…Бледный, белесый диск полной луны, в загонах и клетках, задрав морды, воют, тявкают и рычат хищники. По проходу, зажав в пасти стреляющую искрами отцовскую трубку, мечется рысь, голова ее перебинтована, в лапах нагайка с вплетенной проволокой, рысь щелкает ею направо и налево.
— Сбесилась?! — закричал Наримантас и проснулся, когда рысь, узнав его, хлестнула нагайкой по лицу. Давно уже не просыпался, ощущая звериный запах, как, бывало, в детстве, когда в отцовском сарае сидела рысь. Однажды она исчезла, как и почему отец не рассказывал. Может, сам застрелил, не сломив упрямства хищника. Только его могла вдохновить идея приручить дикую кошку. Только у него могла родиться мысль основать ферму черно-бурых лисиц в том самом колхозе, где он, председатель, охранял недавно с охотничьим ружьем в руках сено от расхитителей… Лисы передохли. Сидеть бы в тюрьме старому человеку, в обществе разных жуликов, кабы не амнистия… И с таким я всю жизнь воевал, испытывая угрызения совести из-за нашего отчуждения?
Сон свой Наримантас вспомнил под вечер, прохаживаясь с Чебрюнасом по больничному двору. Рубашка на главвраче расстегнута, видно, как тяжело поднимается и опадает его заплывшая жирком грудь. Сейчас он казался совсем свойским парнем, добрым, простодушным, словно и не существовало железобетона, на который натыкаешься всякий раз, когда твои желания и мнения идут вразрез с чебрюнасовскими.
— Слыхал, Винцас, о Шаблинскасе?
— Что еще? Украл ключи святого Петра?
— Перестань ты, бога ради, щетиниться! Следователь звонил. Агнцем невинным был твой Шаблинскас! Крышки ему в машину обманом сунули, он и знать не знал…
— Что ж, так я и думал.
— А я удивляюсь и скажу тебе то, что и своей разлюбезной не сказал бы. — Жену Чебрюнас побаивался, хотя вполне благонравно при этом любил ее. — Некогда человеком побыть из-за этой спешки… чертовщины всевозможной. Ни самому побыть, ни другим полюбоваться.
Уже не изворотливостью и черствостью — искренностью склонял Чебрюнас к примирению. Как-нибудь смягчить созревший нарыв, чтобы не прорвался он, не замарал белого халата!.. Настроение Наримантаса передавалось всей больнице, разрушая согласие и спокойствие. Сбежала Нямуните, лучшая медсестра, ворчит Алдона. И все-таки трагическое недоразумение с Казюкенасом больше тревожило его не как главврача — как человека. Кто-кто, а Чебрюнас-то знал, что виноват перед Наримантасом и Казюкенасом, пусть не было здесь злого умысла — лишь привычка осторожничать с важными пациентами; правда, на поверку выходило, что Казюкенас не столь уж могуществен, но это еще больше обременяло совесть Чебрюнаса. Никому не желая зла, многим в качестве врача и администратора помогая, он никогда не знал, как поступит в очередной раз, когда начнут давить привходящие обстоятельства. Если бы пришел в себя видящий среди бела дня сны Наримантас, думалось ему, то и узел Казюкенаса развязался бы сам собой, как десятки других, — врачи не гибнут со смертью каждого своего больного, хотя частенько не доживают до старости. В душе Чебрюнас сознавал превосходство Наримантаса, правда, не безоговорочно — легко, когда нечего терять! — и еще изобретательнее скрывал раскаяние под железобетоном, на который Наримантас наткнулся и наткнется еще столько раз, сколько потребуется, пока бурные воды не войдут в берега. Знал это Чебрюнас, знал и Наримантас. Он даже сочувствовал давнему коллеге и астматику: так уж получилось, не каждый обязательно борется за правду, иной — просто за право жить, как живется, без лишних сложностей…
— Выручишь, Винцас? Кальтянис на дежурстве, Жардаса в военкомат вызвали.
— Хочешь в район сплавить? Ладно, подкупил доброй новостью.
— Там сложный случай. После аварии. Местный хирург капитулировал. В Даргунай.
— В Даргунай? Что ж, наши желания совпадают. Но только ненадолго, Йонас!
