Трудно думать о чем-то постороннем, когда пытаешься открутить при кипевшую ржавую гайку. Главное — как-нибудь стронуть с места, оторвать от слепой, свирепо вцепившейся в нее силы! И когда это получается, чувствуешь себя Архимедом, которому удалось найти точку опоры… Увы, мгновения победы кратки, и уже клянешь следующую гайку, ключ срывается, отбиваешь костяшки пальцев, а преодолеть эту издевающуюся над тобой силу не можешь.

И моргнуть не успел — ключ снова сорвался — раскроил об острую кромку шайбы указательный палец возле ногтя. Слизнул выступившую капельку крови, не ощутив всегдашнего своего отвращения к ней. Думал, что струйкой потечет… Ранка разбухла, вокруг почернело.

Работал не один — с корешем; вместе отмучились в средней, меня в институт сунули, его — на ремзавод. Потом ему торжественно вручили призывную повестку. Но врачи определили камни в почках, он вернулся в свой цех. Я как-то не сразу узнал Шарунаса, только белая челка, выбившаяся из-под защитного шлема, свидетельствовала, что этот сорвиголова, гонявший по забитым людьми и машинами улицам со скоростью восемьдесят километров, мой одноклассник. Грохот выхлопной трубы его мотоцикла заставлял дрожать стены и мосты. Однако его вина заключалась не только в этом. За ревущим чудищем Шарунаса следовал, как хвост за кометой, длинный эскорт подобных, распространяя шум, дым и беспокойство. Заправив челку под шлем, он сунул мне не лапу свою — в саже и масле, — а сравнительно чистый локоть. Без особого энтузиазма, но и без неудовольствия согласился подсобить и в условленный час пригрохотал на том самом драндулете, которым резал на ломти город. Теперь уже не гремел и не сверкал — похрипывал заткнутой глоткой.

— И где же ваш танк?

Осматривая наследие Дангуоле, ворчал и плевался, брюзжал по-стариковски, дескать, яма мелка и освещение ни к черту. В сумраке гаража стерлись мелкие детали, замечаешь только комбинезон с отвисшими карманами, набитыми ключами и гайками, проворные рычаги-руки да какую-то настороженность, словно сговариваемся мы мертвеца откапывать, а не возвращать к жизни железную рухлядь.

— Так уделать машину! Это же надо… Бегемот на ней ездил, что ли?

— Женщина, — пытаюсь я подольститься к нему.

Женщины Шарунаса не интересуют.

— Будет кое-что стоить, браток. Я не грабитель, но деталей не рожаю.

Улещивал его, как важного барина, здоровьем его близких и матушки интересовался, однако ни слова больше не вытянул. Мне уже не казалось, что раскапываем могилу. Вкалывали на совесть. Так возится вокруг человека, подобранного без сознания под утро на улице, отец и его коллеги. Если я слишком уж надоедал ему своим трепом о дисках, магнитофонных лентах и прочей некогда интересовавшей его дребедени, он равнодушно кидал:

— Ну-ну.

Или:

— Это же надо! Чертовщина какая!

Словечки не его — поднабрался на заводе от вчерашних сельских жителей, променявших чистый воздух и трели жаворонков на лязг железа. И мне уже нетрудно представить себе родившегося на асфальте Шарунаса в колхозной мастерской, где над головами снуют ласточки, выводящие птенцов под стрехой.

И снова скрипит, скрежещет железо, точно Шарунас проник в сердцевину металла, не только в гнезда, пазы и отверстия — в самую его душу.

— Ну, что, эксплуататор, хватит на сегодня?

Я с удовольствием разогнул спину, в глазах вращались круги, Шарунас неохотно, как если бы фильм оборвался на самом интересном месте, грязными лапами ухватил бутылку пива, специально для него припасенную, отодрал зубами крышку и забулькал. На лоб упала белая прядь, словно на фотобумаге проявились черты лица.

— Что дома будешь делать?

— Керосинку свою потрошить, — кивнул на мотоцикл.

— Собираешься куда-нибудь рвануть в субботу?

— Работаю, брат. Смена.

— А в воскресенье?

— Тоже. Халтурка есть.

Я вышел следом за ним из гаража. Шарунас неторопливо взгромоздился на свой потрепанный мотоцикл.

— Славненько поработали, а? — подмигнул, будто тайну какую-то сообщил, хлопнул по плечу не товарища школьных лет, мальчугана, исправно подававшего инструмент… Ишь, что позволяет себе, крот! Действительно, крот, дневного света не видящий. Любопытно, как бы он на меня вылупился, упомяни я о кольцах Сатурна или о «черных дырах»? Дворик наполнился седоватым дымком, мотоцикл хрипел и кашлял, не двигаясь с места, аккомпанируя нехитрым мыслишкам Шарунаса. — Заскочил бы в свободный вечерок. Новехонький диск выменял: поп-ансамбль, поскребли бы уши! — Не по душе мне эти тугодумы, тянешь из них слова, как занозы. — Постой, что я еще хотел?.. Ага! Передку аминь. Надо новый.

— А тормоза?

— И тормозам аминь. Цилиндры насквозь проржавели.

— Все?

— Пальчик отнеси доктору. У такого слабака, как ты…

И тронулся вниз с холма, застроенного гаражами и курятниками, — заботливый старший брат, утерший нос малышу. А ведь как завидовал я мальчишкой тем, у кого были старшие братья… пока не сообразил: единственному лучше. Крот. Промасленный крот! Ну что видит он, вылезая из грязной ямы? Ржавые скелеты да детали, тавотом измазанные… А как жадно пиво хлестал? Ох, сопьется со временем…

Палец дернуло.

Потопал в гараж, с подозрением обнюхивая ранку. Вкалывали целый день, а мамочкино наследие выглядело еще хуже. Жуть! Выпотрошенные, разобранные внутренности в лужицах смазочного масла. Казалось, не детали машины — валяются в сумеречном вечернем свете части бессмысленной нашей жизни. Чушь! Бездушные железки, убеждал я себя, потихонечку массируя палец. Сама ранка не болела, однако палец был словно чужой, требовал внимания… И на кой ляд связался я с этой развалиной? От тридцати пяти рублей не осталось и на вторую бутылку пива. Где бы перехватить валюты? Спросили бы меня, зачем пачкаюсь, зачем в долги лезу, и сам не знаю. Ржавое барахло, но над ним все еще легендарный нимб. Трухлявая, но легенда! Лотерейный выигрыш — ну-ка не зевай, смелее лови счастливую волну, пеленгуй ее, учись отыскивать в хаосе эфира тоненькую ниточку удачи! Дангуоле, зажмурив глаза, тянет билетики, верит, что повезет ей. А ведь ей сорок, сорок плюс сто, так почему бы не попробовать более молодому? Ржавая развалина, которую пытаются возродить, будоражит воображение и одновременно показывает оборотную сторону приза — грязь, ее придется отскребать этими руками, не боясь порезаться, запачкаться. Выдюжишь ли, хватит ли у тебя терпения улавливать слабые сигналы счастья, тем более что, и поймав их, не застрахован — грохнешься где-нибудь, и вновь обратится воскресший в металлолом… Я стоял с опущенными руками и чувствовал, как стреляет в пальце. Нарывает? Мысли перенесли к отцу, закутанному в таинственную свою заботу, точно рождающаяся планетная система — в космический туман. Увидеть не удалось, смазывают картину окружающие смерчи, сквозь них вырисовываются еще более туманные образы: Казюкенас, Нямуните, Зубовайте. Разве рассмотришь? Да и сам Наримантас не расплавится ли при температуре, во много раз выше нормальной? Что его заставило? К чему он стремится? Зачем лезет из кожи вон, не жалея ни себя, ни близких? Ваш звездный час, доктор Наримантас? Не шучу — холодок пробирает… Ну а я? Так и буду до осени кантовать промасленные железки? Крот Шарунас станет снисходительно похлопывать «эксплуататора» по плечу, а тот льстить ему и поить пивом?

