Словно не болен — в мыслях женщина, желанная сильнее, чем тогда, когда была доступна, но ее нет, и даже не решаешься произнести ее имя столько раз, сколько хотелось бы. Когда оглядываешься назад, на последнее, сгоревшее как мгновение, общее их десятилетие, вырастает перед глазами не пригородная рощица, в которой и с завязанными глазами не заблудишься, а дремучий бор, радостно и грозно разносящий их голоса; путаются даты, встречи, телефонные разговоры; волна за волной, не смешиваясь друг с другом, накатываются дни разногласий и споров, мира, взаимного доверия, даже детских шалостей — и ее недомогания, страшные своей внезапностью, сокрушающие все хорошее и плохое. Безостановочно мелькают под ногами тени и солнечные блики, каждую минуту меняется их загадочный рисунок — было ли так, как было на самом деле, или ему только почудилось?

Потому не прочна память о счастье, что предан он теперь-то понимает! — предал единственную свою женщину: давно уже искал случай испытать ее верность, которой, оказывается, не ценил, как здоровый не ценит здоровья. Болезнь ударила обухом по голове это так, кто же спорит? — однако, вместо того чтобы укрепить его привязанность и благодарность, она стала той желанной возможностью проверить (что проверить, люди добрые?), проникнуть в самые затаенные мысли женщины, туда, куда не пробраться щупальцам мужского чутья. Неужели именно этого он и хотел, таясь от единственного близкого человека, отдаваясь под железную опеку Наримантаса? Если бы не навалилась болезнь, сам бы ее выдумал? Нет, операция нисколько его не оправдывала, не оправдывай и послеоперационный шок, остается лишь надеяться, что Айсте будет великодушной — не только красивой, не только капризной… Будет, как же иначе, пусть он и недостоин прощения! Каким же слабым оказался, едва потянуло ледяным ветерком конца. Вместо того чтобы изо всех сил держаться за то тепло, которое не раз поднимало и вливало жизненные силы — ведь случались и трудные времена, хотя многие считают, что плыл он по молочной реке с кисельными берегами, — вместо этого он без сопротивления согласился стать подобным Шаблинскасу. А чего он стоит, Шаблинскас, разве обладал бедняга когда-нибудь такой женщиной, такой болью и радостью? Эх, хоть бы угадать, какое она первое слово скажет, какой взгляд бросит, появившись!..

Мается тело в несвежих простынях, Казюкенасу сейчас не пятьдесят с хвостиком, увы, гораздо больше, а она, эта женщина, все моложе, все стремительнее, совсем девчонка, то с радостью исполняющая любые его просьбы и капризы, то натягивающая на себя насмешливую маску равнодушия. Каждый раз вместе с Наримантасом, поблескивая гладким коричневым загаром, в элегантном костюмчике, привезенном из лондонского супермаркета, появляется она в палате, полная необычайной и сердечной доброты. К кровати почему-то не бросается, может, и кинулась бы — удерживает строгий взгляд доктора. В его воле и власти вернуть ее от окна, через которое образ Айсте тут же улетучивается, в одно мгновение сливаясь с городским небом, уличной спешкой, крикливыми афишами, и снова становится она звездой эстрады с почти неприличных, ощупываемых сотнями тысяч глаз рекламных плакатов, жестяной, с придыханием выговариваемой песенкой, от звуков которой хочется бежать… А Наримантас никак пока не использует своей власти, хоть обещал, и сжимается сердце как бы не отказался от силком вырванного обещания. Еще страшнее — а вдруг да ввалится Казюкенене с христианским всепрощением? Благодетельница… Не околдовала ли она ядовитой своей чистотой и Наримантаса? В противном случае, чего бы он о ней так беспокоился?

— К вашему сведению, Зубовайте уехала на гастроли!

Голос от напряжения дрожит — не сказать бы больше, чем следует, или меньше, чем необходимо Когда Наримантас поминает Казюкенене, тон у него подозрительно равнодушный. И вправду, не было ли чего между ним и Настазией? Постой, постой, кажется, подвернулся он нам однажды в коридоре общежития, когда с вечеринки возвращались? Торчал у заиндевевшего окна, на луну вздыхая, в расстегнутом новом пальто Все с отцом спорил, на одевался-то на денежки ветеринара… Проходя мимо, я задел его локтем тесно мне было в собственной шкуре, тесно на вечеринках, в университете. А он притворился, что не заметил нас, — парочка за парочкой проскальзывали мимо Хотя, может, стоял себе, и все, просто так, совсем не ожидая Настазии. Мороз-то ему ушей не грыз. Если и подзуживал меня тогда бес, то уж никак не к нему ревновал: разве соперник этот съежившийся в тени Каспараускаса паренек? Обоих нас связывала опека добряка учителя, только я вырвался, а он… И в бок-то толкнул его по-приятельски: смотри, мол, вот он я, Александрас Казюкенас, ничего не боюсь!.. Подавайте мне самую лучшую девчонку, а что воротит нос от комсомольского значка, что крестик у нее меж грудей болтается — еще лучше! Бурлила во мне силушка, как из подземного ключа, била… Конечно, не предполагал я, что из-за этой женитьбы придется, не окончив курса, уползать в провинцию: дочка богатых родителей, крестный отец — ксендз! Чуть не погорел из-за нее, только теперь начинаю понимать… Только теперь?

— Дает концерты в Утяне и Зарасае. — Слова ничего не сулят, однако голос помягче, и потому взгляд больного, оторвавшийся от тени Казюкенене, следует за Наримантасом, трусит в отдалении, как умная бездомная собака, чтоб не надоесть, не навлечь на себя гнева, чутьем угадывая настроение прохожего — вдруг да пожалеет, бросит кусок и разрешит ласково прижаться к ноге.

— Мучают сны, детские сны, Винцас… Был здоровым, редко их видел, очень редко, да и то собрания начальников… С начальством, говорят, и во сне не ходи яблоки рвать! — заискивающе засмеялся Казюкенас. Наримантас тоже выдавил улыбку, увидев в его подернувшемся дымкой взгляде тоску по Айсте. — А тут чудится, несемся мы с тобой в Вильнюс, забравшись на крышу вагона… Зима, метет, пальцы к железу прилипают… Не пустые в город возвращаемся, кой-какие припасы из дому везем. Приварок к студенческому пайку. Вдруг грохот — топает сапожищами по крышам какой-то хват в развевающейся шинели, цап мою торбу… И вот уже оба висим между вагонами, над буферами… «Винцас, — хриплю не своим голосом, — спасай». А ты, прости, доктор, печально так: «Не дал квартиры, ну да что с тобой делать, прощаю!» Протянул руку, хват отпустил торбу и соскользнул в пургу… А ветер свистит, вагон из стороны в сторону бросает, и жутко нам, двум полуживым сосулькам…

И Наримантаса до костей пронизывает холод той ночи, поезда мимо их станции проходили по ночам. Все-все помнит Казюкенас, когда хочет. Прикидывался, что растерял воспоминания? Ехали как-то раз вдвоем, прижимаясь друг к другу, мороз слезы из глаз выжимал, а так, рядышком, вроде бы теплее… Кто-то дернул мешок Казюкенаса и убежал, громыхая по крышам, когда мы вскинулись, вот и все! А приехали — расстались холодно, уже мужчины, с недоверием поглядывающие друг на друга, стыдящиеся детского испуга. Позднее раскаяние, что не помог с квартирой? Скорее взятка: готов унизить себя любыми, пусть и не очень красящими его, воспоминаниями, лишь бы позвал ты Зубовайте.

— Вернулась из Зарасая. Мигрень замучила. Сами понимаете, говорить с женщиной, когда ей нездоровится… — По благодарному блеску в живом глазу Наримантас понял, что попал с мигренью в точку.