За стеклами очков, во влажных от растроганности и хитрости глазах главврача таился страх, что в последнюю минуту, уже прихватив чемоданчик с инструментами, Наримантас передумает и откажется садиться в расхлябанную районную «скорую» со стертыми протекторами — так выглядел вестник чьей-то надежды, а может, смерти. Любой ценой надо было выпроводить его хоть на несколько часов, на ночь, а еще лучше — на сутки или двое, задвинуть подальше его неспокойную совесть, от которой и на расстоянии зудит кожа. Так хотелось Чебрюнасу отделаться от него, что не заметил, как обрадовался Наримантас, точно выбрался наконец из запутанного подземного лабиринта, а если еще и не совсем, то все равно впереди забрезжил дневной свет Шаг, еще один, оттолкнулся посильнее и…
Когда Наримантас зашел к Казюкенасу попрощаться, его лицо прикрывала наспех натянутая профессиональная маска — услужливое внимание и некоторая отстраненность. В палате ударил в ноздри запах роз, не теплый, нежный, а приторный и ядовитый, словно неделю уже простояли цветы в несвежей воде, и взгляд Наримантаса, обращенный якобы на больного, не отрывался от букета, лишившегося очарования, как лишаются его цветы, засыпающие могильный холмик. На них было тяжело смотреть, но еще тяжелее — на больного. Выстраданная Наримантасом и столь им желанная ясность могла означать для Казюкенаса, когда рухнула последняя надежда — не придет Айсте! — лишь одно, все кончено.
Ему переливали кровь, им не удалось остаться наедине возле распространяющего ядовитый аромат букета — входила и выходила Алдона, неотступно кивал бородой Рекус.
Казюкенас лежал в подушках, закрыв и живой, и неживой глаза, равнодушный не только к падающей мимо капле, но и ко всей процедуре; чувствовалось, что не доверяет он чужим жизненным сокам, словно с красными и белыми кровяными тельцами проникала в него чужая воля, растворяющая его собственную; он и раньше пошучивал, что, когда разгуливает внутри чужая кровь, то мысли и чувства будто не его.
Не киселем больного кормите! — прикрикнул Наримантас на Рекуса, поправил зажим, чтобы капало пореже. — Как самочувствие?
Казюкенас не открывал глаз, всем своим существом впитывая одурманивающий запах роз.
— Удовлетворительное, доктор.
— Почему не хорошее?
Пришлось подождать, пока больной не вдохнул воздуха и не понял, с кем говорит.
— Сегодня вы не погрешили бы против истины, если бы немного похвалились. Последние анализы хорошие, я бы сказал, очень хорошие!
— Должен ли я веселить вас, доктор? Вы и так веселый. — Казюкенас умудрялся, не открывая глаз, видеть выражение лица хирурга. — Может, жена вернулась из экспедиции?
— Пока не собирается. А я получил такой же букет, как и вы. Красивые цветы, правда?
— Тут уже не скажешь: удовлетворительные. Очень красивые! Но почему и вам, доктор? — Помутневший от боли живой глаз впился в лицо.
— Мы же с тобой, Александрас, кажется, не только врач с пациентом? — Наримантас присел на краешек кровати, жестом указав Рекусу, что переливание пора кончать.
— Тайн у нас не осталось, не гони хорошего человека! — Блеск живого глаза поведал Наримантасу, что игра в жмурки окончена.
— Вот что, Александрас. Меня вызвали в район. На день, может, на два.
— Бежишь с тонущего корабля! А я не мог понять, почему такой веселый…
— Там кому-то необходима операция. Завтра, самое позднее послезавтра я тебе кое-что скажу.
— Напрасно стараешься, Винцас. Розы уже все сказали.
— Они сказали лишь столько, сколько могут сказать быстро расцветающие и быстро вянущие цветы.
— Доктор Наримантас прав, — вмешался Рекус. — Цветы ценятся за красоту — не за мудрость.
— Двое суток — очень много. Чего вы хотите, мужики, от ракового больного?
Казюкенас криво улыбнулся — той стороной лица, где блестел живой глаз, другая половина сжалась вокруг провала глазной впадины, словно издевалась над улыбающейся. Наримантасу показалось, что беспощадной откровенностью Казюкенас пытается содрать с себя плотную, заскорузлую шкуру, не желая больше оставаться милым, сговорчивым хозяином превращенной в клуб палаты, каким все привыкли видеть его. Впереди, всего в нескольких шагах, зияла пустота, однако он уже не мог, как раньше, кинув туда беглый взгляд, отвернуться от ледяного сверкающего края бездны. Больше не было смысла заваливать пропасть ложью, как еще недавно он пытался делать, не хватило бы всей прожитой им жизни, подлинных и мнимых его заслуг, покаяния и надежд, чтобы насыпать бугорок, который заслонил бы от него край провала. Не хватило бы, нет… Никуда не убежишь, покорностью или, наоборот, несогласием не отгородишься, и он требовал безжалостной откровенности от всех окружающих, особенно от Наримантаса. Последний тоже ощущал, как сходят с его лица лохмотья профессиональной маски, оно обнажается, оставаясь не только без прикрытия — без кожи! Пробил час, когда заспешили навстречу друг другу их разбросанные в разные стороны, такие непохожие и похожие жизни, и перегруженные, основательно потрепанные уже поезда, позабывшие веселую музыку рельсов, могущие рассчитывать лишь на короткий спокойный перегон. Такие мгновения — Наримантас знал это — выпадают лишь немногим терпеливым, они милость, которой он больше не испытывает и которой скорее всего недостоин, но слова убегают, словно не уверены, что будут нести правду, пока он еще не испил всей чаши, как Казюкенас.