Приплелся домой, жаждущий отдыха, как честный труженик, но на лестнице подстерегла Жаленене и заставила перетаскивать в подвал мебель — надумали делать ремонт. Сам удивляюсь, что не заявил ей, мол, времена рабства миновали… Однажды утром, провожая меня с отцом, она влилась своим смехом в обволакивающий нас туман, что-то из этого намекающего смеха должно было со временем получиться. Сквозь облик домашней мыши проклюнулись черты молодой привлекательной женщины, но таких обшарпанных черных стен, как в их квартире, мне еще не доводилось видеть. И такого подвала, загроможденного пропыленными истлевающими вещами.

— Фу! — Я встряхнулся и чихнул. — Фу!

— Что? — заблестели в туче пыли зубы Жаленене.

— Ну и кладбище!

— Клад-би-ще? Ш-ш! А то услышит Стяпонас… — Она расхохоталась, упав на ломаный, когда-то обитый бархатом диванчик, приглашая и меня посмеяться над умными дураками, множащими ужасающие кладбища вещей.

Загадочный женский смех интриговал.

— Ригас, Ригас… — догнал меня уже на лестнице ее испуганный шепот. — Тут днем какая-то женщина… какая-то…

— Что?

— Она еще придет… Сказала, придет…

Пусть кто угодно приходит! С лестницы спущу, если помешают отдыхать.

Едва успел захлопнуть дверь, спасаясь от влекущего шепота, послышались какие-то подозрительные звуки. Не обратил внимания, столько развелось на лестнице собак и кошек, подкармливают их докторской колбасой. При свете лампочки, мгновенно погасившей заоконный мир, я изучал свой раненый палец. Распух, и руку в кулак не сожмешь. Помазать его, что ли, чем-нибудь? Между щетками, гребешками и носками нащупать нужный пузырек не удалось. А за дверью кто-то скребся, и совсем не по-собачьи. Прислушался. Назойливый некто теребил ручку. Я проскользнул в ванную, зашумела вода, и в дверь, словно там дожидались этого звука, загрохотали. Неужто притащился доктор Наримантас, нализавшийся до помрачения сознания?

Я резко распахнул дверь, приготовив на губах едкую улыбочку.

— Доктор… дома?

На площадке топталось какое-то существо в твердой коричневой шляпке, такие зимой носят, а не в жарищу, и в длинном темно-коричневом плаще болонье. Шляпа сползала на лоб, плащ шуршал — тело женщины бил озноб, словно убежала она от секущего тротуар ливня с градом. Повторив свой вопрос окрепшим голосом, существо умолкло, будто поперхнулось воздухом, по горлу заходил мужской кадык. Неужто так боится сердитого доктора?

— К сожалению, в больнице, и не могу сказать, когда…

Странно, но посетительница скорее обрадовалась, чем огорчилась, под шляпкой промелькнула слабая улыбка, бледные поджатые губы искривились, но это не смягчило их Стояла в своем старомодном облачении, вытянувшись, словно по стойке «смирно», подавляя страх.

Страх? Это скорее я почувствовал страх, она не казалась испуганной. Волнуется? Неужто такое чучело умеет волноваться? Все-таки ступила в переднюю, не прикрыв за собой дверь, точно в нее должен был войти еще кто-то.

— Хотите показаться доктору? Вы больны?

— И да и нет. Все мы больные.

— Так что же вам нужно? — Мне становилось все неуютнее: может, чокнутая?

Не ответив, нагнулась, дрожащей рукой подвинула ко мне корзину. Большую, объемистую. А казалось, с пустыми руками пришла. Иллюзионистка на пенсии? Двумя пальцами, точно боясь испачкаться, приподняла белую холстинку. Клубника! Огромные, налитые зрелым соком ягоды — каждое зернышко, каждая крапинка видны.

— Для доктора.

— Наримантене передала? — Дангуоле иногда пересылала нам через случайных людей овощи, цветы или посуду, купленную в захолустных магазинчиках.

— Со своего огорода. Уж так цвела в этом году! Собирать не успеваем. Отвезу, думаю, доктору, пусть полакомится, — скрипела женщина пересохшим голосом, который тоже свидетельствовал отнюдь не о мягкости ее характера. — Свеженькая. На рынке такой не достанете.

— Доктор Наримантас ни-че-го!.. — гордо выложил я, приподняв и сунув назад испускающую соблазнительный аромат корзину.

— Самые крупные! Ешьте на здоровье. Ешьте. Клубника в этом году сплошь краснеет. Давно такого урожая не было. Как роса высохла, собрала и к автобусу…

Улыбка не отогревала застывших губ. И все-таки светлый лучик, скользнувший по ее суровому лицу, волновал. Так оторопел я когда-то на пожарище, откопав из-под пепла обгоревшую детскую игрушку! Чужой был пожар, чужой остывал пепел, никаких воспоминаний не связывал я с этой странной женщиной — какое мне до нее дело? Отец-то, может, и отгадал бы подлинный смысл этого лучика, отгадал и едва ли обрадовался бы — я чувствовал, что визит дамы не доставил бы ему удовольствия. А тем временем квартира наша наполнилась запахом клубники, и захотелось мне ее — с молоком, с сахаром, в глубокой тарелке, и чтобы черпать большой ложкой, и чтобы таяла во рту, и текли бы с подбородка капли молока, и розовел на дне нерастаявший песок… Подтянул корзину поближе к кухне, не приглашая женщину в комнаты, а она и не рвалась туда, не интересовалась ни стенами, ни мебелью, но с корзины глаз не спускала. Ожили глаза, как перед этим губы, сверху вроде оттаяли, но в глубине — острыми ледяными кристалликами стремились засыпать корзину. Казалось, укутывает ее взглядом. Меня аж пот прошиб, когда, сняв холстину, увидел я конверт. С маркой и Тракайским замком, но без адреса.