Казюкенас наконец наткнулся на некую веху, словно набрел на исхоженную некогда вдвоем излучину речушки или на поломанную скамейку в поредевшем, до неузнаваемости изменившемся парке. Валы мигрени, вдруг захлестывающие Айсте, без сомнения, бесили его. Но теперь остро запахло цветами, которые он, как штабеля дров, складывал возле ее немых, казалось, навсегда захлопнувшихся перед ним дверей.

Запах увядающей, преющей зелени свидетельствовал тогда о ее силе и его беспомощности, теперь же — лишь о женской слабости. Ведь и она нуждается в заботе, и она! Однако Наримантас не намеревался подбрасывать хворост в огонь угасшего было и вновь ожившего чувства Казюкенаса. Усмехнулся своему ясновидению, но отлегло ненадолго. Не отделался от мыслей, даже и мыслями их не назовешь — от кошмара. Что с ним происходит? Ведь он же терпеть не мог, когда больной начинает перетряхивать перед врачом потайные ящички своей жизни! Не выносил исповедей, сентиментальных воспоминаний. Натолкнувшись на его холодность, разбилось немало попыток сделать его исповедником, сообщником, черт знает кем. Но Казюкенаса сдержанность эта, вместо того чтобы отпугнуть, разохотила… Что поделаешь, оказывается, и его, Наримантаса, привыкшего резать живую ткань, волновало прошлое — но такое давнее, такое истлевшее? И захотелось раздвинуть плотную завесу. Что за ней мелькает? А может, подмывало увидеть в чужом зеркале себя, каким мог быть и каким не стал? Едва начинает поскрипывать набитый всяческим хламом, заедающий в пазах ящичек с сокровенными тайнами Казюкенаса, под сердцем разливается холодок… Нет, хватит! А то в путаном клубке его жизни потеряешь главную нить — болезнь!.. И так уже весь опутан, порой не можешь сообразить, где начало… Но разве то, как человек жил, работал, любил, не связано теснейшим образом с болезнью? Ведь болезнь — не только авария, но и амортизация, медленное отравление жизнью. Значит, жизнь — не радость, не великий дар, не единственный способ самоутверждения в бесконечности, лишь начало смерти? Чушь! Тогда и лечить болезни следовало бы не скальпелем или химиотерапией, а черной магией, в данном случае благосклонностью Зубовайте, по которой так тоскует Казюкенас. Ерунда! Едва прослышав про эту женщину, Наримантас чутьем угадал, что больного придется оберегать от нее, и куда решительнее, чем от детей. А теперь, вместо того чтобы гнать, надо приглашать: пожалуйста, крушите, ломайте то, что я слепил! Один ее осознанный или случайный взгляд, осторожное или неосторожно брошенное слово — и больной провалится туда, откуда его трудно будет дозваться, а звать придется и вытаскивать придется… Вглядевшись в Казюкенаса, понимаешь: он ждет не женщину — чуда, перелома в своем неопределенном состоянии, нового, более счастливого начала!

Мигрень Айсте на некоторое время примиряет его с необходимостью ждать, но долго ли будет тянуться вверх не орошаемый живительной влагой побег надежды? Наримантас чувствует, что у него мало времени, да и оно быстро исчезает, как горящий листок бумаги.

— Следователь Лишка.

— Мы знакомы.

— Полагаю, нечасто вспоминаете обо мне?

— Вы здоровы. Вот были бы больны…

— Я решил повидаться в вами не откладывая. Не сердитесь, доктор, что вынужден помешать вам?

— Снова о летающих тарелочках, то бишь, извиняюсь, летающих крышках?

— Скорее о крышках-путешественницах. Не все вы о них знаете. Это целая одиссея.

— Когда начинаю тосковать по «Одиссее», берусь за Гомера, товарищ Лишка.

— Да, но Гомер жил не в наши времена!

Снова напоминает он сына — такая же манера держаться, — и это заставляет внимательно, до звона в голове прислушиваться к нему.

— Разрешите продолжить? Крышки производят на комбинате, где в основном работают слепые. Представьте себе: вы стоите у ворот и проверяете выходящих…

— И слепых?

— Слепые — такие же люди, доктор.

— Не сомневаюсь, но…

— Вы стоите — не с ружьем, конечно! — и осматриваете каждого. Ничего подозрительного не замечаете, а крышки текут подземной рекой, как и текли. Не сотнями — тысячами, десятками тысяч…

— Каким образом?

— Каким? — Лишка небрежно смахивает пенсне, оно больше не нужно — он не сомневается, что врач попался в сеть и любуется впечатлением, которое производит на всех не соответствующая его зеленому возрасту осведомленность. — Каким? — повторяет он и прикасается к локтю Наримантаса. — Скажем, специально вы не интересуетесь прекрасным полом… Простите за нескромность, доктор! Стоите себе у проходной и среди идущих со смены женщин замечаете девушку… Шествует из цеха с осанкой королевы — так гордо несет голову, такое чувство собственного достоинства в глазах. А грудь высокая, как у кинодивы. И простите за выражение, доктор, хотя вас не подогревает определенный интерес — сто раз извиняюсь! — не можете не удивиться: утром на месте двух холмов простиралась равнина! Ясно, крышек насовала. По семнадцать штук в каждой чашечке бюстгальтера. Не верите? — Наримантас убирает локоть, Лишка снова надевает пенсне. — И таких способов тысяча и один, семь потов сойдет, пока раскусишь, в чем секрет… Вот, к примеру, старый капроновый чулок под пальто! Высчитано: в такой колбасе помещается семьдесят крышек. Все, обнаружили! С чулком больше не проскочишь! Тогда начинают мелькать в авоськах коробки макарон, обыкновенные, стандартные картонные коробки — кто запретит женщинам по дороге на завод делать покупки? Сверху — макароны, снизу — крышки! Или вот дамские сумочки — до ста крышек в одной! Запрещаете входить на территорию с сумками, а крышки по-прежнему…

— Действительно, хитрая история…

Наримантас уже всерьез заинтересовался, как рождается этот мелкий ручеек, разливающийся потом мутной рекой. В больничных стенах жизнь обнажается до малейшей, тончайшей ниточки, но пространство вокруг дергающего за эту ниточку врача непрерывно сужается. Когда, обалдев, выскакиваешь на простор, удивленно хлопаешь глазами, будто в Африку попал. Что делают люди! С ума сходят? Ничего подобного! Это ты, если смотреть их глазами, безумец или фанатик.

— Подождите, еще не все! Мышонок с крышкой в зубах не проскочит, а крышечки все выкатываются… Вы не думайте, жизнь на комбинате не замирает: выполняются планы, прославляются передовики, проводит репетиции самодеятельность, работает спортивная секция… Каждый день заруливает в ворота гордость комбината, помощник мастера — победитель мотогонок. Вы же знаете, как дорожат чемпионами на предприятиях? Прикатит — укатит, лихо помахав рукой в перчаточке… И что же? Разворошили как-то его коляску, сняли сиденье, и на землю упало несколько заржавевших крышечек… Чемпион угрожает ни в жизнь больше не выходить на старт, клянется никогда и ни за что не садиться на мотоцикл! От былого величия остался у него один мотошлем, в нем приходит, в нем уходит… Когда же хитрый вахтер догадался заглянуть под шлем — так и есть, крышки! Сколько их вынесла таким способом гордость мотоспорта?! Или, к примеру, трубач… Без него и на свадьбе не попляшешь, и крестин не спрыснешь, ветерана на заслуженный отдых или на место вечного успокоения не проводишь… Всем трубач нужен, все его уважают! Из сотен семейных альбомов глядит на вас его славный бас-геликон…

— И в трубе, скажете, крышки?

— Как скиландис, набивает! А если грузить не в трубу — в кузов грузовика? Я не говорил вам? Себестоимость крышки — полкопейки.