— Послезавтра, когда вернусь, поговорим.
— Позволь тогда мне… не ожидая завтрашнего дня! — Лицо Казюкенаса, внезапно приподнятое над подушками, раскалывается, морщинки и бороздки устремляются к слепой глазнице, словно отсутствующий глаз отныне будет видеть, и гораздо проницательнее, чем правый, здоровый. — Как знать, может, завтра-послезавтра слова мои не отличишь от детского лепета… Может, начну плакать, выть, может, отрекусь от этих своих слов… Поэтому выслушай, хоть и спешишь…
— Спешу, друг, спешу, — виновато бормочет Наримантас, будто он выдумал отъезд как предлог. Под влиянием перемены, происшедшей в Казюкенасе, он позабыл, что в районе его ждут не дождутся.
— Когда-то я любил произносить длинные речи. Перед зеркалом, бывало, репетирую, чтобы поскладнее вышло. Веришь ли, жесты отрабатывал… Да что это я! Нету больше времени из пустого в порожнее… Слушай, что ты думаешь о Купронисе?
— Карьерист, вероятно?
— Мягко сказано. Помесь свиньи с гадюкой — вот он кто! Хочешь знать, Винцас, почему я подобрал его, пригрел за пазухой? Сантименты, конечно — детство и прочее! — но… Не из жалости или надежды перевоспитать… Купрониса можно было уничтожать, топтать, как червяка… И это не все, нет! Преданность слизняка странная вещь, Винцас… Знаешь ведь, что слизняк, брезгуешь, однако… Купронис льстил моему самолюбию, возносил… питал жажду почета, власти! Такое чувство, будто в жаркий день пьешь освежающую влагу из грязного стакана. Противно, а пьешь… Я даже подозреваю, что это он подбросил взрывчатку на чердак Каспараускаса… Конечно, не сам, дружки тогдашние заставили, он же все время около сильных терся. Ты что-нибудь понял, Винцас? Еще можно разобрать, что я лепечу?
— Слушаю, внимательно слушаю…
— Хотелось коротко и ясно — мысли путаются… Вот что я тебе скажу: если человек хоть капельку лучше Купрониса, то уже может чувствовать себя правым перед собой и людьми. Трудно ли прослыть порядочным, когда рядом такой… такие… Только заболев, начал я копаться в прошлом, жил-то лишь настоящим, и довольно удобно, с красивой любовницей… Что она любовница, а не любимая, доказывают эти розы, или, как вон Рекус сказал: немудрые цветы… — Все трое повернули головы к букету. — Там, в прошлом, кажется, все было подлинным: нищета, мечты, работа, даже ошибки… Мне столько передумать надо, а я трачу силы на каких-то слизняков… Наверно, уже и до мозга добралось, а, доктор? — Мучительные сомнения наделяли Казюкенаса духовностью, которую не удавалось вызвать, когда Наримантас чуть не впрямую требовал, чтобы больной отрекся от себя и отдался на волю будущего, неясного, столь немногое сулившего; вероятно, таким бы стало его лицо, если бы вдруг вошел Зигмас, мелькнуло у Наримантаса.
— Данные анализов хорошие. О том, что нужно предпринять дальше, поговорим послезавтра. Коллега Рекус — свидетель.
— На меня можете положиться! — патетически воскликнул Рекус. — Но я буду свидетельствовать не в вашу пользу — против, доктор Наримантас!
— Спасибо! — По лицу Казюкенаса пошли пятна. — Моя песенка еще не спета!.. Слишком рано хороните! Обещал же, что начну выть… Езжай, доктор, отправляйся!
— Минутку, — движением уже не товарища, а лечащего врача Наримантас склонился над больным, провел ладонью по дергающейся левой брови. — Где глазной протез?
— Терпеть не могу протезов, заменителей!.. Даже вставные зубы мешают. Вынул я.
— Коллега Рекус, окулиста. Пусть приведет в порядок!
