Наримантас не знал — и кто мог знать? — что этот и несколько последующих дней доведется вскоре ему перебирать шаг за шагом, слово за словом. Да что там слова — любая мысль, любое ощущение вспомнится, будто были они исполнены особого тайного смысла. Он будет распарывать прошлое, как поношенную одежду, прощупывать каждую складку, каждый шов. Так когда-то его отец кромсал дедушкин полушубок, надеясь найти зашитые стариком царские червонцы. Золота не обнаружил, но оба они — и отец и сын — навсегда запомнили и этот день, и тени на стене, и особенно запах паленой шерсти. До сих пор в глазах, точно развороченный дерн, клочья свалявшейся овчины, комки грязной ваты, торчащие из распоротой подкладки воротника, как если бы дедушку обдирали заживо; память об этом дне и поныне отдаляет сына от отца.
Кое-что Наримантас все-таки знал, кое о чем догадывался, однако еще мог отречься от этого знания, не погружаться в него, не наворачивать на себя, как бесконечную пелену на мумию. Надо было опереться на ясные и привычные мысли, а он лежал будто в невесомости. Именно такое ощущение испытывал, вытянувшись на узком диване, причем ноги торчали на валике выше головы. Пустоту он чуял как бы ноздрями, какую-то необычную, странную, давящую, и еще было ему тошно оттого, что проснулся не на привычном месте и приходится догадываться, с какой стороны солнце.
Он привык просыпаться от чириканья воробьев, а тут по подоконнику расхаживают голуби. Воробьиная стайка жила по соседству: по утрам юркие пичуги бойко чирикали в буйно взбирающихся по стене дома зарослях дикого винограда, не обращая внимания на городской шум. Эти серые комочки заменяли ему часы. Судьба их, по мнению Винцентаса, схожа с нашей — с судьбой горожан, тоже чирикающих в дыму выхлопных газов. А голуби… Голуби будили его в детстве, когда гостил он у деда, в царстве птиц и зверюшек. Над замшелыми крышами низеньких домиков вечно висело облачко белых и сизых перьев, именно облачком представлял он себе эти голубиные стаи морозными зимними утрами, когда его не пускали к дедушке. А когда подрос, и сам редко туда выбирался. Почему? И отца теперь не навещает…
— Кыш! — Наримантас постучал по стеклу, прогоняя воркующих голубей. Когда просыпаешься не на привычном месте, в голову лезут всякие необязательные воспоминания, словно можно вернуться туда, куда уж и следы заросли…
От неудобной позы да еще от торчащих пружин старого дивана болел крестец, Наримантас слепо помаргивал, будто в глаза попал песок, — раздражали оранжевые стены. В гостиную солнышко не заглядывало, а вот спальня весь день залита светом. Сказать правду, ему сейчас не очень нужно было солнце. И так чувствовал себя чучелом гороховым. Мятые брюки, одна нога в носке… И пахло от него не лекарствами — символом стерильной чистоты и порядка, напоминающим, чем будет он заниматься сегодня и во все остальные дни недели, — а потом и несвежей одеждой. Чем-то кислым. Он даже понюхал ладони. Несколько раз доводилось Наримантасу просыпаться в таком состоянии, и, право, часы, следовавшие за подобным пробуждением, не становились самыми успешными в его жизни. Не были они приятными и для тех, кому случалось сталкиваться с ним в такие утра…
Нет, не рекомендуется современному человеку, обремененному тысячами забот, просыпаться одетым и не на привычном месте! А тут еще он вдруг обратил внимание на вбитый в оранжевую стену кривой подковный гвоздь. Подошел, дернул — крепко сидит, глубоко загнали, алебастром замазали. Никогда прежде не видел, а ведь, наверное, не с сегодняшнего дня торчит. Рассматривая гвоздь, заметил рядом на стене потеки, похожие на набухшие, шишковатые вены. Повилика! Здесь висело кашпо с повиликой! Как же я забыл?
А куда оно исчезло? — заинтересовался Наримантас. Оглядел все углы, поочередно распахивал дверцы секционного шкафа, словно растение могло находиться между книгами, старыми гребенками и перегоревшими лампочками. Роясь в шкафу, навалил на пол кучу вещей, как иллюзионист, неизвестно откуда вытаскивающий их. Удивительное количество всяких нужных и ненужных приобретений. Не такова ли оборотная сторона моей жизни? Торопливо начал заталкивать барахло в шкаф, письменный стол, во всякие пластмассовые коробочки и ящики. Однако, как ни старался, они обратно не лезли. Какая-то фарфоровая ручка от чайной чашки, чашка без ручки, пуговицы, иголки, термометры, ломаные игрушки, флакончики с антибиотиками столетней давности. На мгновение у него мелькнула мысль, что он обречен теперь на веки вечные копаться в этой хаотической мешанине, саморазмножающейся методом деления, как в жутких научно-фантастических книжонках, над которыми изредка клевал носом во время ночных дежурств.
