Нечем дышать… Дождя бы! Я валялся на полу в одних плавках и, скосившись, глазел, как трепещут на боку ребра, ловя жидкий, не насыщающий кислородом, расплавленный воздух. Совершенно опустошенный, нет желания ни думать, ни действовать. Даже мысль подняться, доплестись до ванной и пустить тепловатую струю зудела в мозгу, как муха на оконном стекле. Так же будет она жужжать, когда и ребра перестанут дергаться, вселенная отлично обойдется без потребителя кислорода, только исчезнет росинка сознания, фиксирующая судорожное бытие окружающего Я задремал, а может, просто отключился мозг словом, прервалась связь между бесчувственным моим телом и жалкими блуждающими мыслишками, и тут вдруг дверь задрожала от звонка. Не было сил отдать приказ мышцам и нервам действовать, а звон не прекращался, и наконец в дверь загрохотали — по филенкам дубасили кулаками.

Пришлось отпирать. Женский голос охнул, мужской заржал — ведь я покачивался перед ними в одних плавках! — в приоткрытую дверь сунулись чьи-то морды В другое время я бы здорово удивился, мужик, полу-задушенный синей нейлоновой рубашкой, пышная и белая, как гусыня, тетка, два рослых парня в черных костюмах, шуршащие тафтой дородные молодицы… А кроме того, куча до блеска надраенных деток. Кто-то, проталкиваясь вперед, наступил кому-то на ногу. Топчась позади всех, что-то шамкал трясущийся столетний старец, скорее всего патриарх рода, взятый напрокат из дома для престарелых.

— Америка тут остановилась, парень? Не найдешь! — забасила синяя нейлоновая рубашка, утирая рукавом красное, распаленное лицо.

— Что ты несешь! — строго одернула мужа дебелая гусыня и, ухватив его за бока, затолкала внутрь сверкающей, благоухающей духами, напитками и потом компании. — Жаленисы здесь живут, молодой человек? — запела она. — Родственники мы, из района!

Запищал младенец — не обошлось и без него! — грудастая молодица кинулась трясти коляску, полную кружев и крика. Погрозив невестке, толстуха метнулась к коляске с пустышкой в руках и сунула ее в белую, исходящую ревом пену кружев. Плач, на мгновение стихший, раздался снова, тогда она выхватила кружевной куль и стала подбрасывать его у меня под носом.

— Опоздали! В аэропорт опоздали! — перекрикивая младенца, орала она. — Этот болван, выезжая, машину не проверил! — мотнула головой в сторону молодого человека, вероятно, сына, чьи саженные плечи распирали пиджак пятьдесят четвертого размера. — Только отъехали, карбюратор, видите ли, засорился! Я тебе засорюсь, дубина пьяная! Что теперь дядя Рокас, гость из Сан-Франциско, подумает? Просил встретить, мол, боюсь собак, так и написал: боюсь, у вас они без поводков бегают. Понимаешь? Когда дядя Рокас еще пастушонком был, собака его покусала. Мы правильно попали, молодой человек? Дома, как близнецы!

Пока младенец, успокоившись, чмокал у груди мамаши, а умытые детишки тузили друг друга за спинами взрослых, распахнулась дверь Жаленисов. Словно выброшенный реактивным двигателем, взлетел рой звуков, запахов и красок, который могло вызвать лишь наличие гостя, и не какого-нибудь — из Америки!

Дурачье, болваны вы последние! — застонала толстуха, локтями прокладывая себе путь сквозь пришедшее в движение семейство. — Все нас обскакали, все опередили. Даже какие-то свояки двоюродных братьев, десятая вода на киселе! Где гостинцы? Цветы, цветы-то куда засунули, остолопы?

Вся компания с коляской и стариком в арьергарде — хлынула на гудящий базар, в который превратилась недавно отремонтированная квартира Жаленисов. Мне показалось, что в дверях пошатнулась бедная Жаленене, атакованная новой толпой. Живой, я посочувствовал бы ей, полумертвый — лишь пожал плечами.