Пахло разогретым асфальтом, мелькали накатанные до блеска дорожки с густо заросшими, полными стрекоз кюветами, а потом втянуло «скорую» и уже больше не выпускало узенькое шоссе, весело раздвигающее локтями желтую бесконечность жнивья. Уютно запахло соломой, горбились высокие, небрежно раскиданные тут и там скирды, четкими островками маячили группы кустов, одичавшие яблони, хутора прятались за ними, отражая вечернее солнце. Еще недавно его было много и повсюду, но вот в небе над черным ельником — уже не отдельными редкими елями, навевающими мысли о том, что лес смертен, как и люди, — пылает костер, сложенный из огромных стволов; одни из них красны, как кровь, другие желты яркой, лимонной желтизной, третьи — словно железо, нагретое до белого каления; скоро от этого ярчайшего костра останутся одни головешки, мерцающие слабыми искорками, пока и они медленно не угаснут, унося с собой и день, и не успевшую заново разгореться чью-то надежду.
— Амортизаторы у тебя никуда, дружище. — Наримантасу необходимо говорить, чтобы не догоняла больница. Что означает отказ Казюкенаса от протеза? Решил отбросить ложь и обманы, которыми до последнего мгновения тешил себя? А может, это признание полного поражения, окончательная капитуляция?
— Так точно, никуда.
— И рессоры.
— Так точно, и рессоры.
Светловолосый парень, ярко выраженный крестьянский тип, и такой язык? Наримантас внимательно оглядывает водителя: нейлоновая рубашка, аккуратный узел галстука, новый спортивного покроя пиджак, только затылок высоко и ровно подстрижен, будто по линейке. Невидимая линейка угадывалась и в прямой широкоплечей стати — сидел за рулем откинувшись. Как только тряхнет посильнее, или громыхнет под колесами, или заурчат внутренности машины, вздрагивает чубчик, падающий на широкий лоб.
— Как же вы больных возите?
— А что? Возим. Приказы не обсуждаются.
— Недавно из армии?
— Полгода и две недели! — Парень веселеет, словно хлебнул живительного напитка, твердый взгляд мягчает.
— И как идут дела?
— А ничего. Работаю. — Он снова серьезнеет, вернее, напрягается — такому начисто отмытому лицу трудно туманиться, тем более хмуриться.
Выстрелило, будто лопнула покрышка, потом громыхнуло несколько раз подряд.
— Доездились! — Парень выкатился из машины, его бритый затылок заблестел под капотом.
Что-то терпеливо выгибал, заматывал, в кабину повалил дым. Трудно было поверить, что этот толковый парень, недавно пришедший из армии, собираясь в дальнюю дорогу, не привел автомобиль в порядок, не запасся необходимыми деталями.
— Получил я было новенький… — На минуточку он прекратил рыться в моторе, выпрямился, закурил. — Как по-литовски «трамблер»?
— Не автомобилист я, простите.
— В общем, неважно… Выпросил в автохозяйстве. Там Колька работает, корешок мой, вместе демобилизовались.
— И забыли в гараже?
— Я-то? — Взгляд шофера презрительно скользнул по осуждающему нетерпеливому лицу Наримантаса. — Если уж на то пошло… Понадобился трамблер заместителю главврача по хозчасти. Для собственной «Волги».
— И амортизатор ему отдали?
— Никак нет. Директору ресторана одолжил! На Карпаты укатил директор.
— А главврач куда смотрит?
— Приятели с тем и с другим. А нам приказ: хоть сами впрягайтесь, но везите! Запчастей нет, что добудешь, дружки его по блату зацапают… Вот и кукуй на дороге!
Парень снова нырнул под капот, очень долго, ворча и отплевываясь, ковырялся там, когда снова выпрямился, его нейлоновая рубашка была в пятнах.
— Ни шиша! — Обошел «скорую», как заупрямившуюся скотину. — Больше не стану терпеть… Девушка была у меня… Олечка! — Его прорвало. — Ну там, где служил, под Барнаулом. Работу хорошую предлагали — помощником совхозного механика, потом, говорят, если справишься, механиком поставим. Так нет, заявился братец Юозапас, самый старший. Мать, дескать, при смерти… Приезжаю, а мамаша, рукава засучив, пиво варит…
— Выздоровела?
— И не болела. Это чтобы я не остался, чтобы на Олечке не женился! Я за шапку — и привет, мать — чуть не в обморок, рыдает, слезы в солод капают, а мяса горы наворочены…
— Значит, по случаю встречи?
— Каждый день такая встреча, каждый день столы ломятся! Мясо высший сорт… Брат и дядя, пока я служил, на мясокомбинат устроились. Новый цех у нас в городке открыли, вот все и бросились… На мотоциклах туда, на мотоциклах обратно — и не с пустыми руками! Окорока, карбонат, да не по одному килограммчику! Кроликов навалом, как дрова… Если ничего получше не ухватят, печенку тащат… Понакупили женам колец да браслетов, только Олечка их не устраивает, больше прокуратуры ее боятся… Ну не гады?!
— Не виделись с ней после возвращения?