— Кушайте на здоровье. И вы, и уважаемый доктор… Нас не обидите, слава богу, ягод хватает. На телеге не увезешь.

Она нахваливала ягоды, словно никакого конверта и в помине не было, и все отводила глаза от моей руки, непроизвольно тянувшейся к конверту и не решавшейся сбросить пару ягод, окрасивших в красное Тракайский замок и уголок конверта, где положено писать адрес отправителя. Из груди женщины вырвался стон, рука вздрогнула и уплыла в сторону. Испугалась, что выставлю вон вместе с корзиной? В конверте деньги, несомненно! Схватил клубнику за хвостик, словно была мне нужна она, а не конверт, лязгнул зубами. Вкус воды, отдающей ржавым железом.

— Кушайте, — продолжала скрипеть посетительница, заговаривая словами и свой и мой испуг. — У нас в местечке все ее сажают. В большой-то город не повезешь — далеко, себе дороже выйдет… Видела у вас в магазинах, каша — не клубника.

В конверте были деньги — что же иное, если не деньги? — и голосом, как раньше взглядом, пыталась она скрыть их существование, становившееся с каждой секундой все явственнее. Мы с опаской косились друг на друга и трусливо прислушивались: не принесет ли перестук шагов на лестнице доктора Наримантаса? Деньги были, одно неизвестно: много или мало? И еще неясно было, что она за них потребует. Клубника пахла уже не медом и солнцем, запретным в нашем доме плодом — взяткой, но так пахли деньги, а деньги мне были нужны позарез!

Бросил в рот вторую ягоду, конверт с деньгами меня ни чуточки не волнует —  ха! —  даже не замечаю его! Кто может доказать, что вижу, знаю, ощущаю? С показной вежливостью, не скрывая желания поскорее закончить эту очную ставку и вскрыть конверт, говорю:

— Боюсь, доктор появится не скоро Что ему передать?

— Ничего… Там у него один больной. Внутренности ему оперировали. Доктор поймет.

— И все же… Такие отборные ягоды… Хоть фамилию скажите! — Никакого желания что-либо узнать у меня не было, пусть скорее убирается со своей нелепой шляпой, болоньей и поджатыми губами, но конверт обязывал.

— Чужой он мне, совершенно чужой, — пропела легко, почти ласково, и стало ясно, что придумала эти слова, еще трясясь в автобусе и подстерегая доктора, если не обкатала их раньше, в небогатой радостями, размеренной своей жизни, заставлявшей ее так неловко чувствовать себя в большом шумном городе. Видимо, отцу больше бы объяснять не пришлось, другое дело — сыну. — Так уж вышло… Много лет назад… Разошлись мы… расстались. Теперь чужие, совсем чужие! — Голос снова напряженно поскрипывал, скорее стараясь похоронить былое, чем раскопать его, но, потрясая давно потерявшее привлекательность тело, рвалась из глубины его не признающая развода верность, покорная судьбе и ничего не прощающая. Еще до того, как сорвалось с ее губ имя, я уже знал, кто она, знал, что услышу. — Казюкенас его фамилия. — И поспешно добавила, прочитав на моем лице беспокойство: — Вы только доктору ничего не говорите. Зачем? Коли не будет на то воли всевышнего, человек человеку все равно не поможет.

Жутью повеяло от этого, словно на камне высеченного, афоризма. Вероятно, ее бог непохож на того господа, которого частенько поминают другие, произносящие всуе его имя. Я попытался поставить их рядом — ее и Казюкенаса, — не совмещались. В полном разладе были их силуэты, даже тени, даже невидимый, окружающий каждого воздух.

Женщина вдруг повернулась, резанула глазами конверт и, тяжело, по-мужски ступая, вышла. Слышно было, как грохочут на лестнице ее шаги, как шуршит допотопный плащ, пропадая во тьме, но не таяло ее гнетущее упорство, дегтем пристало к двери, к моему лбу, рукам.

— Эй, а корзина? — крикнул было вдогонку. — Корзину-то куда вернуть?

Она не отозвалась, так как в действительности я не крикнул — бессильно пролепетал.

Передок, кардан, тормозная система — деньги были необходимы. Я топтался возле корзины, сердце из груди выскакивало, а конверт взять не решался. Не только потому, что боялся отцовского гнева, всякие пустяковые приношения — серебряная ложечка, коробка конфет — вызывали в доме гром и молнию. Дангуоле интересовалась этими подарками, ее приято волновали шуршащие целлофановые сюрпризы. Мать убеждала всех, что близкие пациентов заражаются неизлечимой болезнью благодарности. Ломая, головы, каким образом порадовать дорогого им доктора, граждане с набитыми карманами впервые, по ее словам, приобщаются к эстетическим впечатлениям — бегают по художественным салонам, ювелирным магазинам. Доктор Наримантас имел насчет мании делать подарки другое мнение, однако, когда я тянулся дрожащей лапой к запачканному клубничным соком конверту, чудились мне не его стиснутые челюсти. Казалось, неслышно, на цыпочках подкрадывается Казюкенене и следит за каждым моим движением, напряженно и злобно следит, заранее убежденная, что я, поддавшись искушению, схвачу наживку. Схвачу, а она прожжет мне кисть своим не признающим милосердия взглядом, чтобы на всю жизнь запомнил! Я чувствовал, этот конверт — открытая рана, и лапать его посторонним грязным рукам воспрещено. Ох, и осел же я! Какого черта жеманился, топчась возле чужих тайн? Ладно, гляну только и суну назад, а потом обо всем доложу отцу, не мне взятка — ему.

Надорвал краешек конверта, высунулся желтоватый язычок сотенной. Новехонькая, только-только из банка, точно затрепанная могла запятнать белый халат врача.

Сотня?! Не пожалела сторублевки, хотя давно брошена Казюкенасом? Желтый отблеск некогда прокатившейся грозы, решившей повернуть назад? Что женщина брошена, а не бросила, сомнений не было. Если судить по плащу и шляпке, стены она сотенными не оклеивает. В ошеломлении застыл я, пораженный постоянством этой женщины. Дождалась часа, когда Казюкенас повержен и не может сопротивляться? Я понимал: ох, как не по сердцу пришелся бы ее визит Казюкенасу, хотя он и не узнал бы ее поначалу. Наверняка в том, бронзовом веке выглядела по-другому От ее верности не веяло ни нежностью, ни любовью — лишь необоримым долгом по отношению к чему-то, что витало над ней или рядом с ней вне зависимости от их потекших по разным руслам жизней. Некую звездную туманность, втянувшую Наримантаса и теперь влекшую к себе его сына — влекшую до дрожи в спине! — заслонило черное космическое тело, от которого несло цепенящим, убивающим все живое холодом… Брр! Лучше держаться подальше от всяких туманностей неясного происхождения! А сотня? Не выбросишь же ее в мусорное ведро. Казюкенене не догонишь, Казюкенасу не отдашь, тем более отцу…

Пересыпав ягоды в таз, я оттащил корзину Жаленисам. Пригодится.