— Дангуоле… Дангуоле! — тихо, точно напроказивший мальчишка, позвал Наримантас.
Слава богу, у него была законная жена по имени Дангуоле, от своей девичьей фамилии она не отказалась и носила двойную: Римшайте-Наримантене. Это с самого начала было задумано как приманка для афиши. И действительно, изредка двойная фамилия мелькала на щитах для объявлений, но печатали ее такими маленькими буквами, что прочитывали только они двое. Так вот, эта самая Дангуоле Римшайте-Наримантене в отличие от своего супруга, которого профессия понуждала к скрупулезному порядку, была человеком не слишком аккуратным, правда, ее беспорядок не выглядел столь безнадежно, как нечастые попытки мужа, навалившись вдруг, привести все в порядок. По собственному выражению Дангуоле, она придает беспорядку художественный шарм, может быть, так оно и есть, ибо в большинстве случаев Наримантас с ним мирится и лишь иногда пытается продраться сквозь мусорные свалки к некой цели, которая и самому ему не вполне ясна. Зачем? Чтобы еще раз удостовериться, что без Дангуоле он бессилен? Хватился, видите ли, повилики! Не нравятся голые стены. В палатах пусть, там не дом, но дома должен же быть какой-то уют…
Прежде чем войти в спальню, он тихонечко побрякал ручкой двери. Со сна Дангуоле не бывает красивой, а главное, молодой — волосы растрепаны, под глазами мешки. Она это знает, подозревает, что и для него ее утренний вид — не секрет, поэтому, заслышав осторожное покашливание мужа, торопливо отделывает фасад. Если не успевает, забивается в уголок их широкого ложа, натягивает одеяло до подбородка, и только стреляют шальные глаза — один из этюдов времен учебы, эпизод из замечательного фильма, увы, безжалостно искромсанного при монтаже. В давние времена, когда они были молоды, такая игра в прятки обычно заканчивалась обоюдным счастьем, ныне она доставляет мало радости, будто подражаешь кому-то.
«Готова?»
«Входи, входи… Господи, какой ты медведь!»
Но сегодня… «Жди меня, и я вернусь. Д.».
Такую записочку увидел Наримантас на их застеленном оранжевой холстиной ложе, то окно ею завешивает, то кровать застилает… На зеркале отпечатки пальцев, под облупившимся стульчиком орехового дерева капроновый чулок — свидетельство некоторой торопливости, даже экспромта. Но такому выводу противоречил почти образцовый порядок, царивший в спальне: три запыленных транзистора, уйма зонтиков, шляпок и сумочек, обычно разбросанных по всей квартире — трофеи безалаберной и суетливой жизни Дангуоле Римшайте-Наримантене, — на сей раз аккуратно стояли и висели в нише.
Наримантас еще раз прочел записку, пощупал ее пальцами — ясно, информативно и достаточно любезно. Он рассмеялся. Смех прозвучал вызывающе, точно он хотел обмануть кого-то, но обманывал-то лишь себя. Знал, что Дангуоле нету. Он, Винцентас Наримантас, не любивший валяться где попало, скучающий по своему халату, как кадровый военный по сданному в химчистку мундиру, знал, что остался один. Последние дни он словно бы толкал Дангуоле к рюкзаку — возвращался под утро, даже не предпринимал попыток объясниться насчет одной симпатичной медсестры, про которую ей запоздало нашептали больничные сплетницы. Конечно, это было жестоко, догадывался он, растерянно стоя посреди пустой спальни, очень уж явно не скрывал я своего желания как-то отделаться от нее, от ее опеки. Сгинь, уезжай куда-нибудь на лето, хоть на месяц! Нет, она не виновата, ни в чем не виновата, он не просто стал тяготиться ею — ему потребовался простор для чего-то, чего пока еще не было и, может, никогда не будет… И вот пусто; что же теперь делать? Неужто признаться во всеуслышание — соскучился, дескать, по небольшому скандальчику из-за повилики, высохшей еще в прошлом или позапрошлом году, по маленьким капризам Дангуоле, по ее кошачьей ласковости? Ах, кошечка ты, кошечка, не всегда верна дому, иногда даже гадишь в нем, и все-таки… А мог бы я рассказать ей обо всем?