Дядя? Дядя из Сан-Франциско? Какое-то время вызванное этой новостью видение блуждало во мне — наподобие мысли о том, что хорошо бы залезть под душ, — не задевая мозга. Впрочем, его, мозга, больше не было — череп пуст, содержимое вырезали и выбросили, как аппендикс, едва реагирует на уколы иглы. Снова повалился на пол и уставился на собственные ребра — послушные инстинкту легкие рвались в царство кислорода, не обращая внимания на апатию тела. Не то дремлющего, не то бодрствующего, во второй раз подняли меня звонок и удары в дверь.

— Пардон, Ригас! Не в те ворота попал!

Щуря розовые поросячьи веки, словно глаза ему вовсе не нужны, протягивал мне левую лапу Викторас, правую почему-то прятал за спиной. Мелкий жулик, а я его недавно чуть на пьедестал не вознес…

— Штаны в ломбард заложил? Попросил бы у меня, подкинул бы грошей! Кхе-кхе!

— Давненько не виделись. Ну и как обираете покойничков? Успешно?

— А чего, они народ не кляузный! Зря нос воротишь. — Солидно шуршало сукно костюма, скрипели финские туфли на платформе, а пальцы посверкивали кольцами. Даже обычный запах несвежей кулинарии отсутствовал.

— Кому силос тащишь? — Вместо меня, все еще равнодушного, полюбопытствовала привычка. За спиной Викторас прятал букет.

— Сказать страшно! Лопнешь от зависти.

Его нос заблестел и заострился, меченный роком лоб украсился ямкой.

— Только не бреши, что дядя из Америки…

— Кхе-кхе! Уже знаешь! Не башка у тебя, парень, академия наук! — Викторас бросился обниматься, хлопать по спине — все-таки запахло кулинарными отбросами. — Четверть или осьмушка дяди! Восемьдесят ему с лишком, но заставлю тряхнуть мошной! Кхе-кхе!

— Их дверь левее. Желаю успеха! Встретишь там еще тридцать восемь родственничков, жаждущих опустошить валютный магазин. Тридцать восемь, не считая истосковавшихся младенцев и стариков из богадельни. Чао, малыш! — И, вытолкнув Виктораса, я захлопнул дверь.

Врезал ты ему авторитетно, похвалил я свое отражение, проходя мимо зеркала. Сколько сил унес этот мирный залп, сообразил лишь бездыханно вытянувшись. Снова Викторас изгадил мою мечту? Растоптал башмаками на платформе? Но недолго лежал я полумертвым. Расшевеленный мозг не желал больше пребывать в оцепенении, нервные импульсы пронизывали его вдоль и поперек. Дядя, дядя из Америки? Добро пожаловать, вам восемьдесят с лишним, и вы боитесь собак, которых дразнили семь десятилетий назад! Четверть, осьмушка или сотая часть дяди, привет вам! Неужели я хуже, чем этот кусок говядины с гладиолусами в лапе? Почему объявился его дядя, а не наш, разводящий крокодилов для чемоданов? Пусть не крокодилов, пусть хоть подтяжками торгует! Чем не бизнес — подтяжки? Цветы и скиландисы вперед! Янтарь и сушеные грибы — следом! Просто и гениально! Не соскучился, говорите? Ничего, заставим рыгать литовским борщом… Объявление в газете «Гимтасис краштас»[6]«Тимтасис краштас» («Родной край») — еженедельник, издающийся в Вильнюсе и предназначенный для литовцев за рубежом.
, трогательное дядюшкино письмо, ну и… приглашение Риголетто Наримантасу погостить в США. Плюю на валютный магазин! На Бродвее тоже есть магазины. Еду, любимый дядюшка! Вот уж насыплю соли на хвост и Владе, и Сальвинии, всем Мейрунасам, Наримантасам и Казюкенасам!

Внутренний слух не предупредил меня, что вью веревку из песка. Может, и шептал что-то, но робкий его голос заглушался гулом из квартиры Жаленисов — там уже песня загремела. Как через усилитель, доносилось квохтанье Виктораса. В глазах покачивалась его победоносная, сияющая блаженством морда. Земля полна чудес, но являются они не размазням, погрязшим в самокопании!