Людей — словно лягушачей икры в заросшем тиной пруде, — все скользкие, обтекаемые, ни одного искреннего или умного лица! А ведь я бежал сюда из последних сил… Еще мгновение, и вынырнет твердая коричневая шляпка — преследовательница уставится на меня жутким, завораживающим взглядом. Вроде бы давно миновали времена фанатиков, но они почему-то не переводятся… Поперхнулся глотком кофе, точно пытался проглотить безмолвный упрек Казюкенене.

Неподалеку за шумным столиком мелькает белое платье, лица не вижу, только платье, белизна которого какая-то необычная, мерцающая. Девушка или женщина, одетая в него, не может усидеть на месте — вертится, перебрасывает с плеча на плечо сноп тяжелых волос. Кажется, не вставая, мечется по всему кафе, кому-то издали улыбаясь, чего-то, подобно мне, ждет и не может дождаться.

Белизна удивительна, как заплата яркого снега в окруженной предвесенними елями ложбине. Потому такая сверкающая и влекущая, что у этой женщины рыжие волосы, а руки, шея, треугольник в вырезе платья — темно-бронзовые. Своими гибкими руками она вдруг пробивает брешь в стене плотно осаждающих ее бородачей и кому-то машет.

— Ах! Молодой… молодой Наримантас? Правильно?

Мне? Да, мне! В голову ударяет шум зала, встаю со скучающим выражением лица, и только у ее столика приходит в голову мысль, что я не должен был бы подчиняться ей, что нарушаю чей-то запрет, но чей, не знаю.

Вблизи белизна платья слепит меньше, однако возбуждают и сушат небо ее духи — пряный, до неприличия волнующий аромат. На блюдечках окурки с пятнами помады.

— Наримантас-младший! Точно. Как я рада! Не сердитесь, что так называю вас?

— Я Ригас.

— Ригас?

— Риголетто, паяц, сеньора.

— Как только увидела, сразу вспомнила… В тот раз, когда мы… не позабыла вас, нет!

Как только увидела?.. С чего это она лебезит? Ведь мы не знакомы, говорю себе это и соображаю, что ошибаюсь: многое друг о друге мы знаем, разумеется, она больше.

— Ну уж нет, этот молодой человек не паяц. У него на лбу другое написано!.. Не верите, что еще тогда так о вас подумала?

— Ха, написано! — фыркаю, и тем не менее лоб заливает краска удовлетворения.

— Лестница вверх! Слава, деньги, путешествия! Вот что написано. А если… если выдумываю, то все равно вы достойны всего этого куда больше, чем другие!

Почувствовав мою боязливую доверчивость — а ее легко убить словом, неосторожным взглядом! — Айсте Зубовайте смеется гортанным, лукавым смехом, приглашая и меня повеселиться.

— Ну что там слава, деньги! — подходящий случай порисоваться, так уж положено, когда торчишь в мечтательном дыму кафе рядом с привлекательной женщиной, а вдобавок еще и знаменитостью. — Мы же обречены на гибель и тление… слыхали, вероятно, о «черных…

— …дырах»? Как же, слыхали! — Меня поощряют продолжать, но ее внимание уже отвлечено в сторону; становится ясно, что моя личность для нее не больше, чем прозрачный завиток сигаретного дымка, которым выстреливают из губ, не думая о нем. — Вот что, Ригас… Я там не особенно любезно на твоего отца напала… Не знаешь, очень рассердился?

— Что вы! Он тут же все забыл.

— В самом деле? — Не ожидала такого ответа, сминает сигарету, ищет, куда бы бросить окурок, подаю ей пепельницу. Улыбкой благодарит меня, но улыбка полна замешательства. Айсте явно смущена, гладкую кожу лица прочерчивают морщинки, которых она даже не пытается скрыть.

— Не удивляйтесь. Его интересуют только больные.

— Ну а близкие люди?

— Ха! Пациент, перенесший операцию, — вот для него близкий человек! Правда, стоит тому выздороветь, отец начинает его избегать. — Мне самому странен этот отцовский обычай, отличающий его от всех остальных людей.

— Послушай, Ригас… Не мог бы ты?.. — Она снова Айсте Зубовайте, привыкшая очаровывать, приказывать, пользоваться услугами. — Ни о чем не прошу, но… не скажешь ли ему при случае, мол, встретил ту певичку или крикушку эстрадную… Тебе даже не придется лгать! — Она окидывает меня оценивающим взглядом, очень похожим в этот момент на взгляд Казюкенене. — Мы ведь на самом деле встретились и даже дружески — разве не дружески? — побеседовали. О «черных дырах», к примеру… Не нравиться о дырах? Можем о другом. О чем бы ты хотел?

— Может… о Казюкенасе? — нахально бросаю ей в лицо и не потому, что язык чешется хамить — не накачав себя, я бы на такой вопрос не решился.

Не так этот мальчишеский вызов, как тут же мелькнувшая в моей голове Казюкенене окатывает холодной водой. На мрачном, почти черном фоне бывшей жены легкая сверкающая белизна Айсте начинает резать глаза бесстыдным светом. Уже не излучает она вокруг былого очарования.

— Опередил. Чужие мысли читаешь, Ригас! — Она не без натуги улыбается мне большим накрашенным ртом.

— Ладно, о товарище Казюкенасе поговорили. А доктору Наримантасу все-таки ничего больше не рассказывать?

— Разумеется.

— И ни о чем не спрашивать?

— Ни в коем случае. Разве что сам проговорится.

— Интересно…

— Понимаешь, эта гнусная привычка медиков делать из всего тайны… Средневековье какое-то! Они меня просто бесят… А тебя? Говори мне «ты», разве мы не друзья?

— Предположим, и меня, но шпионить за своим отцом не буду!

— Какими жестокими бывают люди! — Глаза Айсте сверкают, кажется, вот-вот хлынут злые слезы или влепит она мне пощечину, но прячет взгляд за клубом дыма, неизвестно, кого осуждая: меня, себя, отца или Казюкенаса. — Такими жестокими… и к другим и к самим себе… Разве я не права?

Да, жестокими, а я, наверное, самый жестокий!

Прикарманил сотню бедняги Казюкенене, а теперь вот греюсь на солнышке, лучи которого опасны для Казюкенаса и для отца. Но пусть не ждет, шпионить за отцом не стану! Да, не одобряю донкихотства в наш трезвый век и все-таки не буду мешать отцу валять дурака. Болейте сколько угодно, выздоравливайте, ми дуйтесь, хулите друг друга, мне-то что?