— Прилетала — выкурили ее мои благодетели, родня моя, дымарем. Мать топиться бегала — где уж девчонке выдержать? Сразу и вышла замуж в Барнауле, от безнадеги или из мести, сам не знаю. Я не я буду, если здесь останусь! Воруют, жрут, а надо мной посмеиваются: дурачок, за зарплату старается, русак, вишь, по-литовски разучился… Что правда, то правда, на сверхсрочной совсем было язык испортил, но воровать, это уж нет, этого не дождутся!
— Звать-то вас как? — Глубокой изначальной порядочностью лучился парень — как Шаблинскас, которого уже нет в живых, как шептунья Алдона, всех жалеющая, как множество незаметных вездесущих, все видящих и слышащих, однако лишь голосу совести послушных людей.
— Кемейша Йонас Йонович… Но больной-то, доктор, что будет с больным?!
Кемейша бросается на дорогу ловить попутный транспорт, легковая машина ослепляет фарами и, вильнув на обочину, обдает их облаком пыли. Сквозь облако таинственно пробиваются слабые огоньки, потом пыль оседает, пока другие шины не вздымают ее вновь… Наримантас тоже кидается наперерез, машет руками, ему неловко, словно сам он виноват за автомобили, бегущие от человека, как от жупела, виноват за родню Йонаса, не только ужившуюся со злом, но еще и кичащуюся этим, виноват за свою слепоту и глухоту, которыми довольно долгое время гордился.
— Рейсовый, доктор!
Большой освещенный и уютный автобус пищит тормозами, Наримантас проталкивается сквозь гурьбу веселых, обсуждающих дорожные приключения молодых людей, кто-то бросает ему яблоко, он не поймал, оно падает, вызывая незлой смех.
Компания молодежи затянула какой-то модный шлягер, то усиливающаяся, то распадающаяся на отдельные голоса мелодия не мешала Наримантасу. Клюнул раз-другой носом, усталость клонила ко сну, и он судорожно придавил к боку чемоданчик, чтобы ощущать жесткость грани, а тем самым не забывать о цели поездки. Однако не мог думать об ожидающем его больном, о будущей операции — сквозь дрему мелькало лишь напряженное лицо Кемейши, отстранившее множество других близких и далеких лиц. Автобус почти парил над дорогой, и вместе с ним парил Наримантас, его полегчавшее тело и чемоданчик, кем-то сбоку придерживаемый, иначе он наверняка соскользнул бы с колен. И было славно на душе оттого, что, пусть украдкой, кто-то на минуту берет на себя часть его ноши — когда он откроет глаза, услужливая рука исчезнет, станет чьим-то равнодушием или насмешкой. Только бы не захрапеть, пронеслось в его дремлющем сознании, и Наримантас с отвращением услышал собственное похрапывание, сейчас робкий помощник испугается. Нет, чемоданчик на месте, то есть он его придерживает, однако предвещающая тревогу дрожь — словно потянуло сквознячком — уже заставляет его ежиться, вот-вот откажется он от помощи, едва ли корыстной.
— Что, что? — Чемоданчик грохнулся на пол; скованный дремотой, стиснутый соседями, как пробка в бутылочном горлышке, Наримантас беспомощно шарит руками. Нащупал кудри — уткнувшись ему в плечо, спит женщина, бормотнула что-то и не проснулась, а чемоданчик чудесным образом вновь очутился на коленях.
— Отдыхайте, отдыхайте, доктор! — зашелестело сверху, Наримантас уловил в шепоте не насмешку — отдающее приязнью уважение. Еще не открыв толком глаз, сразу узнал: Казюкенас, младший Казюкенас! В покачивающемся автобусе, полном непривычных звуков и теней, то и дело, словно лезвиями бритв, пронизываемом встречными фарами, Наримантасу почудилось, что он пленник, а юноша — его конвоир, приставленный властью более высокой, чем больничная администрация или регулирующее движение дорожное начальство, а может, наоборот, он вцепился в юношу и преследует его неотступно?
— И ваша сестренка… тоже здесь? — осведомился он полушепотом, вовсе не стремясь к встрече с этой милой светловолосой девочкой — пришлось бы вспомнить про дикий сюжет Ригаса. — Как у нее дела?
— Пожалуйста, не надо говорить о Владе! Ничего! Абсолютно ничего! Современные девушки!..
— Она хорошая девочка, хорошая. — Наримантас чувствовал, что лишился права называть ее по имени.