Вскочил, кости, мышцы и нервы сплавились в послушный, гибкий механизм. Как мяч, бросил его в ванну. Веселые струи скребли грудь, подзуживали, подстегивали мои желания, даже полное имя, внесенное в заграничный паспорт, не раздражало Кто сказал что моя магистраль проходит только через Григишкес Вевис и Электренай? Стоп! Нужна будет характеристика, а я, болван, институт бросил… Из-за такой мелочи рухнет мост через Атлантику? Мокрыми рука ми схватил ватман, вдохновенно и самокритично начертал свой образ: к телу жирной свиньи пририсовал фотографически точное лицо, чтобы маэстро не спутал со своим. Сунув в конверт, надписал адрес. Маэстро будет икать от счастья, и характеристика обеспечена.

Ожившую надежду вместе с ожившим своим телом швырнул на улицу. Надежда неслась, опережая телесную оболочку, влажную уже не от болезненной слабости — от горячего, освежающего силы пота Надежда летела впереди меня, цеплялась за троллейбусы и автобусы, звякала телефонами-автоматами. Она творила себя, как упругая масса на гончарном круге, казалось, вылепит из воздуха любую форму В прыгающем зеркальце такси я с трудом узнал Ригаса — костюм белейшая рубашка, широкий пурпурный галстук, на подбородке ни единого волоска И когда это успел я побриться, напялить костюм, пылившийся в шкафу между платьями Дангуоле? Треснуло под мышкой когда вваливался в такси Осторожнее, юный мистер В стекле телефонной будки отражался элегантный манекен. Должны были быть и крылья, просто они не видимы, чтобы идиоты не спрашивали, где купил.

Алло, мне Шарунаса! Ты, Шарунас? Не приезжай не найдешь. Ни сегодня, ни завтра.

— Кажется, я шкуры с тебя не драл! — Он недовольно сопел.

— Надоело! Уезжаю.

— Бизнес учуял?

— БАМ или Кам АЗ! Тебе и не снилось, а?

— А пальчик?

— Ты же нюни распустил, не я… Поковыряли, и будь здоров. Прощай, пролетариат!

— Пролетариат никому не навязывается. — Шарунас был обижен, а может, завидовал. — Драндулет твой пока без тормозов. Не вздумай на нем тарахтеть на БАМ.

— Скоро вернусь на «мерседесе»! Автоматически убирающаяся крыша, стереоустановка и кондиционер. Попомни мои слова!

— А ты мои.

— Не бойся, не забуду!

Даже на расстоянии, с другого конца города, несло от него смазкой и дешевым пивом.

— Дури на здоровье, но машину не тронь.

— Я ж не детсадовский.

— Иной детсадовский опаснее взрослого дурня.

И бросил трубку.

Я снова увидел себя в стекле, как никогда бодрого, элегантного.

В тусклом полумраке холла жалобно гудела виолончель, словно уныло всхлипывала, не в силах взлететь, запутавшаяся в сухой траве птица.

— А, жених! — В потемках появились джинсы, спортивная трикотажная кофточка и смычок. — Что означает сей парад?

Ткнула смычком в мою сторону: оранжевая кофточка рельефно облепила грудь Сальвинии. Пахло паркетным воском и благородным персидским ковром, от этих запахов, едва я тут появлялся, кололо под ложечкой, однако на этот раз не захотелось зарыться носом в шершавый аромат. Колесо счастья вращалось не здесь.

— Прощальный визит, дорогая. Исчезаю!

— Куда же, милый? — Печально-равнодушный голос не скрыл ее встревоженности.

— Исчезаю, чтобы возродиться из пепла. Как феникс.

— О такой жертве мы не договаривались. Пепел мне ни к чему. Если скучно… можно было бы видеться и почаще, пока не обменяемся колечками.

— Брр… Это обязательно?

— Они жаждут этого, милый. — Смычок поплыл в направлении старинного виолончельного футляра, словно там притаились Мейрунасы. — Всему свое время…

— Время для меня больше не существует.

— Говоришь так, будто стоишь по ту сторону.