Неподалеку молоденькая официантка в коротком фартучке старательно отсчитывает сдачу. Клиент протестует, даже возмущается — оставь! — а она упрямо звякает копейками, на столике уже целая кучка белых и желтых кружочков. Сердце охватывает благодарное чувство неизвестно к кому и неизвестно за что, может, к этой вот по-детски добросовестной официанточке, а может, даже к Айсте Зубовайте, все поглаживающей свои непокорные потрескивающие волосы. Ни на сантиметр не продвинулся к цели, все так же бессмысленно и запутанно, как прежде, но тем не менее приятно шагать от ее столика с гордо поднятой головой. Наконец, даже сотня Казюкенене пока еще цела. Не прижмет — не разменяю. Да, да! Возьму вот и верну, что, не верите?

— Хелло, Ригас! Если думаешь, что я работаю в ломбарде, то глубоко заблуждаешься!

— Ничего не понимаю. Нельзя ли яснее?

— С рождения глуп или притворяешься?

Я притворялся, а сам боролся с радостью. С бешеной радостью, что утерпел, не позвонил первым и тем самым выманил Сальвинию из чащи! Интересно, когда соблаговолит привезти бампер? Он не скоро еще потребуется, подожду. Во-вторых, когда я вспоминал обо всем, точно нефтяные пятна на поверхность воды, всплывали остатки стыда. Вроде бы уже и чистая рябит водица, глядь, новое радужное пятно… И все же не терпелось мне, будто не полосу хромированного железа оставил я в автомобиле Сальве, а пластиковую бомбу, которая в один прекрасный день должна взорваться. Так, так… еще денек… ничего, подожду, не буду торопиться.

— Всю неделю твою железку вожу. Смотри, вон выброшу!

— Не смей! Придется золотом платить.

— Тогда забирай!

Я поигрывал телефонным проводом и улыбался в темноте. Свет ночника, прикрытого дырявым абажуром, падал на стены и потолок, усеивая их светлыми пятнышками. Ступни в кедах протянулись далеко-далеко, вросли в стену, и, казалось, она немедленно расступится, стоит мне только подумать об этом. Вот ведь, подчинился же моей воле отдаленный объект! Рука, держащая трубку, стала ветвью дерева, на нем щебетала жар-птица — Сальвиния, и поет она то, что мне нужно.

— Подождешь, пока персональный троллейбус вызову?

— Некогда мне!

— Тогда вези на своем «комоде»! Что тебе стоит?

— Ты хочешь, чтобы я… сейчас?

Она медлила, дышала в трубку, и было неясно, приедет или нет. «Комод», коричневый «комод» — разве не точно сказано? Следовало бы записать. Вымирают слова, как мамонты. Зачем пригласил я Сальве? Что мог извлечь из ее посещения? Опасное дело — пытаться опередить время. Крепко это усвоил после той неудачи, когда пришлось удирать от Мейрунайте в сопровождении Влады. К комбинационной игре готов я не был — стоит включить верхний свет, разрушится игра теней, вылезут стены в потеках, затрепанная наша обстановка, нищета, да-да, нищета, и ничего больше, хотя предки и не признают этого. Чем поражу гостью? Мебелью из дворца Радзивиллов? Югославской имитацией рококо? Или стандартной секционной стенкой — злополучным фабричным слоном, заполнившим десятки тысяч блочных квартир и топчущим всякий уют? К черту индивидуальный стиль и да здравствует секция! Не в ней ли хранится твоя радость — пластинки, твоя мудрость — книги, не на ее ли полках и не в ее ли ящиках трофеи твоих мечтаний и подвигов?

Зажег свет, бросился в спальню, где не убиралось с отъезда Дангуоле, затем в гостиную; отец окончательно переселился сюда — шлепанцы, пижама… куда бы их сунуть? Я расталкивал по углам и щелям вещи, одежду, скрывая следы семейной неурядицы Наримантасов. Из открытых ящиков свисало белье, полотенца, из дверец шкафов и кладовой лезли какие-то свертки, пакеты… Как бы не захотелось ей кофе! Кинулся в кухню, и тут мусор, гора тарелок за несколько дней… Зло брало на родителей, на их нетребовательность к комфорту, но время от времени утешала и злорадная мыслишка: ничего, пусть увидит весь этот хаос, этот мещанский беспорядок, ничего, пусть пощиплет ей холеный носик воздух, которым дышат простые смертные.

— Значит, тут твоя резиденция? Славно!

Захватило дух, когда вошла Сальвиния Мейрунайте, Нет, еще раньше, когда распахнулась дверца «комода» и на тротуаре очутилась знакомая и незнакомая девушка. Сошла, точно с рекламного фотоплаката — не тронутая ни своим, ни моим разочарованиями, элегантная, сверкающая. И не столько кольцами и серьгами, которых я не любил — однако странно, без них казалась она мне неполноценной, — сколько белизной гладкой шеи, легкостью движений и дыхания… Когда же поднялась она по лестнице, позвонила и вошла, я понял, блестящая кожа наспех натянута поверх другой — бледной, в пятнах. Как-то не согласовывались они, не умещались в одной эти две Сальве, два цвета, два состояния. Одна — стройная, грациозная — беззаботно повертелась перед зеркалом в прихожей, гордо кинула мне свою сумочку, не отыскав месте, куда бы положить ее — оркестр, внимание! — другая не могла отдышаться после подъема по лестнице и равнодушно озиралась вокруг, словно ничего ее здесь не интересовало, как вообще не интересовала жизнь — серая, унылая, без всяких неожиданностей.

— Дымить можно? — Нечистый, хриплый голос тоже принадлежал второй — усталой, заспанной.

— Кури на здоровье!

Вместо пепельницы бросил ей десертную тарелочку. Сальвиния, и глазом не моргнув, ловко поймала ее; разминала и смолила сигарету за сигаретой, не очень затягиваясь, просто окутывая себя дымом, как будто создавала вокруг искусственную атмосферу, пытаясь отгородиться от подозрительной или вредной. В белесом облаке потонула и секционная стенка, предмет моего стыда, и сваленные в кучу в углу спортивные снаряды культуриста, которыми я некогда гордился. Долго каким-нибудь видом спорта не занимался, велосипед — тоже прошлое, хотя сквозь дым можно еще разглядеть висящее на стене колесо. Принялся палить сигареты и я; не сговариваясь, мы соревновались, кто первым запросит пощады, чей несносный характер окажется слабее. Боксерские перчатки, акварели, стопки пластинок — все таяло в дыму, как и намерение сберечь себя для кого-то, кому мы вовсе не были нужны. Вырывали друг у друга из губ сигареты, несли какую-то чушь, не придавая словам значения — если оно и было, то таилось за пределами искусственной атмосферы, невидимое и почти не причиняющее боли.

— Слушай! Присядешь наконец или мне сматываться?