— Всего? А я-то думал…

— Так ведь тысячи, миллионы! — голос юного франта звенит, и Наримантас чувствует, как окружают его кучи, горы сверкающих крышек, затмевающих самое солнце. — Полкопейки, да, но в марте за крышку дают на рынке пятак. Запомнили? В мае больше, а в августе, когда неистовствует лихорадка консервирования, еще больше. Доставив эту самую крышечку на Украину, получаете уже пятнадцать копеек! Кстати, по одной никто их не возит, пакуют столбиками по 70 штук, в стандартном бумажном мешке 18 таких столбиков, то бишь всего 1260 единиц. Какой доход получите, продав один мешок? А сколько мешков помещается в кузове грузовика?

— Работа Шаблинскаса?

— Не думаю, — следователь усмехается. — Украина — не близкий край, не через одни руки пройдут крышечки, пока докатятся.

— А по-моему, Шаблинскас не виноват.

— Потому, что спасал чьи-то личные девяносто шесть рублей?

— Только честный человек…

— Рассуждения о честности могут нас далеко увести. Давайте лучше делить подозреваемых на виновных и невиновных.

— О-го-го! Не слишком ли грубое деление? Заподозрить можно кого угодно.

— В любом случае обвинение строится на фактах.

Не поздоровавшись, не извинившись, вклинивается в их беседу Нямуните:

— Но одного факта вы почему-то не учитываете! Делайте столько крышек, сколько людям надо, и никто не станет воровать!

— Я же не даю вам советов, как лечить больных! — Следователь заливается краской, потому что сестра молода и красива.

— Вы мешаете их лечить!

— Прекратите, сестра! — Наримантас спешит погасить огонь, вновь удивляясь Касте — до чего же изменилась за несколько дней. — Вы что-то хотели мне сказать?

— Доктор Рекус предлагает подключить аппарат. Не нравится ему дыхание больного.

— Какого больного, сестра?

— Разве вы не о Шаблинскасе? — Словно играючи, разрывает Нямуните сплетенную следователем сеть — крышки? какие там крышки? — однако в голосе ее и поведении уже и следа нет всегдашней уравновешенности.

— Неужели вам не известно, сестра, что аппарат искусственного дыхания подключен к другому больному?

— Вон он, ваш «другой»… — Нямуните напряженно смотрит куда-то в сторону, и у Наримантаса по телу пробегает дрожь — самые обычные ее слова таят грозный смысл.

— По нашим наблюдениям, народное добро чаще расхищают сытые, чем голодные. Ваша симпатичная сестра плохо информирована, доктор… — Следователь пытается комплиментом смягчить свою резкость, но комплимент повисает в воздухе — и доктор и сестра, забыв о нем, смотрят в глубь коридора.

Далеко, в самом его начале, поскрипывает каталка, покрытая белой простыней и сопровождаемая доктором Рекусом. По скрипу колесиков, по стремлению санитаров быстрее добраться до лифта делается понятно, какой везут они груз, понятно всем, кроме следователя.

— На операцию, доктор? — спрашивает Лишка Рекуса. Молодой человек стремится вести себя солидно, а лицо бледнеет — точно так же побледнел бы Ригас, боящийся крови, — увидев отца в запятнанном халате, он теряется и становится уважительнее.

Рекус не успевает ответить, из-под простыни выскальзывает длинная, обтянутая желтой кожей рука, не очень-то похожая на человеческую — скрюченная сухая плеть выскальзывает и, раскачиваясь, ударяется о бок каталки.

— Что с ним? — Лишка обращается то к Рекусу, то к Наримантасу, инстинктивно избегая Нямуните и взглядом умоляя врачей вмешаться, что-нибудь сделать, чтобы рука не билась, как мертвая ветка. Рекус догоняет каталку, останавливает ее, осторожно приподнимает простыню, его борода склоняется над лицом покойного. Взяв руку, он укладывает ее на грудь, заботливо укрывает, будто человек еще жив.

— Одни кости остались, — ворчит седоголовый усатый санитар. — Боишься потерять какую-нибудь?

— Ничем не смогли помочь… — Рекус подает санитарам знак двигаться дальше, а сам возвращается к Наримантасу, на какое-то мгновение они замирают, словно в почетном карауле, подавленные жалостью, сознанием собственного бессилия и еще каким-то, не часто посещающим медиков чувством. Недолгой была эта минута скорбной сосредоточенности, пока не завыл зверем уносивший добычу лифт. Больного этого утром еще упоминали на пятиминутке, мол, безнадежен… И положили-то в больницу не для лечения, а чтобы сбыть с рук. Все чаще навязывают заботливые родственники медикам чуть живых стариков — щадят собственные нервы и время… Зло берет, и только. Одно хорошо — наконец-то Шаблинскас получит аппарат.

— Ах да, ваши крышки… — Наримантас вспоминает о следователе. — По-прежнему считаете их одним из чудес света?

— Бороться с хищениями наш общий долг. — Лишка сгорбился, не сводя глаз с двери лифта, за которой что-то скрипит и грохочет. — Значит, не пустите к Шаблинскасу?

— После того как перевезем в палату покойного. Там аппарат, мы через него кислород даем. — Наримантас говорит миролюбиво, белое лицо Лишки свидетельствует: сегодня Шаблинскасу опасность не грозит. — А виновен ли он? — Лишка незаметно исчез. Наримантас услышал только свой вопрос.

…Виновен или невиновен Шаблинскас?

…Виновен или невиновен Казюкенас?

…Виновен или невиновен… Кто еще? Хватит, совсем рехнулся!

Никак не мог он отделаться от назойливой, не до конца ясной ему самому мысли, взгляд цеплялся за клумбы, автомобили — подозревал какую-то перемену в цветах и траве, в уличной толчее, в шелесте легкой одежды. В чем дело? Чего же он хотел?.. Только что, казалось, начавшееся лето добралось уже до зенита, солнце яростно жгло едва успевшие завязаться бутоны, плавилось в жирных масляных пятнах на асфальте. Время стремглав летело вперед, ничего не  принимая в расчет, равнодушное к рождающимся и тут же исчезающим краскам лета. Чего же он хотел?.. У Наримантаса скрипели все суставы, сопротивляясь неосмысленному и потому мучительному движению.

— Куда спешите, доктор? — Как непривычно: не краснея, не извиняясь, остановила его на перекрестке Нямуните. — Даю голову на отсечение, на охоту собрались!

— Не понимаю вас, сестра.

— Певчую птичку изловить собираетесь. Точнее говоря, Зубовайте. Заставил все-таки Казюкенас? Не может без нее выздороветь? — Глаза Наримантаса слепило сверкание белого лица Нямуните, однако оно не волновало уже, не трогало, вызывало лишь сдержанность и даже неприязнь.

— Больной Казюкенас, сестра. Его воля…

— Сестра? Не ново и не изобретательно… Ну да ладно! Чего же хотите вы от Айсте Зубовайте?

— Ничего. — Внезапно он понял, что действительно направлялся к Зубовайте, если бы Нямуните не окликнула, наверно, повернул бы назад. — Передам ей просьбу больного. Не нравится мне его вид.

— Есть же телефон. Могли бы поручить мне, то бишь сестре.

— Не сообразил. — Право, недопустимое ее вмешательство может рассердить. — Впрочем, не думаю, что беседа с ней доставила бы вам удовольствие.

— А вы, значит, на удовольствие рассчитываете?

— Я выполняю свой долг. — Он услышал собственный скрипучий голос, уместный в больнице, но не здесь, на широком просторе площади.

— Ругайте, доктор, только не молчите! Сама себя кляну за то, что глупости болтаю… Ведь ничего от этого не изменится, правда? Не знаю, что со мной происходит. Потом буду грызть себя, но уж разрешите кончить… Собираетесь выяснить, любит ли она, эта женщина, вашего Казюкенаса?

— Больного Казюкенаса…

Ах уж этот ваш формализм до мозга костей въелся! Гоните его прочь! Ведь вас интересует не только, любит ли Зубовайте Казюкенаса, а и достойна ли она его. Что и говорить, героический поход замыслили!

— Иронизируйте сколько угодно, но не фантазируйте.