А я и вправду по ту сторону!

— Прекрасно. — Она рассердилась. — И все же тебя ждет берег.

— И с Владой пока не запрещается?..

Смычок рубанул по виолончели, как хлеборезный нож.

— С кем угодно, только не с ней.

У родителей такое же мнение? — Приблизившись, я принюхался к невиданному футляру. Серебро и перламутр. И откуда только выкапывает подобное ее папаша? Еще усерднее ткет ему золотую нить отвратительная жаба? Уже не дома, чтобы не портить его запахов, а в адвокатской коллегии, где он председательствует.

— Влада донашивала мои старые пальто, стоптанные туфли… Конечно, пока была маленькой. Наши матери — подруги юности. — Сальвиния поводила пальцем по орнаменту футляра. — Я не осмелилась сказать маме, что эта девица собирается рожать.

— Эй! А тебе не доводилось расширять платьев?

— Я не дура.

— Очень жаль.

— Ах жаль! Почему же ты?.. На твоем месте я бы с ходу женилась на ней! — Сальвиния не могла придумать, чем бы кольнуть меня побольнее.

— Не старайся. В свахи не позовем.

— Наплодит тебе Влада кучу деток. И о пропитании их сама позаботится! Будет домой свиные головы и хвосты из мясной лавки таскать… Наварит холодца, а ты будешь пеленки стирать, доставлять авоськи с картошкой и капустой. Поздравляю!

Сальвиния пытается нарисовать смычком будущую кучу детей, и элементарная девичья злость ей даже к лицу, но я смотрю на нее, как на хрустальную люстру — дорогую, неуютную.

— Тысяча благодарностей! Обещаю обдумать ваше предложение.

— Поторопись! Хотя, по правде-то говоря, никуда твоя Влада не денется. Будет ждать столько, сколько пожелает ее повелитель… Пять лет, десять. Она не такая, как мы с тобой!

— Значит, рабу даруется свобода? Весьма тронут вашим благородством. — Отвесив поясной поклон, я провел кончиком пальцев по ковру — по ворсу пробежала и затухла густая волна. Меня всегда интересовало, все ли здесь подлинное. Да, персидский — не местный наш, из Лянтвариса. Всегда интересовало, но на этот раз нет. Ее похвала Владе ударила в голову Даже теперь, когда я ощущал за спиной крылышки, не переставала существовать Влада. Сальве должна была что-то переломить в себе, чтобы похвалить ее.

— Не нужна тебе свобода. — Она провела смычком по струнам, глухо забормотала виолончель, аккомпанируя ее деланному смеху.

— А что же?

— Ну к чему попусту языком трепать? Я тебе нужна. Сказать, почему связалась с Шарифом, как ты его называешь, а до него и с другими? Меня с малых лет мучил кошмар…

— Не жажда?

— …что не выйду замуж, останусь в старых девах! Руки-ноги слишком длинные… Груди казались маленькими. Лезла к мужикам от страха, что не заметят, пренебрегут…

— А теперь от счастья?

— От скуки, дурачок!

— А, плевать мне на все! Что бы ты запела, услышав, что я уезжаю?

Отнял у нее смычок, тронул струны, виолончель хрипло охнула. У меня самого вздрогнула спина от этого предостерегающего утробного стона.

— Цену набиваешь? — Долго катала Сальвиния шар, наконец нащупала точку равновесия и вскочила на него, опасно балансируя. Не могла понять, что меня вылепили заново и обожгли при более высокой температуре, но ощущала какую-то перемену. Смычком водит другой, сбросивший и сжегший старую шкуру и пока не нарастивший новой, даже трогательная мысль, что между ней и этим новым все могло быть иначе, не находит щелочки, чтобы пролезть в его душу. Сальвиния колола наглеца глазами, не решаясь, однако, проверить свои сомнения, чтобы не почувствовать себя побежденной — в ней не угас еще огонек гордости. — Едешь в летний лагерь? Будешь умолять профессора о прощении?