Одурев от табака, не сразу сообразил, меня или кого-то другого зовет прислонившаяся к стене Сальвиния. Потянулась к сумочке, которую я по-идиотски продолжал сжимать в руке. Не отдал, уселся рядом на свое спартанское ложе, она отпустила ремешок сумки, прижалась. Совсем близко ощутил ее украдкой царапающие ноготки, почти неподвижную, туго обтянутую грудь. Рванулись и заскользили по шероховатой материи руки, повернул к себе, как слепой, на ощупь нашел губы — отрезвляюще пахнуло алкоголем. Пьяна? Снова пьяна?

Мы покачивались, переплетя руки; искусственная атмосфера покидала нас, как в разгерметизированном космическом корабле. От бездумной, окутавшей меня доброты остались жалкие обрывки.

— Дурачок… Алкоголь не мешает. Спросил бы у мужиков.

Брезгливо отстранился, Сальве свалилась на топчан, будто ее толкнули. Обняла подушечку, поджала ноги, предусмотрительно стряхнула с них лаковые туфельки. Тлели окурки, вонял пепел, однако все эти «ароматы» забил запах водки. Значит, и водка пошла, не только коньячок или джин? Передо мной была уже не сверкающая Сальве, которой я восхищался, и не усталая, которую, оказывается, жалел, а просто плюющая на себя шлюха.

— Не стану возражать, если соблаговолишь отправиться восвояси.

— Ты что-то говоришь? — Она потерлась щекой о подушечку, провела рукой по сбившейся на бедро юбчонке.

— Допустим, меня не уважаешь. Но себя-то? Что они сказали бы?..

Кто они? Очухайся, осел! Мейрунасы, давно потерявшие надежду выгодно сбыть ее с рук? Наримантасы? На совесть мою они тоже давно рукой махнули. Омар Шариф или Арис с лошадиной мордой? Это же умора — толковать о морали с Сальвинией Мейрунайте? Блестящая юбочка задиралась все выше, обнажая впечатляющее женское бедро. Вялая рука Сальве и не собиралась поправлять ее.

Может, думаешь, что я… Что и впредь удастся подкладывать мне свинью за свиньей?

— Наставления свои побереги, знаешь, для кого? — Она сонно зевнула. — Раз уж такой рыцарь, свари-ка лучше кофе.

Саданув дверью с такой силой, что закачалась секция, я опрометью кинулся готовить кофе. Вернулся из кухни — Сальве не шелохнулась. Лежала помятая, опустошенная, словно обгоревшая на огне бабочка, нисколько не озабоченная впечатлением, которое производит ее внешность. Лишь кольца и серьги продолжали нагло поблескивать. Спит? Она спала. Даже похрапывала. Грудь сжала безнадежность — вроде не в свой поезд сел и обнаружил это слишком поздно, когда тебя уже далеко-далеко завезли, так далеко, Что не сможешь возвратиться назад, даже если и попытаешься. Не прикоснулся, ей-богу, не прикоснулся к ней, но чувствовал себя так, словно взял обманом и оттолкнул. Мучили омерзение и одновременно жалость неизвестно к кому: к себе, или к ней, или к чему-то, что могло получиться у нас иначе и не получилось Вскоре жалость превратилась в досаду, а досада в ненависть. А что, если все это продуманная игра, ловушка? Ведь уже не я за ней, она за мной бегает.

— Сальве, надо поговорить! — Тряс ее за плечи до тех пор, пока не проснулась.

— Господи, так сладко дремала! Как в детском саду. У нас там воспитательница была — вот соня! Мы спать — и она. Как уляжемся после обеда, так и прохрапим до вечера.

Села. Потянулась. Чуть было снова не поймала меня теплыми, уютными от сонного забытья руками.

— Остынь! — Я резко отвел ее руки и почувствовал себя дураком, не взрослым человеком — мальчишкой, которому недолго залиться слезами.

— Послушай… у тебя что, угрызения совести? — Брови Сальве беспокойно вздрогнули, она смотрела на меня, как я на нее спящую, недоверчиво и сожалеюще.

— Катись ты… Кореша жду.

— У таких, как ты, не бывает друзей.

— У тебя, разумеется, навалом!

— Нет, Ригас, и у меня их нету. Ты чересчур чувствителен, напряжен весь. Будто слишком туго натянутая струна. — Сальве осторожно подбирала слова, чтобы не задеть, не сделать мне больно, ее усилия меня сдерживали. — Таких не очень любят.

— Ну уж о тебе подобного не скажешь!

— Да. Ты — перетянутая струна, а я — спущенная.

— Признайся, много выпила?

— Немножко. Так, для храбрости. Эх ты, дитенок!

— Что? Я противен тебе? Ну говори, противен?

— Дите ты малое, — она потерлась щекою о мою, стараясь не дышать на меня перегаром. — Где же твой кофе? — Налил чашку, она, обжигаясь, отхлебнула. — Это я должна была мучиться, я отвергнута, не ты! Ты же мой ангел-хранитель!

— Допивай и езжай.

— Дите! — Она жадно прихлебывала из чашки. Был бы ты мне противен, и водка бы не помогла. При чем тут ты?

— Что, я пустое место?

— Плесни еще чашечку. — Я налил с гущей, теперь она пила спокойнее, языком слизывала с губ крупинки кофе. — Зачем ерунду болтать, если знаешь? Любила другого.

— Был, значит, у тебя муж?

— Муж — не муж. Любила, и все дела… Ты же славный парень, Ригас. Разве так трудно понять?

— И сейчас любишь? Только не лги! Любишь этого проходимца, этого Омара?

— Стараюсь забыть. — Бросила мне благодарный взгляд: даже прозвище его звучало для нее музыкой! — Выпью и освобождаюсь от него. Снова товарищей, друзей вспоминаю… Тебя…

— Спасибо!

— Ревнуешь, дурачок? Смешно! — Она вскинула глаза, но острый взгляд не задел, скользнул мимо Сальве хотелось говорить не обо мне, о нем.

— Ну так беги, лети к своему Омару! Дверь не заперта. — Я встал и широко взмахнул рукой, как бы вышвыривая ее из комнаты, но она не шелохнулась.

— Нет его, понял? Нет и не будет.

— А мне безразлично.

— Подлец он, понимаешь? Подлец. Дважды женат и не разведен!

— Говорю же, беги, умоляй! Может, пожалеет на один вечерок?

— Судить его будут за двоеженство… Господи, как одурачил всех! — Она уставилась в пустоту, куда в последнее время, вероятно, часто глядела, стремясь забыть обо всем.

— Что же, наученная горьким опытом, надеешься одурачить меня?

— Тебя? — Сальве презрительно и сухо усмехнулась, как тогда, во дворе велосекции, когда я выдирал из стойки свой велик, а она сидела на солнышке и не собиралась ехать со мной. — Насмешил, деточка! Тебя? — повторила она, проглотив злобный смешок, голубоватым от кофе языком вылизала из чашки последние капли. Ты не пирожное, одним куском не проглотишь. Если хочешь знать, я даже побаиваюсь тебя. Да, да, ты человек опасный! — Сальве прислушалась к собственным словам, словно их произнес кто-то другой, и поторопилась отвернуть в сторону от неприятного для нас обоих намека. — Прикажешь — явлюсь трезвая… Я и теперь уже как стеклышко… Не бойся, приставать не стану! Ты милый мальчик! Еще не мужчина — мальчик… Все тянула, тянула, не решалась позвонить тебе, а мне с тобой хорошо. Почти хорошо. Теперь, когда ты все знаешь…

— Все?