— Хорошие девочки. И мальчики — ого-го! — хорошие. Разве теперь мальчики? — Длинная негибкая рука рубила воздух, бесформенную массу пассажиров и вещей, но никто не проснулся. — Охотники! Охотники за удовольствиями! С одной, с другой… с любой по очереди… Если через две недели не легла с ним — ханжа… Но и девочки не лучше, нет! С виду красивые, чистенькие, аж скрипят! Мразь! Блестками увешанная и напоказ выставленная. Раньше подобных за километр узнавали, теперь от весталки, от мадонны не отличишь. Даже такого, как я, ласкать готовы! — Он повернулся боком, выставляя обтянутый пиджаком горб. — Отец умирает, а Влада… Она…
Отец, Казюкенас — вот что жгло ему мозг, это было ясно с самого начала. Не девушки — их, быть может, любил, о них мечтал, но жил отцом, отказавшимся от него, стыдившимся своего семени, кривым деревцем растущего.
— Больной наш идет на поправку, он выздоровеет, — вырвались у Наримантаса слова утешения, которых он даже в новом своем состоянии терпеть не мог.
— Когда гвозди корешки пустят, да?
— Поверили сплетням? — Голосу Наримантаса не хватало стали, чтобы притупить колючие слова молодого Казюкенаса, но все-таки негромкий его голос обламывал острые шипы.
Автобус окружили огни городка, Наримантас пожалел, что ничего хорошего не сказал юноше.
— Провожу вас! — Длинная рука подхватила чемоданчик, словно извиняясь за новую дерзость. — Какого-нибудь дурня или туза спасать приехали?
— Милый мой Зигмас…
— Не милый… Злой! Кто чем красуется, я, как видите, горбом. Чепуха, пустая суета, распродажа чувства собственного достоинства за гроши! Испытываю отвращение к себе, потому что не выношу кривляния… Но почему я такой? Не его ли, Казюкенаса, не вас ли всех вина? Якобы жалеете, а на деле довольны, когда мы отбиваемся от стада. И у вас руки свободны — пьянствовать, развратничать…
— Сердитый молодой человек. Если бы все думали так, как вы, никто бы полей не пахал, угля не добывал, не учил детей…
— Вы хотели сказать: не рожал детей? Дети будут, не бойтесь! Пусть подзаборные, приблудные, безотцовщина… Такие нынче в моде! Тут уж природе спасибо — не вам. Потом, правда, отшвыриваем их, как котят… Но разве не сами дети виноваты? Зачем требуют еще чего-то, кроме алиментов? Зачем горбатые?
— Успокойся, Зигмас. — Наримантаса удивляет, что резкий разговор не сбивает его настроения; состояние приподнятости, возникшее в дороге, все еще греет сердце, будто именно за горькими упреками он и ехал сюда. — Станешь мизантропом, не будешь нужен ни себе, ни людям… Дальше не провожай, больница рядом. Я знаю. Учился здесь.
— Здесь? Вы? — Зигмас подавился невыстреленным залпом. — И маму знаете?
— Знал, Зигмас.
— Очень вас прошу, не рассказывайте ей про меня! Дома я послушный сын. Такой, каким она воспитала, каким хочет видеть… И сам не знаю, какой я!
Он задрал голову, вот-вот выпрямится, сбросит горб! Горько хохотнув, исчез в темноте.
Наримантаса проводили в уединенное, скрытое за раскидистыми деревьями строеньице, их не выставляют напоказ ни большие, ни маленькие больницы.
— Не здешний, — бубнил дежурный врач, высокий, худощавый, с большой, по форме напоминающей грушу, головой. — Его «Москвича» бульдозер раздавил. Автогеном вырезали, еле-еле вытащили. Пока снарядили за вами машину, пока то да се, он и кончился.
Смерть сделала свое дело — на этот раз с помощью пьяного бульдозериста — и удалилась. Это все? Лицо красно-синее, левая щека срезана, как бритвой, но что изменилось бы, останься щеки розовыми?
— Оперирован по поводу аппендицита. — Местный врач никак не мог найти общего языка с мрачным коллегой; пренебрегшим ужином и поспешившим сюда, словно к живому.
— Ну-ну… А свинкой в детстве не болел?
— Извините. — Хозяин робко переложил свою голову-грушу к другому плечу. — Пока не потерял сознания, умолял вас вызвать… Дескать, один раз вы его уже спасли…
Наримантас взглянул на руки покойного. В первую очередь смерть сминает руки, даже у сильных, могучих мужчин ладони, как увядшие листья. Перехватило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, в висках словно живые, задыхающиеся существа заколотились сплющенный, почерневший, как кусок антрацита, ноготь большого пальца. Неужто водитель «Москвича»? Подвозил на работу в то памятное утро, когда пришли дети Казюкенаса? Кандидат на обзаведение нутриевой фермой? Наримантас услышал свой издевательский вопрос: «А потом что?» Не накликал ли беду?.. Он сжал холодный, застывший палец мертвеца, будто хотел отогреть его.