— Я не птичка небесная. Даже не эстрадная. Где уж мне фантазировать! Чутьем кое-что угадываю, и все…

Согласитесь, вам невыгодно, чтобы Зубовайте была иной, чем вы ее себе представляете!

— Мой пациент он — не она.

— Ладно. А он, он достоин ее?

Наримантас не выдержал обжигающего взгляда Нямуните.

— Он больной.

— И больше никто? Иногда мне кажется, что он ваш пленник. Или что вы к нему в плен попали. Вот тащитесь туда, куда вас и силой бы не загнать. Во имя чего? Может, из самолюбия? Или от гипертрофированного формализма?

— Он больной. — Наримантас тупо отбивал ее меткие удары.

— Да, больной, но и человек! Мы, медики, тоже люди, однако стараемся скрыть свои слабости, словно прыщавую кожу… Особенно вы, доктор, простите за дерзость! Я так восхищалась всегда вашей сдержанностью, старалась во всем подражать… А теперь сомневаюсь… — Их окружал и будоражил город, пестрый и веселый, однако с трудом проветривавший пыльные, забитые бензиновым чадом легкие. — Не хочу больше величать вас доктором, как будто и в этом ложь! Даже и теперь не станете сердиться?

— Ну что вы, Касте, пожалуйста.

— Поговорим о ней, об артистке. — Она пропустила мимо ушей неискренность в его ответе. — Осудили мы ее, едва увидев, и вы и я. Справедливо ли? Представляю себе, как вы торжественно объявите: великий человек соизволил разрешить вам аудиенцию, уважаемая! А может, этот «великий человек» осточертел Зубовайте, как не знаю кто? Зачем ей обременять себя больным?

— Неужели забыли, Касте? Любовь и тому подобное…

— Какой прок от его любви? Одна морока! Вам не понять… Зачем Зубовайте беспомощный старик, у которого?..

— Я попросил бы!.. Ставить диагнозы позвольте врачам!

— Мы не в больнице. Говорю, что думаю.

— Для меня всюду больница. — Наримантас отступал от раскрасневшейся Нямуните, от ее открытых, не сдерживаемых больше привычным послушанием упреков и одновременно сожалел, что прошел, канул в небытие неповторимый миг возможного сближения.

Они сказали друг другу слишком много и отныне будут вынуждены еще сильнее замкнуться.

— Слова, слова! Нет человека, которому работа заменяла бы все на свете, хотя вы действительно больше, чем кто-либо, походите на такого…

— Может быть, вы и правы, Касте, но, если Зубовайте… если она окажется вдруг единственным лекарством, нужным больному, я согласен за волосы ее приволочь!

Нямуните охнула от удивления, лихорадочно порылась в сумочке, отыскивая носовой платок. У нее такой вид, словно она проиграла в суде дело, которое любой ценой стремилась выиграть. Отвернулась, плечи у нее задрожали, и Наримантасу пришлось изо всех сил сдерживать себя — уже протянул было руку, чтобы приласкать, успокоить… Перед глазами мелькнула наколка на груди того алкоголика — ее имя, обвитое кольцами ужа. Сердце схватило, сжало, и он, как учил больных, сделал несколько глубоких вздохов.

Мозоль? Этого еще не хватало. Пока стоишь — терпимо, а едва тронешься — в ступню врезаются мучительные шипы, не желает нога умещаться в криво стоптанном тесном башмаке. Теперь на истомленную зноем листву, на лениво бредущих, измученных жарой прохожих Наримантас вынужден смотреть сквозь мутящую рассудок боль. На миг в его отуманенном сознании всплывает оживленное, с глазами навыкате, бодро смотрящее мимо него вдаль лицо. И знать Дангуоле не хочет, что обувь ее Винцаса просится на помойку… Себе сразу по несколько пар покупает, потом перепродает кому-нибудь за полцены, выбрасывает. Были же у него почти новые, выходные, засунула куда-то, разве найдешь… Острая боль перешла в тупую, уже не обжигает, если поджать большой палец, и, не стесняясь, прихрамывать, но теперь она поднимается вверх, застревает в левом боку. Ковыляй, как хромая лошадь, по милости Дангуоле Римшайте-Наримантене, в то время как тебе следовало бы войти легким шагом посланца богов или хотя бы герольда. Улыбнулся своему сравнению, а в уголке сознания царапнуло: кто-то, наверно, смеется над его донкихотством. Может, Нямуните, прижавшая к глазам платок и оставившая ему покалывание в боку, неприятное напоминание об осенних мужских заморозках — стенокардии? Может, Жардас, с которым он выпил стопочку для храбрости, а может, и Ригас, закусивший острую улыбочку: что, отец, все человечество спасаем? Если и спасать, то срезав мозоли!..

Айсте Зубовайте распахнула дверь, прежде чем костяшки его пальцев коснулись белой филенки, будто все время, пока они не виделись, она не переставала ждать, не сомневаясь: вот вот постучится. И все же наспех взбитые волосы, ненакрашенные губы, жалкая улыбка свидетельствуют: визиг застил ее врасплох. Удивил так, что даже не обрадовалась она своей победе, тому, что сломила упрямство хирурга. Огонек удовлетворения — вот ты и явился, как я предсказывала! — гаснет, не разгоревшись. Случилось что-то чрезвычайно важное или, без сомнения, случится, и это касается Александраса Казюкенаса, если, не допустив к нему, сам примчался… И Наримантаса кольнуло предчувствие: что-то произошло или произойдет, хотя он приковылял сюда — хорошо это знает! — лишь побуждаемый колкостями Нямуните, Конечно, многое могло случиться в больнице, пока он плелся, не желая лезть в троллейбус… Нет, нет, раз везет Шаблинскасу, то и Казюкенасу пока ничего не грозит! Неужели я, подобно ему, связал их судьбы одной веревочкой? Справедливости ради следовало бы признать, что в этой упряжке сам он — третий, но слишком близко Айсте Зубовайте, ее цепкое, острое внимание.

— Вот иду, значит, мимо, товарищ… товарищ Зубовайте…

— Хоть бы и мимо, доктор! — Она усмехнулась, но невесело, еще не преодолев страха, вызванного появлением Наримантаса. — Отдохните с дороги…

На улице солнце раскаляет камни, плавит асфальт, а тут дышат прохладой панели прихожей, уютную тень сулят комнаты — в квартирке их, пожалуй, несколько. Приятно с обжигающего яркого зноя погрузиться в полумрак. Значительность, которую против воли напустил он на себя, от уютной домашней — не рекламной! — женской улыбки начинает потихоньку рассеиваться, но Наримантас все еще играет роль — роль некоего человека, наделенного полномочиями что-то решить своим появлением, и, хотя этот человек всего-навсего тень, он стремится заслонить реального Наримантаса, исказить его мысли и голос.

— Прошу в гостиную.

Распахнутые окна задернуты гардинами, тяжелую материю шевелит ветерок, шелестит нотами на пюпитре пианино — единственной основательной вещи в комнате, вся остальная мебель легкая, эфемерная, и ее мало. Ни уличной жары, ни шумной тесноты блочных квартир.

— Вы хромаете, доктор? Сейчас же разуйтесь, немедленно!

Наримантас неуклюже расшнуровывает ботинки, сует свои горящие ступни в огромные шлепанцы, явно принадлежащие здоровенному мужику. От них тоже уютно, как и от всего в этой прохладной, затененной квартирке. Ох, предупреждала Нямуните: остерегайся коварства, капкана остерегайся!

— Мучение летом с мозолями… Садитесь поудобнее, вытяните ноги… Да не стесняйтесь же!