— Всю правду-истину, милый мой мальчик!

— Не называй меня так! Терпеть не могу!

— Хочешь, чтобы подлецом, как его?

Мы обменялись полными ненависти взглядами. И в ее и в моих глазах проглядывали досада и боль оттого, что мы не такие, какими могли бы быть. Но если чудом вернули бы свою чистоту, вероятно, не нужны были бы друг другу…

— Спасибо за кофе. Не проводишь?

Я не двинулся с места. Сальвиния трезво встряхнулась и выплыла в дверь, размахивая сумочкой, сверкающая, элегантная, будто и не валялась только что, мятая и жалкая, на моем жестком ложе. Слышал, как рывком открыла дверцу автомобиля — опять не заперла, назло мне, что ли? Включила ближний свет, он плеснул на улицу. Я распахнул окно, в комнату ворвался воздух, однако кислый запах окурков и пепла не исчезал. Казалось, все вокруг — вещи и я сам — было пропитано этой вонью, засыпано пеплом. Моя берлога, мое логово, где я мог скулить, как побитый щенок, уже не мое? Стреляло в пальце, и боль отдавалась во всем теле, точно крапивой его исхлестали. А щека еще ощущала бархатистую кожу Сальве — ни с чем не сравнимую нежность отдающейся женщины. Я сражался с этой обволакивающей меня нежностью, свирепея все больше и больше: какое коварство, какой цинизм! Проклинал себя за мягкотелость: надо было выгнать, плюнуть в пьяные глаза… Подстилка Омара Шарифа, вот ты кто! Слишком поздно сообразил, почему решился пригласить ее к себе. Собирался хладнокровно расквитаться за то весеннее поражение, да и за недавнее — около «Волги». Все получилось не так, как я задумал, хоть и не прикоснулся к Сальве — наоборот, оттолкнул ее. И все же чувствовал себя, словно воспользовался обмякшим, не способным к сопротивлению телом.

Шлюха, форменная шлюха! Я сжимал кулаки, все сильнее возбуждаясь от никак не выветривавшихся запахов — дыма, водки и еще чего-то сладковато-приторного. Запах ее голоса, запах воспоминаний о ее лениво потягивающемся теле. От подушки тоже тянуло запахом Сальве — ее духов. Этот аромат свидетельствовал, что здесь побывала изысканная женщина. Так пахнет роскошь, не растоптанная стадом стандартных слонов! А тягостные запахи? Что ж, каждое явление, каждый предмет имеют оборотную, непарадную сторону: в шикарнейшую мебель там, куда не проникает глаз, загнаны гвозди. А автомобиль?. Нету махины гаже — сверкающий полированный кузов и заляпанное грязью и маслом днище. И в человеке то же самое, разве нет? Поэтому к черту потаскуху Сальве! Даже не глядеть в ее сторону! Забыть, что живет в этом городе, что вообще существует! Хотя подобные клятвы я уже давал, когда еще в восьмом классе учился… В то время частенько заговаривала со мной и Викторасом толстоногая девчонка, ну и лопала же она мороженое на наши гривенники — по пять-шесть порции разом — и беспрестанно хихикала, покажи палец — зайдется! Иногда видели ее среди рослых десятиклассников, со спины и она выглядела старше. Всячески выказывала свою благосклонность мне, не Викторасу — они друг друга не очень любили. Бреду, бывало, в одиночку, безотчетно надеясь встретить ее; глядь — тут как тут! И все пристает, в гости напрашивается, разумеется, в отсутствие предков. Смех мутный, как поток грязной воды вдоль тротуара после дождя. Ничего я о ней не знал: ни кто такая, ни где учится, ни сколько лет. Долго выкручивался, пока наконец не решился пригласить. Едва нырнула в дверь, пустилась вприпрыжку к шкафу, перебрала все платья Дангуоле. Щупала, гладила складки и бантики такой не по-детски грубой рукой, что неприятного впечатления не смягчал и бездумный захлебывающийся смех. А теперь покажи, где твои папочка с мамочкой играются… Бросилась бегом в спальню, стянула на ходу юбчонку и повалилась навзничь на двуспальную родительскую кровать. Смех прекратился. Высились, словно два холма, толстые белые бедра. Зачем показывает свои голые ноги? И вдруг, точно молнией озарило, дошло! Я кинулся в дверь, прогрохотал по лестнице, едва поспевая за своим прерывистым дыханием. Было странно, что никто за мной не гонится, что под ногами не разверзается земля, а на улицах полно девчонок, которых я нисколько не интересую. Вечером того же дня Дангуоле хватилась колечка и блузки. Нашли подозреваемую, обнаружили пропажу.

Никакой восьмиклассницей она не была, училась в торговом техникуме. Я дал себе клятву: обходить ее стороной, что было совсем нетрудно, подумаешь о толстых бедрах — тошнит! Потом долго избегал девчонок. Обстоятельство это, в свою очередь, закаляло меня на пути к цели — вырваться, пойти далеко, совсем не в ту сторону, куда собирались приятели мои, Викторас с Шарунасом, и достичь большего, чем удалось отцу с матерью…

Странное дело, воспоминания, которые должны были бы укрепить мой дух, помочь выкинуть Сальвинию из головы, неожиданно склонили чашу весов на ее сторону. Предлагала себя, желая забыть прошлое? Только потому пила, что не могла найти иного средства? Средства забыть и забыться, сгладить разницу между тем, другим, и мною, нелюбимым, хоть и знакомым с детских лет? Таскаться с кем угодно — не в новинку для Сальве, но любить, а потом от безнадежности заливать горе алкоголем? Еще в школе преследовала она одного инструктора аэроклуба — спокойного, неразговорчивого эстонца. Побилась об заклад с подружками, что соблазнит этого бывшего военного летчика, который чудом остался жив во время испытаний нового самолета. Чуть не теряя сознание от страха, дважды прыгала с парашютом — только бы очнуться в его объятиях, но инструктор интересовался лишь ее парашютом. Так и уехал непокоренным. А ее турнули из аэроклуба за моральное разложение — с горя устроила пьянку… Сколько раз объявляла Мейрунайте о своем обручении, браке… удаляла с помощью абортов последствия поспешных связей… И все-таки способна любить? Мучиться из-за чувства, над которым надругались? Может, на самом деле она не такая, как многие? Совсем другая, чем представляю ее себе? Нет, нет! Здесь игра, все заранее срежиссировано, чтобы набить цену на залежавшийся товар. А вдруг — ответный ход в шахматной партии, начатой не мной, а кем-то другим? Разумеется, если вообще возможно начать что-либо, если завязки всех начал не предшествовали нашему появлению на белый свет — до того еще, как отделилась от хаоса светящаяся пылинка нашего сознания. Едва ли является для Сальвинии тайной, что она, даже такая, как есть, нужна мне… Однако признавать это — что нужна! — я не желал, клялся не видеть, не встречаться А как же моя цель? Какую цену придется платить, когда действительно достигну цели? Заляпанное днище машины — чистая роса по сравнению с той грязью, которая окатит с головы до пят, даже если из снимаемого фильма удастся вырезать кадры с другой девушкой по имени Влада. Как славно бы не думать, особенно о том, чего нет и, может, не будет никогда. Неужели подобная сумятица в башке именуется совестью? Я полагал, что давно уже разменял ее на трезвые взгляды.