— Утомились с дороги, коллега? — Протянувшаяся было рука дежурного врача не решилась дотронуться. — Может быть, все-таки… чайку?
Во дворе шелестела огромная липа, сладко пахло опилками; сквозь легкую вату облаков мерцали звезды, игла из горла скользнула в сердце. Он глубоко вздохнул, как учил больных. Пока растирал грудь, подумалось: между серийной операцией аппендицита, спасшей человека, и сегодняшней поездкой, как бы подтвердившей тщетность усилий, вспыхнула и сгорела его собственная жизнь. Холодно, не испытывая жалости, увидел на столе рядом с бывшим пациентом себя. Может, и меня кто-нибудь по пальцу опознает?.. Картина не испугала, он даже подержал ее перед глазами, подбирая подходящий диагноз — инфаркт, инсульт, рак? Нет, рака не надо, он усмехнулся своей слабости, это вернуло к действительности.
Гостиница, завлекавшая и зазывавшая приезжих неоновой вывеской, встретила роскошной табличкой — серебряные буквы на зеленом фоне — «Мест нет» Наримантас не удивился, удивляло другое: администратор видимо, уборщица и дежурная в одном лице — не обругала его за вторжение. Прикрыв настольную лампу журналом, она в полумраке укачивала на коленях маленькую девочку, поглаживая ее головку. Трогательный комочек, очевидно, растопил неизбежную в подобных случаях суровость дежурной.
— Цирковые артисты все заполонили. — Она даже не взглянула на позднего гостя, одного из четырех или пяти, уже дремавших на стульях. Её затененное лицо трудно было рассмотреть, однако неприятный резкий голос, заставивший Наримантаса вздрогнуть, достаточно ясно свидетельствовал, что женщина измучена своими двойными обязанностями, а более всего этими циркачами. Их пребывание ощущалось по особому беспорядку, царившему вокруг: непрерывно скрипели двери, по коридору бесцельно слонялись какие-то молодые бородачи и девушки в модных брючках. — С воскресенья никого не принимаем. Даже командированных. — Женщина смахнула в ящик стола вязание со спицами, скинула с лампы запахший паленой бумагой журнал. Свет хлынул ей в лицо, на мгновение вылепив тонкие поджатые губы, свидетельствующие о неприязненном чувстве ко всем мотающимся по свету людям словно они с цепи сорвались… Она снова прикрыла абажур, а может, пожалела ребенка, заворочавшегося и захныкавшего от света. Женщина не шлепнула хнычущую девочку, принялась снова качать ее неуклюже и нервно, как делают это огрубевшие, давно не ласкавшие детей руки; у малышки сползли синие рейтузики, упала с ноги туфелька.
— Чего не уложите? Ваша?
— У меня большие. Гримерши цирковой. Сама еще ребенок. Ей бы погулять… К больному приехали доктор?
Сдвинувшаяся тень открыла половину лица женщины — лоб и мертво отражающие свет глаза. Голос печально скрипел, а Наримантас, как загипнотизированный, погружался в те времена, когда никто еще не величал его доктором и душу распирали мечты, связанные с кроткой девушкой в венце кос и с крестиком на шее.
— К больному приехали, доктор? — спокойно повторила женщина, выделяя его из бездомных клиентов, вызывающих ее неприязнь. Можно было подумать, что она давно ждала: однажды вечером или ночью войдет сюда он, постаревший, изменившийся, пусть не так сильно, как она, и не узнает ее. Наримантас застыл с разинутым ртом, забыв, что может что-то ответить, даже отшутиться, как принято в подобных случаях. Боже, неужели это она, Настазия? Кто же так обезобразил милое некогда существо? И почему? Чтобы посмеяться над очарованием молодости, доказать Наримантасу, что ничего не было?
— По правде сказать, к безнадежному, Настазия.
— К… безнадежному? — Вздрогнули тонкие бледные губы, а ведь на их живой трепет он мог в свое время смотреть целыми часами, как на благодать, ничего не требуя взамен. Ничего? Вокруг буйствовали сильные ветры, громыхали окнами общежития и судьбами, та тонкая нить, которую оба они сучили, не могла тянуться вечно — это он осознал уже тогда, ни на минуту не утрачивая трезвости мысли, но лишь много позже понял двойственность ее натуры. — Его привезли сюда… умирать? — Рука женщины потянулась к горлу, кажется, затолкает обратно страшные слова.
— Что вы, что вы! — Наримантас покосился на дверь — вдруг да войдут санитары с носилками? Нелепость! Мрачная воля женщины тянула его туда, куда он не собирался идти, только вернет взятку и уберется. — Бывший мой пациент в аварию попал. — Рассказывать об умершем не намеревался, за него говорил бы кто-то другой, предвидящий конец всех дорог. — Загляну, думаю… С детьми живете?