Тонкие, обнаженные до плеч руки с большими следами от прививок оспы мелькают перед глазами Наримантаса, прочно и неловко втиснувшегося в мягкое кресло. Они отталкивают в сторону пустое креслице — свободнее ногам, не правда ли? — придвигают журнальный столик, переставляют терракотовую вазу с белыми гладиолусами, ловко хватают вязание со стопки журналов и прячут в корзиночку, да и корзиночка моментально исчезает. Эти молниеносные руки вяжут? Наримантас удивлен — она так стремительно убрала спицы и моток шерсти, словно на цветастой обложке лежало не начатое вязание, а некая интимная деталь туалета. Между тем руки уже прибирают что-то в другом месте, укладывают, находя и ликвидируя какой-то им одним заметный беспорядок; даже поливают цветы, наполняя квартиру уютным побулькиванием влаги, впитывающейся в землю. Недоверчивому наблюдателю этой сцены приходит в голову, что женщине приятно хозяйничать в присутствии мужчины, пусть и незнакомого. Наримантас с трудом представляет себе, как можно сунуть окурок в пепельницу толстого стекла, подвинутую к нему, — так нежно и ловко коснулись ее пальцы Айсте Зубовайте, когда потянулся он за сигаретой, хотя явился сюда не курить, а уличать и осуждать. Сковывает и удерживает от более решительных действий благодарность — не воспользовалась своей победой, чтобы унизить его, своего врага; ведь кто я ей, если не враг?

— Удивляетесь, доктор? Я ведь по натуре наседка! Мне бы по дому хлопотать да варенье варить… Увы!

Закуривает и она, по комнате поплыл дымок, но руки не успокаиваются, и ему чудится, что Айсте едва сдерживает желание расспросить обо всем, про все узнать и все немедленно решить.

— Спасибо! Да не беспокойтесь вы из-за меня, не утруждайтесь! — Ему хочется остановить метание рук, размягчающих его твердость — твердость еще понадобится, как понадобилась сейчас галантность, от которой он давно отвык.

— Люблю стирать, готовить, полы натирать! Тогда пою, не как перед микрофоном — от души. Очень нравится мне запах воска… А вот запахов сцены — вы не поверите! — запахов пустоты, въевшейся в занавес пыли терпеть не могу… Мучаюсь, пока не преодолею мрачный закулисный холод. Дома все теплое, живое, не правда ли, доктор? Любимые вещи я даже зову по именам, они мне — как друзья. Торшер — Раймонда, пианино — Юозапас… Думаете, разыгрываю? Правду говорю!

Нет, я… — Наримантас растерян, как будто пришел объявить приговор и не нашел преступника; тайком давит себе на больную мозоль, чтобы напомнить: она же еще не спросила о здоровье Казюкенаса! Но и для него Казюкенас — уже не тот тяжелый больной, который не может ждать; пусть потерпит, ведь ради его блага явился он сюда…

— Чувствуйте себя, пожалуйста, как дома! Скиньте пиджак! Жарко.

Она заходит сбоку с полотняной скатертью в руках, ей неудобно, складки ее цветастой юбки задевают неловко подобранные колени Наримантаса — словно шелестит буйная осока, когда все глубже и глубже забредаешь в подернутую нежной рябью озерную воду… Откуда это терпкое, пьянящее чувство? Из детства? Из снов? Из глупой мечты, которую и мечтою-то назвать стыдно? Вместе с пиджаком он как бы снимает с себя и отдает ей твердую скорлупу и слышит шелест травы, видит повисшую на серебристых стеблях росу, вздрагивает от змеек воды в голенищах резиновых сапог; свистит осока, он бредет к берегу, ощущая бедром трепещущего в мешочке линя, берег — пологий и зеленый — приближается, доносится приветливое «До-о-брое утро!», опираясь на суковатую палку, приветствует его какой-то старичок, он отвечает и не спеша шлепает к сухой земле; с одежды капает вода, а вместе с ней уходит из сердца тяжесть — никому тут не взбредет в голову, подкараулив тебя, вымаливать квартирку для племянника, или разрешение на постройку гаража, или протекцию для дочки, поступающей в отгородившийся конкурсами институт, абсолютно никто ничего у него не клянчит — ковыляет себе человечек, облаченный в старье, бродивший с удочкой по вязкому дну, и не надо ему никакой персональной «Волги», стоящей в тени прибрежных лип, резиновые сапоги обрастают сухой пылью проселка, а вот и шоссе, поднимает завесу пыли старенький автобусик, шофер никак не наберет сдачу, возьми пятерку, нет, в городе разменяешь, приятель; прибежавшие из детства деревянные лачуги местечек жмутся к обочинам, но красные, как огонь, мотоциклы в палисадниках и телеантенны, возвышающиеся над скворечниками, — уже из сегодняшнего дня, тоже немножко устаревшего, щемяще грустного; мелодично позвякивая, вылезают из сидении пружины, всю долгую дорогу пахнет пылью, коровьим навозом и гвоздиками — скуластый старикан везет целое ведро гвоздик, гм, а ведь моей-то понравилась бы эта охапка горящих углей, не продадите ли? Или, может, поменяемся? А что взамен? Гм, может, сунуть деду талон на ковер, помешались нынче все на этих коврах; стоп, ты уже не всемогущий, в кармане лишь сдача с пятирублевки, а старик вот-вот вылезет, только его и видели, жалко, чертовски жалко — бери, человече, даром, все равно кому-нибудь отдал бы, не любит сноха гвоздик, твоя, видать, не из капризных, и вот уже полотняная кепка старика плывет над кустами, как птица, обочины больше не жмутся, и маленькие городки не бегут к пыльному автобусику, словно к чуду, широко разливается дорога, уже два ряда машин соревнуются, кто быстрее, сходят с ума от желания вдоль и поперек пересечь этот зеленый маленький край, кажется, в воздух взлетят от скорости. Вот-вот опояшется город заводами, эстакадами, выстрелят в небо железобетонные башни, в одной из ячеек такой башни она — теплая, истосковавшаяся, радостно изумится, когда ввалишься грязный, нагруженный гостинцами, а губы от улыбки расплываются — одурел, что ли, как я буду живую рыбу чистить? А гвоздики, господи, какие славные гвоздики! Ее голос вылущивается из мигрени, и ты забываешь, кто ты есть — Александрас Казюкенас, прозванный когда-то Золотаренком, а ныне высоко, очень высоко взлетевший, или загнанная кляча — Винцентас Наримантас, днем и ночью волочащий больничное ярмо, не поспевающий за проделками Дангуоле Римшайте-Наримантене, не только не спроворивший диссертации или доцентского звания — лишнего рубля не имеющий, но тебе не разрешается, подперев подбородок, распутывать странные проделки судьбы, не разрешается снова влезать в колючую и грубую, самому тебе опостылевшую шкуру, между тобой и твоим нелегким прошлым, тобой и путаным настоящим, тобой и твоим неясным будущим — она, свежая, уютная, понимающая, хотя и догадывающаяся: через полчаса ты снова будешь палить сигарету за сигаретой и недовольно морщиться; прикоснувшись щекой к ее волосам, только что пахнувшим озером из детства, и вновь отстранив ее, станешь мрачно думать о детях, которым вовремя не послал перевода, или об анонимной жалобе по поводу дома отдыха…

— Кофе, чаю? Как-то не доводилось угощать врачей. Может, коктейль? Мигом собью!

— Ничего не надо… Работа.

— Так не отпущу! Вина? Может, коньяку, доктор?

— Рюмочку коньяку.

От глотка по телу растекается тепло, ноги больше не горят, приятно зудят оттаявшие подошвы, и нежные иголочки покалывают изнутри, размягчают мышцы. Нет, не Казюкенас он, а врач, заглянувший туда, куда не заглядывала даже мать, родившая Казюкенаса, тем более Айсте — незаконная жена, она не забывает, кто он, и он обязан не забывать. И не забудет! Изнутри обжег стыд, будто чужим именем назвался и присвоил принадлежащую другому радость.

— Спасибо, засиделся. — Наримантас выпрямился в кресле, сейчас встанет, произнесет несколько самых необходимых слов, пусть они и не будут означать того, что значили бы, скажи он их вначале.

— Зачем так официально, доктор?

Зазвонил телефон, вызвал Зубовайте в прихожую. Выбежала нервно, точно на пожар. Может, там ее настоящая жизнь, не здесь — если не поспеет, ловко припрятанные тайны проникнут в комнату?