…Купленный на барахолке бампер продолжал позвякивать в багажнике лимузина Сальвинии. Не означает ли это, что мы без слов согласились играть в четыре руки многоголосую мелодию? Вряд ли. Однако судьбами человеческими распоряжаются таинственные силы, и даже в пустяке может сверкнуть отблеск их могущества.

Я притаился в темноте; в глазах искры, в голову словно шипы понатыканы, и кто-то размеренно марширует по ней, с болью загоняя острия в череп. Лучше уж зажмуриться, чтобы не видеть бьющих в жуткую безумную ночь искр. А еще лучше залезть под душ, ловить горячечным ртом холодные колючие струйки и чувствовать, как отмачивается, мягчает и сваливается с тебя кусками корка запекшийся грязи. Но в ванне засел Наримантас-старший, сумрачно и безнадежно хлюпает там — затеял стирку, мокрые мыльные тряпки, кажется, хлещут тебя по лицу. Странно, очень странно, ведь он готов был куда-то податься, может, даже улететь, а вот старается пустить корни здесь. Не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь стирал, всех-то делов — позвать санитарку или сестру, та же Нямуните опрометью прискакала бы, наконец, Жаленене предлагала снести в прачечную, так нет, сам трет, полощет, отжимает… Заикнись только, зачем, мол, ответил бы, что стирка для него удовольствие, любая работа — удовольствие. Оправдание мудрых неудачников! Не слишком опечаленный, я бы даже сказал, образованный бегством Дангуоле, снова взывает к ней, неумело стирая свои исподники? Невозможно ведь делать работу Дангуоле и не думать о ней! Да, внеплановый потоп в ванной… Не сбилась ли с курса на голубую звезду его ракета? Как там капсула с Казюкенасом? Не вышла ли из повиновения доктору Наримантасу? Нет-нет! Никаких катастроф не жажду, пусть исчезнет призрак с косой, пусть по-прежнему нерушимо стоит наша семейная стена — о ней позаботятся осторожные пальцы времени… Заляпанный мыльной пеной Наримантас стирает в ванне, а я, зачарованный его таинственным величием, едва не превратился в ползущую вслед тень… Как ребенок, радовался, отрезав Зубовайте: шпионить за отцом не буду! А ведь она только хотела ясности, и ничего больше, этой же ясности не хватает отцу и всем остальным… К черту всех остальных! Вовремя я все-таки спохватился, не связал себе рук, не брякнул отцу про Зубовайте. Правда, затекшие мои рученьки дурно пахнут. Хоть и погнушался было сотенной, а разменял. Не иначе, эта пенсионерка-иллюзионистка наколдовала! И одежда, даже трусы, воняет, но на сей раз — пусть она не радуется! — от домашнего пива… Терпеть это горькое пойло не могу, свинство поить такой гадостью интеллигентных людей!.. Что ни говори, а родители Ариса — деревенщина, хоть и топчут асфальт уже лет тридцать. Если по такому поводу не пенились реки шампанского, а шипела только заквашенная полуслепой теткой горькая жижица, сочувствую я Арису. Может, морда его лошадиная была бы лучше отесана, если бы не папаша — крыса с базы и не мамочка — мышь из магазина. Районному военкому чуть ноги не целовали, чтобы перезрелого, единственного их отпрыска заново им родили. Чего они ждут от армии — чуда? Стены дрожали от грохота наших каблуков и электронного усилителя. А потом мальчики-жеребчики взломали двери чердака, и весь табун устремился в темноту. Тут уж не одно пиво хлестали — мешали с водочкой. Арису-то скоро полы в казарме драить, чего ему жалеть головы приятелей — пусть дуреют паразиты, идиоты, подлецы!.. Только и умеют, гады, лизать родительские зады… Лучше и не вспоминать, что учинили, Мейрунайте вровень с парнями пила и ластилась всю ночь, будто кошка. Но стоило мне пустить в ход руки — сжимала их своими, как клещами Рассердился, откачнулся от нее — клещи ослабли, расширенные зрачки облили презрением.

— Если не терпится, вон Гражинка! А я погожу.

Возненавидел я в тот миг и темный чердак, и плоскую, как селедка, Гражину, и такую пухленькую аппетитную по сравнению с ней Сальве.

— Ты что, больна?

— Не хочу, и все, — не обиделась она.

— Так чего жмешься?

— О будущем думаю.

— А Шариф твой?

— Его судить будут. Розыск объявили.

— Так уж и судить?..

— Не знаешь адвоката Мейрунаса?

— Действительно! Уж если венецианскую люстру раскопать может, что ему алиментщика найти? Поздравляю!

— Не издевайся. Больно, Понимаешь?

— Ладно. Побуду за няньку. Идем танго танцевать.

Кое-какое расстояние между нами остается, но всем телом ощущаю ее живот, бедра, груди.

— Почему не целуешь меня? — равнодушно вопрошает она, и, отыскав губами ее насмешливый рот, я почувствовал, что голова пошла кругом, еле на ногах устоял — зашатало. Неужто все так просто, надо только наклюкаться? — Провожать не ходи. Я должна с Арисом проститься.

— Это ты всерьез?

— Отныне все буду делать всерьез.

— Ну и плевать!

— Потерпи, не плюй. Я с Арисом прощаюсь, а ты, не откладывая, с Владой! — Протягивает мне стакан чокнуться, с удовольствием опрокинул бы пиво ей за пазуху, в глаза бы выплеснул — даже пьяная, она насквозь видит меня, единоборствующего с порядочностью Наримантасов и призраком Влады.

Плевать! Сто, тысячу раз плевать! Во рту точно полк солдат ночевал, голова раскалывается, на куски расползается. Не плеснул я Сальве пивом в ее бесстыжие глаза — не принял, но и не отверг ее ультиматума, выдул стакан и, пошатываясь, побрел домой. Вот и валяюсь, хотя давно уже светло. Отец упорно плещется в ванне. Его ракета сбилась с курса, а моя, хоть и вызывает рвоту, на зависть точна — летит прямо к цели.