«Поклянись, ты будешь рассказывать мне о своей работе! Клянешься?»
Не нужна была ей никакая клятва — пьянили небуднично звучащие слова. Глаза сверкали каким-то нездешним, призрачным светом, на голубом берете развевалось перо — Дангуоле любила экстравагантные головные уборы, — и он с полной серьезностью обещал делить с ней не только кров и пищу.
Не сдержал обещания, и не потому, что забыл о нем. В молодые годы труд хирурга был для него окружен сияющим нимбом, а заниматься приходилось мелочами, дольше всего набивал руку на аппендицитах. Резекция аппендикса стала его постоянной обязанностью, как, скажем, заготовка дров в добропорядочном крестьянском хозяйстве — не с холодами начинается и не с холодами кончается эта работа. Новичку на первых порах ассистировали хирурги постарше, а потом, ухватив за лацкан, таскал он в операционную студентов, не очень-то отличавшихся от него по возрасту.
«Время у тебя есть, постоишь», — приказывал, стараясь говорить солидным баском, и будущий хирург так же солидно басил в ответ: «Ага, не учи!»
Аппендициты и грыжи, к которым впоследствии добавились завороты кишок и язвы желудка, не особенно интересовали Дангуоле. Не часто вспыхивали небесным светом ее глаза, когда она вдруг воображала, что вылущила из рассказов мужа нечто необычайное. Больше всего занимало ее, что он чувствует, когда режет живую плоть, а он в это время как раз ничего особенного и не испытывал — только до и после операции, как всякий, кто применил оружие, пусть с благой целью, пусть в защиту человека… Она должна была бы понять это, но не смогла и поэтому всячески высмеивала его за якобы крестьянскую тупость и бесчувственность. Правильно рассечь ткани, хорошо пройти, отделить лишнее, вновь все соединить — каждый сосудик, каждую жилочку, — вот что самое важное, а это означает, что ты не имеешь права думать о чем-то другом, кроме кровоточащего клубка, который необходимо размотать нить за нитью. Не сразу понял Наримантас, что Дангуоле волнуют в основном «художественные детали», в ее мире главным была не сама жизнь, а показ острых ее ситуаций. Сообразив это, Наримантас перестал быть сдержанным в своих описаниях, не жалел натуралистических деталей, которых прежде избегал, — даже думать о них противно было, теперь он рассказывал, как кричат оперируемые под местным наркозом, как вздуваются у них кишки, как вырезали двенадцать килограммов сала у одного толстого бухгалтера, которого душила страшная жировая опухоль, как…
«Не будь циником, дорогой! Неужели все у вас такие грубые?»
Наримантас и сегодня видит ту кожаную перчатку, синюю с беленькой каемочкой — интересно, куда она ее засунула? Когда он принялся толковать о бухгалтере, этой перчаткой она хлопнула его по губам, обдав ароматом надушенной кожи — не так ли пахла ее несбывшаяся мечта? Стоило ли рассказывать? А сейчас? Хочется ли ему намекнуть Дангуоле о том, что случилось, а может, еще не случилось, только мерещится? Надо ли тешить пустое ее любопытство?
По мере того как проходили годы за годами, энтузиазм Дангуоле мелел, подобно ручейку, текущему по постепенно осушаемой местности Иногда он еще выходит вдруг из берегов, бьет хвостом по воде большая рыба, но мельчают его омуты, зарастает тиной и камышом русло. Годы, семья, быт — вот они, все сильнее сжимающие ее неодолимые берега. В последнее время Наримантасу даже больше, чем ей самой, мешало сознание того, что она разочаровалась в нем — должнике, не платящем долгов. Еще тешили ее очередные попытки завоевать славу, какие-то вызывающие всеобщую зависть шляпки, а он в насмешливом равнодушии жены, как в зеркале, видел себя — педанта, ворчуна, бог весть кого… Он ведь очень нетребователен, почти всем доволен, особенно своей работой, ничего другого не нужно ему от жизни — только работать! — а необходимые жене «художественные детали» сбивают с панталыку, возмущают покой. Со временем он понял, для чего ей это, но по-прежнему верил лишь в то, что сам разрезал и сшил собственными руками.