Едва вернулась, не решив, что ему сказать, снова позвал телефон. Простонав сквозь стиснутые зубы, опять кинулась в прихожую — никак не погасит невидимый огонь.

— Уф, выдернула вилку… Посидите! Терпеть не могу звонков. Мигрень из-за этого телефона. Господи, как она меня измучила! Не посоветуете ли, доктор, лекарства?

Обратитесь к невропатологу. Неприятности на работе?

— Напротив! Предлагают прекрасный ангажемент. В Польшу и Болгарию.

Понимаю, понимаю. Мирная часть разговора окончена, больше не удастся ему посидеть в шкуре Казюкенаса, это несерьезно и, возможно, непорядочно — вот что он понял.

Ножами меня эти звонки режут. Не удивляйтесь! Привыкла жить от звонка до звонка… Ждешь, ждешь, часы превращаются в сутки, недели, годы. Когда нервы уже не выдерживают — звонок! «Прости, дорогая, важное заседание. Прости, командировка. Прости, дочь приезжала…» Кажется, не жила я, только ждала.

— Вы знаете его детей?

Зубовайте откидывает голову, минутку как бы прислушиваясь к надоедливому, через одинаковые промежутки времени повторяющемуся звуку, который периодически возвещает о беде, потом, решив больше не слушать, не отвечая на вопрос, продолжает:

— Всю жизнь жду и жду. Собрались ехать. Вдвоем. Неважно куда, к озеру или в ресторан пообедать. Звонок! «Прости, гости из-за рубежа!» Или: «Прости, авария на объекте!» И снова ждешь, как журавль дождя… Когда ни на что больше не надеешься и уже забыла, сколько таблеток люминала приняла, — звонок! «Вари кофе, и побольше. Прикачу с гостями, нужные люди, так сказать, отдохнем в неофициальной обстановке…» Вваливаются выпившие, втаскивают ящик шампанского… «Песню, самую красивую песню, небось всякую шушеру веселишь!»

— Он пил?

— Рюмку-другую… С нужными людьми и побольше… Только иногда будто какое затмение на него находило — хлещет, пока не почернеет. Зачем? Почему? И молчит как каменный…

Имя не названо — Казюкенас возникает, но не торопится заявить о себе, пока что вырисовывается лишь туманный силуэт.

— Давно с ним знакомы?

— Десять лет. Ему пятьдесят три. Мне двадцать восемь. Удивляетесь, доктор? — Он старается не смотреть на морщинки вокруг ее глаз и рта, которых она не скрывает. — А в ожидании не десять — сто пролетело… Все сто дожидалась его развода. Ведь не жил с женой! «Скоро, уже скоро, дорогая, вот старика министра отпустим на пенсию, заскорузлых взглядов человек. Терпение, дорогая, обогреется новый в кресле — тогда!» Я так ждала. Другие тоже не святые, а на тебя собак вешают… В одном месте я его родственница, в другом — секретарша, массажистка… Желая задобрить, повез как-то на Черное море. Белый глиссер, пальмы, хачапури, словом — рай. Ночной рейд дружинников, и тащат меня из гостиницы в милицию. «Не волнуйся, все улажу, дорогая!» Ночь — в отделении, в обществе сомнительных дам, наутро снова смарагдовое море, снова жестяные пальмы. Меня с ума сводит их шелест, страшное солнце, а он… Все ведь уладил, как обещал, чего же беситься? Подхватила платья и на аэродром, он следом. С тех пор для меня и палангские каштаны жестяными пальмами шелестят… Не верите?

— Но ведь вы, — Наримантас чуть не ляпнул «артистка», — привыкли быть на виду.

— И вы, трезвый эскулап, жуете мещанскую мудрость? — Зубовайте передернула плечами, словно сквозь гардины пахнуло холодом. — Ко всему привыкла? Без сомнения. Иначе, притащившись с концерта, открыла бы газ и не закрыла. На сцене Айсте звезда, за кулисами — злая кошка, не тронь, поцарапает, да и какой можно быть среди шакалов? Тонкокожую загрызли бы… Я же вам призналась: люблю украшать гнездо, чистить перышки. Иногда начинаю думать, что я действительно наседка, как и все прочие: муж, детские кашли, насморки… — Она снова горько усмехнулась, стыдясь откровенности. — Не верьте, доктор. Долго я не выдержала бы среди кастрюль и хнычущих малышей… Нет!

— Казюкенас не собирается жениться на вас? — Имя названо, Казюкенас уже несколько походит на Казюкенаса, а не на глиняную заготовку, страшновато — вдруг да услышит то, что, быть может, успел забыть или чего, возможно, никогда всерьез знать не хотел? Наримантас чувствует, как его рука прочерчивает вопросительную морщину на высоком лбу Казюкенаса, будто и он на равных правах участвует в его воплощении.

— Всегдашняя его песня! До сих пор не развелся.

— Карьера удерживает? На развод уже не так косо смотрят, как раньше…

— Запретили бы — Казюкенас на дыбы встал. Он не ягненок, не трус — настоящий мужчина! Неужели вы думаете, доктор, что я влюбилась бы в рохлю, я — Айсте Зубовайте? — Лицо у нее не горит, она не мечется, и такая сильнее убеждает. — Он уже министром был бы, если бы не характер… Умеет и заупрямиться, и отрезать, и рявкнуть «нет!». Еще студентом заартачился, когда ему предложили разорвать отношения с верующей. И распрощался с университетом… Не карьерист, хоть и кажется, не правда ли, доктор?

— Не знаю… — Наримантас видит, как на лице Казюкенаса блеснул неживой глаз, блеснул удовлетворенно и гордо.

— Никто его так, как я, не знает. Не шутка — сто лет рядом! Хотите скажу, почему избегает развода?.. Не так-то просто сбросить покров, или маску, или ореол — сама не знаю, как назвать! — и громогласно объявить: вот он я, мои обнажившиеся корни, а вот новые побеги, довольно легкомысленные! Пяльте глаза все, кому охота, ради вашего удовольствия кувыркаюсь через голову!.. — Айсте не хватает дыхания, и гибкие руки спешат ей на помощь, показывая, как он кувыркался бы. — Короли только в сказках охотно обнажаются, в жизни они стараются прикрыть себя с головы до пят. Ведь новый облик может не прижиться, повиснуть в воздухе, не правда ли? Не начальство имею в виду и не обязательно общественное мнение — то, что обволакивает некой дымкой его следы с самого детства… Человек, выбившийся из проклятой нищеты, боится своей тени. Боится — не то слово… Ему постоянно мерещится та черная-черная грязь, из которой он выкарабкался, забрызгав не одного себе подобного.

— Вы знаете… все знаете? — Наримантас отодвинулся вместе с креслом, сминая ковер; проницательность этой женщины сродни проницательности хирурга. Нелегко с ней Казюкенасу, ох, не легко, потому и хочется оградить его, неподвижного и скованного больничными стенами, где он, пусть временно, вне опасности.

— Думаете… если я деру глотку на эстраде, если… Кое-что рассказывал, когда считал глупенькой… или искренне любил… кое о чем сама догадываюсь. Не думайте, и о детях его не забываю. Немалое препятствие — взрослые дети.

— Говорили с ними?

— Нет. И все-таки не стану отпираться — видела. Мальчик — калека, горбун. Персонаж из сочинений Достоевского. Нервный, озлобленный, хотя, говорят, способный физик. Девочка — другая. Еще сама себя не познавшая, мне даже имени ее никто не сказал… Всякое, доктор, думаю. Может, Казюкенас суеверен? Комплекс вины и все такое прочее? А может, дети, — она виновато улыбнулась, как бы извиняясь за дерзость, — та карта, на которую он собирается поставить, если подведет какая-нибудь другая? Да вот хотя бы Айсте Зубовайте или…

— …здоровье?