— Дети! Горбун и девка с брюхом… Это он виноват… он, Казюкенас! Однако и его… господь покарал!.. — Губы шевелились отдельно от лица, раздвигаемые некрасиво торчащими зубами, только рука, мелко дрожа, пыталась смягчить приговор. — Еще в больнице?
— Запущенная язва желудка. — Наримантас чувствовал никчемность своей лжи перед лицом этой безжалостной проницательности. — Возможно, потребуется повторная операция.
— Рак… Я знаю, рак… — Она больше не слушала, а если и слышала, то не его слова и не свои — гудение долго молчавших и наконец заговоривших колоколов; сначала они били громко, победно, но вскоре заглохли, словно ушли под землю. Плотно смежившая веки, неудобно осевшая на стуле, с чужим ребенком на коленях, женщина уже не казалась воплощением мести, скорее — покорности судьбе.
— Необязательно рак… Поверьте. Сотни прошли через мои руки… Один пятнадцатый год землю топчет… Успел в тюрьме побывать. Он говорил и знал, что не повернет ее мысли и убеждения, как медленную, темную, лишь в одном направлении текущую реку.
— На то вы и врач — обманываете, как больных! — Где-то глубоко-глубоко в глазах Настазии зажегся огонек Наримантас почувствовал, что его рассматривают отдельно от его докторской тени. — А ведь были.
— Что? — поспешил он, чтобы не дать огоньку погаснуть.
— Вы, вы!. Двух слов связать не могли. — Шероховатую щеку ее дернуло что-то похожее на улыбку.
— Может быть, может быть, — старался он раздуть искорку улыбки, вдруг от нее растает мучительное сомнение: было ли тогда настоящее чувство или это самовнушение?
— Помнится, молилась я за вас. Чтобы вам хорошо сессию сдать. Все, бывало, у нас в комнате сидите да сидите. Девушки дразнили: останется из-за тебя без стипендии! Потом начал Казюкенас ходить..
Улыбка разбилась, натолкнувшись на что-то невидимое, твердо и мрачно заблестели глаза, уставились в одну точку.
— Уж и не помню, заходили потом, нет ли. Память с каждым годом слабеет. Сама не знаю, что на меня тогда нашло. Издевался он над моей верой, а я, дурочка, смеялась… Материна ладанка у меня была, в Риме освященная, — в реку выбросил. Любви, дурочка, захотела Рождественский пост, а я на танцульки бегаю… И над страхом моим потешался, дьявол одноглазый. Счастливы будем, детей народим! Забеременела я, хоть и опасалась — падет божья кара на невинные головы. Не позволил даже крестить, тайком пришлось. С тех пор и покатилось все под откос. Он — из дому, я — следом… Может, так надо было, может, всевышний посылал мне испытание? А он… Моя любовь связывала его, мешала вверх карабкаться. Разве с такой сделаешь карьеру? Сбежал-таки, а я к богу вернулась. Человек не скотина. Бог нас искать не станет, мы должны его искать.
Ужасом сковывала ее исповедь. Фанатичка, фанатичка, думал Наримантас, но мне ли ее судить?
— Скажите… ваш Зигмас… он с рождения? — Зиял глубокий разрез, и можно было не спрашивать, словно при операции, когда все как на ладони.
— Все он, он, Казюкенас! — Лицо женщины оживилось, но через мгновение снова посерело, стало жестким, неумолимым. — Что уж теперь-то, когда всевышний волю свою возвестил… Бывало, целыми неделями дома нет. По объектам, собраниям, банкетам… Разыщу, погонит, как собаку, а я снова… Помешалась от любви, от страха… Все один и тот же сон снился: голос, и велит найти его, спасти… Стужа ли, дождь — иду.
Зигмас один, без присмотра.Влез на подоконник. Позвоночник повредил выпавши. Зигмас… Он так ненавидит отца, что я боюсь..
Боялась она другого, это было ясно по ее бреду с открытыми глазами. Боялась Казюкенаса, его внезапной, все перевернувшей болезни — как бы не отнял он у нее сына, которого мысленно прижимала к себе, как уснувшую чужую девочку.
— Приезжал… несколько раз. Послеоперационная палата… Я не разрешил…
— Как вы могли… сына к отцу не пустить? Не разрешили…
Женщина уставилась на Наримантаса, словно на чудовище, принеся на минуту в жертву сыну свое право на мучительную, неизбывную верность.
— Теперь, когда идет на поправку, другой разговор. Кстати, вы забыли у нас конверт…
Наримантас выложил на стол деньги и на цыпочках двинулся к выходу, чтобы не разбудить девочку.