— А как же! Фирма Мейрунасов обязывает, хотя и простые смертные понавешали теперь стекляшек за восемь-девять сотен… Не одни вы оригиналы! — Я легонько касаюсь смычком люстры, подвески тонко позвякивают.

— Не хочу тебя огорчать, но нашим стекляшкам триста лет, на них гербы Венеции. — Сальве виновато улыбается, чтобы я не обиделся. А я и не собираюсь!

— Аллилуя, аллилуя!

В то мгновение я действительно радовался, не сердцем холодным рассудком. Стою под венецианской люстрой на бесценном ковре и не тону, роскошь, которая прежде заливала поверх головы, едва касается подошв. Как славно было бы прыгать по ее волнам, не боясь промочить ноги, не унижаясь. Увы.

— Не будь клоуном, хоть ты и Риголетто.

— Прощай, моя недостижимая Сальвиния! Постараюсь.

Потупилась, как побитая, когда я возвратил смычок.

Теперь очередь за Владой, надо расстаться с ней по-хорошему, как расстался с Сальве. Порвав с Сальвинией, я считал, что сделал доброе Владе, поэтому спокойно глазел на убогие витрины окраины, и не бесила меня уличная пробка, где надолго застряло такси. В цветочном киоске ухватил поникшие от жары гвоздики. Что тискаю их стебельки, понял, только войдя в длинный, как туннель, двор. Как же ненавидел я все эти тесно сгрудившиеся домишки, грядки помидоров и огурцов под окнами, но сейчас ненависти не испытывал. Ощущал лишь величие собственного благородства по отношению к Владе — ведь моя женитьба на Мейрунате доставила бы ей боль. Не согласен торчать и у нее под боком, но Мейрунасы никакой выгоды из этого не извлекут — испаряюсь, не устояв перед солнцем другого континента!

Теперь я был наглухо закован в латы — и невзначай обретенной добродетели, и решимости отбросить все препятствия! — однако то, что Влада, когда я выманивал ее глазами из-под сени комнатных цветов, не бросилась ко мне, отозвалось болью в груди. Едва удержался, чтобы самому не подскочить, не заключить в объятия. Босая и неуклюжая, поливала она пеларгонию, высившуюся между петуниями, бегониями и кактусами. Я смотрел на широкие ее ступни, узловатые пальцы, и меня жег стыд. Недавно в толчее города я пытался украсить Владу чертополохом беременности, но ее состояние, как и мои намерения, еще витали тогда в нереальном мире. Теперь ступни, липшие к окрашенным в зеленый цвет доскам пола, а особенно отекшие, словно тестом облепленные щиколотки подтверждали то, что не смогла бы, желая развеселить гостя, отрицать даже она сама. Но Влада и не собиралась отрицать — возможно, из-за необратимой перемены, о которой свидетельствовали не лезущие в туфли ноги.

— Здравствуй, Ригас. Садись. — Она поставила крынку с водой на табурет и кивком указала на кресло возле круглого, покрытого вязаной скатеркой стола. В дешевой вазочке зеленого стекла лежали сухарики. Я продолжал стоять, ожидая неизвестно чего — злых упреков или радостных воплей, Влада же не тронулась с места, и это было неприятно, хотя заглушало мучительное чувство вины. Уже без страха, побуждаемый одним любопытством, уставился на ее одутловатое лицо. Не все в нем узнал, как будто она понемногу уничтожала себя, готовя место для неизвестных черт нового существа. Радость и боль не возникали больше у Влады в зависимости от перемены моего настроения, даже неожиданное вторжение не ошарашило. Поскольку она желала мне только хорошего, а то, что в ней зрело, по ее мнению, сулило лишь добро, Влада отдалась на волю времени: все уладится само собой, никого не обижая и не насилуя. Лучше, чем кому-то другому, было мне известно, сколь хрупка ее надежда. Не давая обостриться чувству вины, это знание доставляло мне боль — как обворованный, тосковал я не столько по пропавшей вещи, сколько возмущался самим воровством. Ах так, уже не нужен тебе? Ну посмотрим!..