— Простите, заболталась. Ведь вы врач! — Женщина спохватилась, кажется, что-то не то ляпнула, он подумал: а ведь будет терзаться потом — столько лишнего наговорила — и ненавидеть станет меня, исповедника.

— Посещения разрешаются в общем порядке. Ежедневно, за исключением понедельника. Только это я и хотел сказать.

— Разрешаются? А когда я, махнув рукой на стыд, умоляла вас?.. — Не найдя слов, прищелкнула пальцами, как азартный наездник, вот-вот снова прыгнет в седло — так понял ее щелчок Наримантас, но она тем временем передумала, не пустилась галопом. — Спасибо за приглашение, доктор. Концерты, репетиции… В Польшу не поедешь с затрепанной программой…

Она не сказала, когда навестит Казюкенаса и вообще придет ли. Наримантас не мог сообразить, радоваться ему или печалиться, но решил выполнить свой долг до конца.

— Казюкенас болен, и нелегко. Не собираюсь скрывать от вас.

— Я не маленькая, чтобы не понять визита врача…

— Ну-ну… Что же ему сказать, если спросит?

— Ему? Сказать? — Горечь стянула ее губы. — А он? Не соизволил даже сообщить, что ложится на операцию! И это мне… мне!

— Не хотел волновать. Не знаю — догадываюсь. Кроме того… психологический казус. Немолодой мужчина, когда он еще и болен, необязательно выигрывает в глазах молодой женщины, не так ли?

— Оля-ля! — как-то бесшабашно, почти нагло пропела Айсте, с лица исчезли морщины, не женщина — подгулявшая девчонка, для которой жалость и понимание — тайна за семью печатями. — Меня, значит, исключил, а детей призвал!

— Не знаю, звал или сами явились. Знаю, что к себе не допустил.

— Никому не завидую, тем более его детям. Невелико счастье такой отец, поверьте!

— Я же сказал, не принимает их.

— Дети остаются детьми…

— Повторяю, он тяжелый больной…

Чего-то я не могу понять… Погодите! Надеется выздороветь, и снова все по-прежнему? Славно! Что вы об этом думаете, доктор?

— Я врач, только врач, но вы, простите меня, жестоки.

— Не могу я больше! Ладно, подумаю… Подумаю… Спасибо, что пришли. Чем расплатиться? Автографы, очевидно, вас не интересуют?

— Не очень.

— Похоже, осуждаете? А за что? По крайней мере, понимаете: еще до болезни он не раз обижал меня своей скрытностью.

— Догадываюсь.

— Так вы правы. Это вас не радует, доктор?

— Радует, однако… — В мозгу назойливый сигнал уймись, не забредай в опасную зону. — Не обижайтесь, если и я, в свою очередь… Скажите, Казюкенас тоже догадывается, что вы… что у вас?..

— …что у меня на душе? — Айсте Зубовайте прижала к груди руки, прищурилась, словно сквозь ресницы лучше видно. — Сама не разберусь, доктор! Какие мысли разбудят ночью? С какими встретишь день? Отвечаю храбро, а когда уйдете, буду, наверно, раскаиваться. Об одном прошу: не давите на меня! Дайте время свыкнуться, поспорить с собою, с вами…

А теперь идите и постарайтесь не сердиться, хорошо, милый доктор?

Наримантас неуклюже двинулся к двери, ощущая ступнями прохладу натертого паркета, он искрение сожалел, что не может больше оставаться тут, где шуршат колеблемые ветерком ноты, свидетельствующие об иной, столь отличной от его быта жизни. Зажмурившись и не вспоминая о душной улице, где снова разболится мозоль, можешь легко вообразить эту жизнь своей, хотя здесь тебя рвали бы на куски, заставляли лгать и лицемерить, по частям отказываться от самого себя, однако была бы эта жизнь настоящей и раны, когда половина жизни уже позади, болели бы по-настоящему, а не отупело ныли по привычке, которой прикрываем мы малые и большие свои разочарования: дескать, работали, старались, отдыха не знали, и не наша вина, что день уже на исходе, что солнце в небе ни на минуту не остановилось… Склонилось, далеко склонилось к закату!..

Не был он Наримантасом, если бы еще на лестнице, едва прикрыв за собой дверь, не усомнился в этой горькой истине, однако, хочешь не хочешь, какое-то время чувствовал себя не врачом, мужем Дангуоле и отцом Ригаса, а свободным человеком. Пусть и с мозолями… Чувствовал себя виноватым перед Казюкенасом — вырвал кусок из его жизни и еще лепил его заново чужими руками! — поэтому поспешно гнал из головы понятную, достойную сочувствия Айсте и вызывал в воображении безжалостную, пинающую лежачего Казюкенаса.

Отдалялась крупноблочная башня, уютная ячейка в ней с обвитым зеленью балкончиком, и чем больше отдалялась, тем сильнее радовался Наримантас — не так уж с ножом к горлу пристал к этой женщине, полюбопытствовал, верно, но не толкнул ее на безоговорочное «да» или «нет», что в настоящее время было бы одинаково гибельно. Вдумываясь в недавние мысли, чувствовал, как удаляется от самого себя, от такого, каким мог бы стать, однако не сумел или не решился. И тут опередил его Казюкенас, взвалив себе на плечи нелегкий груз в образе капризной женщины, так же, как тогда, в начале их дороги, когда он выхватил у него Настазию со всеми ее предрассудками. Тупик, в котором очутился Казюкенас, уже не казался Наримантасу мертвой пустыней — скорее напоминал пожарище, где не все еще дотлело: налетит ветер и, глядишь, снова раздует огонь… С удивлением ощущал он в себе двух разных людей: один с усердием цербера охранял дверь палаты Казюкенаса, чтобы никто, упаси боже, не ворвался сюда и в тесном ее пространстве они оставались бы, как и были, вдвоем, другой, не умея как следует плавать, бесстрашно барахтался в безбрежной реке, не задумываясь, куда вынесет его течение…

Возвращаясь троллейбусом на работу, Наримантас вдруг заметил Ригаса, и не одного, рядом со светловолосой, вцепившейся в него девушкой. Волосы ее — не выгоревшие на солнце космы, как у большинства летних блондинок, и одежда не пестрит яркими красками — свет излучает само лицо, поднятое на Ригаса. В открытое окно троллейбуса пахнуло надкушенным белым наливом. Знакомый, как воспоминание, запах яблока, от него без причины хорошо. Хлынувшая волна пассажиров заслоняет их, только джинсы Ригаса еще долго синеют. Жаль, не вгляделся как следует. Круглолицая, каких много… Каких могло бы быть много! Где Ригас такую выудил? Ни на одну из украшающих стены его комнаты красавиц не похожа. Можно бы сказать, некрасивая, если бы не внутренний свет, свидетельствующий о спокойной радости. Теперь, когда толпа слизнула молодых людей, как пенку — хорошо бы сунуть голову под дождевые струи, совсем от жары мозги расплавились! — Наримантас уже не сомневался, что эта девушка, чья милая головка, излучая радость, трется о глупую башку Ригаса, внушает ему тревогу. Это же Казюкенайте, дочь его больного и сестра горбуна!.. Если это она — а именно белым наливом пахнет единственное его воспоминание о ней! — очень скверно. Почему? Нет ведь причины предполагать хорошее или дурное. Люди в городе сталкиваются и разбегаются, как круги на воде… Случайность? После того, как связался он с Казюкенасом, из мелочей и случайностей постепенно выковалась цепь, причем одни из ее звеньев обвились вокруг них с Казюкенасом, а за другие ухватилась вездесущая рука, не слишком веселые фокусы с ними проделывающая. Еще и детей понадобилось привязывать к этой цепи. Зачем? Кто с неумолимым упорством смешивает белое и черное, огонь и воду? Уж не планирует ли некий тайный генеральный штаб операцию под кодовым названием «Казюкенас-73», то и дело путая ряды наступающих и обороняющихся?.. А может, эта девчушка — новое хобби Ригаса? Неясно, что больше огорчило бы: невинное хобби или… Думать не хочется об этом «или»! Ригас, любящий эпатировать окружающих, пока что не был склонен к поспешным романчикам. По крайней мере распущенностью до сих пор не славился… Достаточно ли знаешь ты Ригаса? А себя?