Влажной землей, рыхлым черноземом пахнуло от ситцевого платья Влады, когда, шлепая по полу, она взяла привядшие гвоздики. Руки наши не встретились, и она не удивлялась, что я принес цветы, как будто заранее предвидела и посещение, и этот поникший букет.

— Гвоздики продают? — только и сказала она, и я не понял, что это означало: печаль по быстро пробежавшему лету или дань еще одному добру мира, кроме того, живущего в ней, под сердцем. Если и была тут похвала мне, то едва ощутимая, как будто более громкое слово может задуть надежду, струящуюся из нее сиянием, и в нее же возвращающуюся, не ожидающую ни от кого ни помощи, ни одобрения.

— Значит, здесь и живешь? — Пробирала сыроватая прохлада комнаты, застарелая, не зависящая ни от сезона, ни от погоды. Между двумя подоконниками, заставленными цветочными горшками, громоздился телевизор, покрытый тканым полотенцем, а вот и постели: железная кровать с никелированными шарами и разбухшая от подушек складная кроватка. Влада, наверное, спит на ней, подумал я, как будто это имело для меня какое-то значение. В головах в тяжелой бронзовой рамке висела картинка на темы из Священного писания, чуть дальше вереница семейных фотографий, на некоторых мелькала девочка в белом со свечкой в руке — не поймешь, Влада или кто-то другой.

Сыроватая прохлада проникала внутрь, холодными пальцами ощупывала сердце. Заслуги, которыми я бы мог похвастать, померкли от добропорядочности и загадочной простоты окружающего, противиться ему возможно было бы, только встав вверх ногами или заорав непотребную песенку. Пожалел, что не тяпнул для храбрости. Казалось, даже телевизор, заговори он, вещал бы тут мудро и тихо. Все, что претило мне, что презирал и ненавидел с детства, поражало здесь своей чистотой, вознесенной над суетой и мелочами Босые ступни Влады на поскрипывающей зеленой доске — существует ли нечто более высокое? Она тем временем рассказывала, как живет, и я услышал какую-то несуразицу — может, не по-литовски?

— Что, что? Не понимаю.

— Катаем, говорю, с хозяйкой, — спокойно повторила Влада, не заметив моего раздражения. — В магазин она пошла за покупками. Час убьет, пока вернется, ноги у нее больные. И снова будем катать. Люди приносят… Так и живем.

— Что? Что приносят? — сердито настаивал я, стараясь не сорваться на крик.

— Хозяйка? — Влада разматывала свою нить. — Хозяйка очень славная. Как мать или бабушка. К сессии заставляет готовиться. — Словно желая прикрыть от меня живот, сложила на нем руки.

— Не о хозяйке спрашиваю! Что те… эти…

— О людях? И люди хорошие. Иногда продукты приносят. Не управляемся…

— Что вы обе делаете? Что? Отвечай! — В остервенении я схватил Владу за руку.

— Что с тобой, Ригас? — Она высвободилась, осторожно, словно рука уже не принадлежала ей, прижала ее к бедру. — Катаем. Белье катаем. Ну, гладим. Скатерти, простыни, полотенца… Поди сюда, — ее ладонь несмело оторвалась от бедра, — покажу каток.

— В другой раз, в другой! Я спешу! Нам надо поговорить, пока хозяйка не пришла…

— Вот мы и говорим. Рассказал бы, как живешь… — Влада не желала терять свою ясность.

Не бойся меня! — Я глухо рассмеялся, когда она спрятала руку за спиной. — Ты не должна меня бояться. Короче говоря, забудь все, что я наплел!

— Наплел? Ты? — Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.

— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.

— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил… Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире…

— Ха, не смеши!

— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?

— Не фантазируй. Я не склеротик!

— И еще, Ригас, ты говорил… В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал… — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.

— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать… Забудь все, что я наболтал!

— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.

— Ну их, этих мясников… Не надо аборта! — Я провел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия… Ясно?

— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал…

— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.

— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть… Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.

Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:

— За волосы бы потащил. Врачи отказали… Вот почему такой добренький!

Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.

— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных… Может, я потому тебя и полюбила.

— Цветы и скиландисы — вперед! — выкрикнул я дурашливым фальцетом.

— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда… Каким бы отвратным наглецом ни показался другим… Лишь ты одна знаешь истинного меня. Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?

— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.

Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.

— Исчезаю на неделю. Дед свалился. Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда…

Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.

— Не рада, что я?..

— Рада. Но не нужно обещаний.

— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка… Жди!

— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.

В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?

Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие… И себя!

Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся бы я, испугавшись вечного мрака?

Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго: крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.

Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, она — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера. Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому: рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток… Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.

Слышишь? И как можно — целую ночь! — Она подняла голову с горячечными невидящими глазами и снова уронила ее на парту.

За дверью, в соседнем классе, визжал магнитофон, доносились пьяные голоса мужчины и женщины.

— Кто там?

— Он… Он и эта девка. Безобразничают.

— Кто он?

— Доморощенный гений… Антониони из Пагелавы… Бугай племенной, кольцо в нос и водить на цепи! А девка… Дважды два сосчитать не может, кусок теста, а нацелилась на режиссера!.. Я, как мать, о ней заботилась, по всей Литве разыскивала, конфетами за свой счет откармливала… Господи, какая же я дура!

— А кто она?

— Стелла? Проститутка! И ругается, и водку, как мужик, хлещет. Ничего, скоро надоест ему, вылетит из группы — шлюхи-то ненадолго… Но я? Как могла я поверить в него? Обманул, так подло обманул! Сценарий его режиссерский переписала — двух слов связать не может!.. За водкой бегала, чтобы только не закатился в городок и не запил на неделю, ведь график! Рубашки его вонючие стирала. Как крепостная! Эти девки стирать не станут, нет! И во имя чего?

Ожидал, что услышу нечто подобное, даже представлял себе, как все началось и кончилось, однако был потрясен. Не режиссером, известным бабником, который забавлялся за дверью с девицей, — собственной матерью, преступно принесшей себя в жертву. И во имя чего?

Да-да, во имя чего? Хотелось завыть. Кинулась бы на шею фиглярствующему мальчишке — сначала я так и предполагал! — было бы еще полбеды. Нет, она не крутила романчика — безоглядно пошла в огонь за вдохновением, смыслом, счастьем. Что же теперь будет? Что?

Оскорбленная, униженная, вывалянная в грязи, как селедка в муке, прежде чем плюхнут ее на сковородку, мать не прикрывалась ложью. Однако не понимала до конца, как над ней надругались — раздели, осквернили и швырнули посреди комнаты. В горе отвергнутой женщины еще тлело тепло, на которое скупилась она для нас: для доктора Наримантаса и его сына. Тлело, вспыхивало, оседало пеплом что-то дорогое, как попусту сгорающие над нефтяными скважинами газовые факелы. Если бы она так любила нас! Так льнула к нам и любила!.. Разве шатался бы я в полночь среди горячего пепла, обреченный содействовать жестокой судьбе и ее, и отца, и своей собственной? Нет, ее не добили, обязанности палача взвалены на меня, понимаю это, ибо вновь слышу:

— Подлец… Самозванец… Скотина…

Еще что-то пробормотала и затихла — увидела вдруг сына посреди неуютного класса в мертвенном электрическом свете.

— Ригас, ты? За мной?

— За тобой… — еле-еле проглотил сухой комок.

— Поехали, поехали! Как можно скорее… — Она прихлопнула свой паричок, еще больше обезобразив голову. — А где молоток? Дома без молотка…

Уже искала, за что бы зацепиться, за какую-нибудь корягу понадежнее, чтобы ее, забредшую слишком далеко, не унесло течением. Протянула мне руку обломанные ногти с остатками маникюра, — я не принял ее, криво, одной щекой усмехнувшись, она сжала в горсти воздух, потом еще и еще раз — чтобы почувствовать пустоту?

— Домой, домой! — беспрерывно повторяла она, ожидая моей поддержки или возвращения милости отвергнувшего ее божества, божества, в которое она веровала так же свято, как некогда в будущее светило хирургии. — Только без молотка я не поеду, не могу, и не надейся, что удастся вытащить меня отсюда без молотка… Вам-то с отцом плевать на мой талисман… Дорогую, единственную память о брате Раполасе!