Полчаса назад ты сам, тая от близости женщины, получал удовольствие, забравшись в шкуру другого человека. Еще кожа зудит, как будто напялил на голое тело чужую одежду. Лучше уж думать о Ригасе! Не валяется с первой встречной, это правда, но едва ли такая сдержанность означает равнодушие. Горючий газ копится, копится, пока не взорвется от слабой искры… А сомнительные сюжетики Ригаса — что они? Холостые выстрелы или раскаты грома за горизонтом? Поэтому, не оперируй даже я Казюкенаса, девушку все равно следовало бы спасать от парня, и как можно скорее! С болью в душе понимал Наримантас, что сын его давно уже плюет на такие простые, но не имеющие цены вещи, как, к примеру, чистая, бескорыстная девичья улыбка. А все-таки прижимались они друг к дружке в бензиновом чаду, словно телята на летнем лугу! Нет, нет, знакомство их случайное, никакой опасности не сулящее, так лучше и девушке, и Казюкенасу, и всем! Высветились, как на экране, два лица и исчезли. И все-таки не хочется Наримантасу верить в их исчезновение, разве у него совсем не осталось отцовского чувства? А вдруг Ригас, этот наглый, возмужавший уже парень, может превратиться рядом с девушкой в доверчивое дитя? Ерунда! Бред! Хоть бы вспомнила она о больном отце, прибежала в больницу без Зигмаса! Выложил бы ей всю правду… Какую правду? Неужели твои сомнения и недовольство — правда? Правду говорит Нямуните: не удержишь в руке скальпель, если будешь пить… Касте… Бедная Констанция…

— Неправда, доктор! — Казюкенас подогнул худые ноги. Не скрытые модными брюками, они свидетельствовали, что человеку уже пошел шестой десяток, невзрачная больничная одежда лишь подчеркивала начавшееся и без болезни медленное оскудение тела. Пытаясь отыскать опору не здесь, в тесном палатном мирке, бледная рука погнала регулятор транзистора. — Неправда, доктор, не был ты!

Он подозревал, что ему расставили ловушку, и, сидя на мятой постели, пытался обостренным чутьем обнаружить ее, возвращаясь к враждебной, как ему казалось, жизни. Выдался вперед и подозрительно дрогнул упрямый подбородок, интеллигентности и вдумчивости словно не бывало — на лице тупое крестьянское недоверие ко всему, что выскользнуло из рук, что не подчиняется ему и издевается над ним, скованным болезнью. Еще несколько секунд тишины, пока почмокивает груша прибора для измерения давления, которую Наримантас механически жмет, и недоверие к женщине превратится у больного в недоверие к успеху операции, к хитрым манипуляциям врачей, маскирующим настоящее лечение витаминами и глюкозой. Пичкают его этой дрянью до тошноты!

— Как это не был? Отправился по адресу. Соседи говорят: уехала в Друскининкай. Развлечься, от мигрени отдохнуть.

Никогда, даже улаживая твои дела, даже внушая сотням больных бодрую неправду об их состоянии, не приходилось Наримантасу лгать столько, сколько лгал он сейчас, выхаживая Казюкенаса.

— Все это ее выдумки — мигрень! Чтоб меня помучить! Отомстить! Ведь терпеть не может курортов. Как же это получается?

— Не знаю. Соседи говорят — перед гастролями в Польше.

Боязнь вызвать подозрение и чувство вины за то, что мысленно побывал в шкуре Казюкенаса — не в поблекшей, а в здоровой и сверкающей! — мешали Наримантасу обуздать все яростнее входившего в раж собеседника.

— Мстит! — Казюкенас крутанул ослабевшей рукой переключатель взвыло и тут же поперхнулось несколько радиостанций. Пометавшись по далекому эфиру, его мысль вернулась назад, воспрянув от новой надежды: — Если мстит, значит, любит? Как тебе кажется, Винцас, любит?

— Вам лучше знать. Наверное… — Одна ложь тянет за собой другую, отступать некуда.

— Не поймешь ее. Всегда говорил и буду говорить! Никогда не принадлежала она мне безоглядно, как другие женщины, целиком отдающиеся мужчине. Они все стерпят, все могут вынести. Она — нет!

Наримантас молчал — взрыв был чреват новыми затруднениями.

— Конечно, и я виноват. Понимаю, виноват! Не баловал Айсте нежностями… Бежал к ней от другой, до отвращения преданной, бежал от всего, что ее напоминало. Ну от той, от Казюкенене… Тряпкой под ноги стелилась — иначе не скажешь. Обволакивала рабской покорностью, опутывала своей верностью, как паутиной, не простой — железной… Моя работа, обязанности, борьба за диплом — не пришлось ведь нормально кончить! — все словно через силу стал делать. Встряхнешься, вырвешься, а она снова — терпеливо, ласково, поджав губы… Воздуха не оставалось вокруг… Размягчались воля, разум, а ведь я должен был работать, не щадя себя, за двоих, за троих — не так, как нынешние баловни счастья, которые, запросто помахивая дипломами, усаживаются на тепленькие местечки! В субботу и воскресенье мать родную хоронить не станут — священные дни отдыха, нельзя же им, беднягам, перерабатывать! Мы друг из друга без понуждения жилы тянули, помнишь, Винцас? Заседаешь, бывало, до полуночи, выползаешь полуживой от споров, дыма — а она тут как тут со своим постным лицом! Не хотелось рассказывать, но принялась она за меня молиться… Чтобы из-за угла не застрелили, чтобы не спился, чтобы такого, как я, агнца божьего, не обидел кто… Родители-то в костеле дневали и ночевали, чего другого и от доченьки можно было ждать? Снова обвешалась крестиками, четками, вокруг дома начали слоняться привидения — бывшие монашки; черные платочки на глаза надвинуты, смотрят, как гвоздями безбожника к кресту прибивают…

Значит, во всем Настазия виновата? Лучше бы ругал Айсте за черствое сердце. Ведь муж, муж он ей — пусть и не расписаны! — беспомощный, к больничной койке прикованный, а она раздумывает, навестить ли.

Сила на ее стороне, хотя он и бодрится. А Настазию ты лучше бы не трогал, еще неизвестно как там на самом-то деле было, кто виноват и как бы все повернулось, если бы не вломился ты нахрапом в ее жизнь, уважаемый товарищ Казюкенас…

— Просьбу выполнил. Наберемся терпения, и все уладится. Не забудем, главное — здоровье. — Наримантас встает, его бесит, что под влиянием Казюкенасовых страстей он сам начинает сомневаться, здоровье ли главное.

— Ох, доктор, учуяла что-то Айсте! Может, знает больше, чем вы мне говорите?

— Успокойтесь, все будет отлично.

— Не дитя малое. Не надо мне зубы заговаривать!

— Послушайте, товарищ Казюкенас. Мы согласились вас лечить, но не взяли на себя обязательства улаживать вашу… личную жизнь!

— Не сердитесь, доктор. — С лица Казюкенаса сходит выражение угрюмого недоверия. — Я же к вам как к другу, к приятелю обращался… В память, так сказать, прошлого…

— Все хотел спросить… Есть у вас близкие друзья?

— Были, как не быть! Одних отвадил, других потерял, заболев. Едва взберешься повыше, налетают, как мухи на мед. Пока нужен, пока здоров, тут как тут, а за рюмочку вместе не садишься, на охоту не едешь, глядь — и осыпаются, как осенние листья.

— Успокойтесь, успокойтесь! Все хорошо, все нормально, а с женщинами необходимо терпение. — И Наримантас вдруг выбалтывает то, о чем никому не говорил: — И моя вон упорхнула куда-то… Уехала в киноэкспедицию… Один остался и так и этак думаю.