— Этот, что ли? Этот… дяди Раполаса? — Я поднял молоток к лампе, будто собирался, не вынося света, тут же расколотить ее. Удивительный талисман превратился в моей руке в щербатый брусок металла на шершавой ручке, все безжалостно отрицающий, над всем издевающийся. Нескладная моя жизнь, и ее, и, без сомнения, отцовская как бы сконцентрировались в этом ничтожном куске железа, насаженном на грязную, почерневшую деревяшку.

— Да нет… Вроде бы не тот… Откуда ты его взял? Впрочем, сойдет и этот… Спасибо, Ригас! Отдохну, и мы с тобой… Представляешь себе, боюсь, ноги не удержат! Ее дрожащие пальцы продолжали мять воздух. Подскочив, я сунул в них молоток. Она не поняла, что сжимает уже не пустоту. Нащупав что-то твердое, замахнулась и ударила. Тонкая фанерная филенка двери затрещала, посыпалась штукатурка. Из соседнего класса выскочила девица в одном купальнике, ее круглое личико блестело, словно жирная тарелка.

Взбесилась, что ли, старуха? Хочешь выпить — на, не жалко! Она размахивала булькающей бутылкой, в класс врывался дым, алкогольный смрад. — А… чао, бамбино!

— Ты? Уже и тут карася поймала? — Грудь мне разрывало от смеха.

— Приветик! — Она не обиделась, поправила соскользнувшее плечико купальника. — Хочешь выпить, присоединяйся! Замолвлю словечко боссу и…

— Ты ее знаешь, Ригас? — вытаращила глаза Дангуоле.

— Ее многие знают, не удивляйся. Это же малышка Але.

— Какая Але?! Стелла! Стел-ла!..

— Слышь, Але, сколько на твою долю обломилось от тех золотых часиков?

— Заткнись, дерьмо! — оскалила она желтые зубы.

Я потянулся к молотку, Але с визгом захлопнула дверь.

— Что теперь?.. Что теперь будет?

На полу росла зловеще искалеченная молотком тень моей руки. Дангуоле судорожно вцепилась в парту. Смотрела не на меня — на тень руки, вздрагивающую, похожую на отколотую, в зазубринах льдину. Одни глаза только и остались на лице Дангуоле. Они выкатились пуще прежнего, но уже не горели изнутри, а только блестели. Казалось, она лихорадочно старается что-то вспомнить, какой-то виденный, слышанный или предсказанный ужас, который превзошел бы этот — могло ли быть что-либо страшнее, чем такое неживое лицо? Губа отвисла, словно была из воска, острый, торчком носик, всегда усердно ловивший новые веяния, призывавший не отчаиваться, не сдаваться, уныло повис. Губы боролись с готовыми вырваться жалкими словами, молящими о сострадании и пощаде. Не понимая своей вины, Дангуоле Римшайте-Наримантене не желала соглашаться с неизбежностью возмездия.

— Нет, значит, никакого брата? Никакого дяди Раполаса нет в Америке?

— Не спрашивай…

— И вонючей лужи, и крокодилов?

— Не спрашивай…

— Так почему же, почему?..

— Ах, девочки в детском доме сочиняли о себе сказки… Сочинила и я… Ею и жила… Вы с отцом мужчины, вам сказок не надо…

— Ненавижу, слышишь, ненавижу!

— Лучше убей. Убей свою мать-неудачницу..

— Ха! Тебя разве убьешь? Спасет следующая роль! Оплакивающей матери! Ниобеи еще не было в твоем репертуаре? Черная вуаль, черный костюмчик. Славно, а?

Меня, уже шатнувшегося к двери, остановило всхлипывание.

— Неужели так страшно должна мстить жизнь за сказку?

Дико взревев, я обернулся и с силой швырнул молоток. Зазвенело оконное стекло, посыпались осколки, и мне почудилось, что тяжелое черное железо, взметнувшись ввысь, вонзилось в розового, как фламинго, аиста.