Какую же историю упустила ты, Дангуоле? Ну просто божественный сюжет для фильма того режиссера, перед которым ты преклоняешься. Именно то, чего я прежде никогда не умел тебе поведать, — живая романтическая история! — послушала бы…
Хотя истории, тем паче сюжета, еще не было. Он таился где-то в глубине, напружив лапы и вглядываясь зоркими зеленоватыми глазами, подобно рыси, готовящейся к прыжку.
Наримантас и сам избегал этих манящих безднами, подстерегающих глаз.
В детстве занимали его не одни голуби Какие только зверюшки не водились в отцовской усадьбе, что стояла на окраине волостного местечка! Как-то привезли из лесу раненную топором рысь. Человек, поймавший ее, намеревался содрать шкуру себе на шапку, но рысь линяла. Отец отдал в обмен за дикую кошку пару кроликов, и рысь поселилась в железной клетке на их гумне. С той поры вошло в душу Наримантаса беспокойство. Оно так и осталось по сей день: глаза, шаги, запах рыси.
Ко всякой живой твари отец его был жалостливее, чем к людям.
Позже, когда у Наримантаса будет время, уйма свободного времени, а то, чему суждено случиться, уже произойдет, он станет казнить себя за непоследовательность своего сегодняшнего поведения. В это утро, одно из первых утр начинающегося лета, он звал жену, нелюбимого отца, даже деда, но не кинулся к сыну, чье дыхание слышалось за тонкой дверью. Впрочем, и прислушиваться не надо было, сын и так все время жил в нем, хотя встречались они редко, а разговаривали и того реже. Ригас спал на спине, казалось, объемистым легким молодого спортсмена не хватает воздуха в этой одиннадцатиметровой комнатушке. Летом он не часто обременял свое коротковатое ложе: практика, походы, кроссы и т. д. и т. п. Спать на твердом посоветовал кто-то из тренеров, по плаванию или по боксу. Вот он и спал на топчане, который давно стал ему короток. Родился семимесячным, в детстве был хилым, тянулся вверх, как деревце без солнца, из носа постоянно текло. А топчан сколотил сосед-столяр. Давно уже помер, но в квартире Наримантасов нет-нет да столкнешься со следами деятельности этого мастера — книжная полка, гладко выструганная скалка, вешалка в прихожей… Теперь некому сколотить новый топчан.
Сосед, от которого всегда приятно пахло свежими смолистыми стружками, чем-то напоминал деда. Умер дед двадцать три года назад, как раз когда Винцентас обмывал диплом. Со странностями был человек — точно знал, к примеру, о дне и часе своей кончины, или, как он говорил, о том времени, когда придет ему пора отправляться на покой. Его до сих пор помнят в округе. Новый топчан Ригасу мог бы, конечно, сколотить и отец Наримантаса, он еще бодр и полон сил, хотя заканчивает счет восьмому десятку. Правда, приезжает к ним редко, лишь когда требуется зубы подлечить; у Дангуоле, запутавшейся, точно муха в паутине, в разнообразных знакомствах, ходил в приятелях какой-то зубной техник, «работающий с материалом», он ставил коронки из золота, что было незаконно и потому стоило недешево. «Блаты» Дангуоле чаще всего обходились втридорога. Наримантас приобрел было доски на новый топчан, но старик ветеринар с недоверием отнесся и к доскам этим, и к инструменту сына — ненадежные, мол. Ему и вся жизнь сына, немолодого уже врача, казалась ненадежной. Вот и приходится Ригасу довольствоваться старым топчаном, подставляет в ноги стул, хотя со многим другим в доме, да и не только в доме мириться не желает. Атлет, настоящий атлет, дышит глубоко, ритмично, правда… и бокс и плавание забросил, и велосипед его гоночный с ранней весны ржавеет в подвале рядом со штангой культуриста… Гм, как же тут поступить? Найти точку опоры в трезвом утреннем солнце и, распахнув дверь, не давая ему прийти в себя, спросить в упор, твердо, без обиняков, как мужчина мужчину: новеллу ты мне давеча рассказывал, это что, очередной бредовый сюжет?..
Очень уж неожиданно появился Ригас в больнице, малышом-то, правда, частенько захаживал. А тут и не за деньгами. Подозрительно, очень подозрительно. Сестра Нямуните удивленно протянула «Сы-ын?», и Наримантаса словно горячей волной залило — осознал, что у него взрослый сын, о котором он знает меньше, чем об иных своих молодых сотрудниках. А ведь мечтал когда-то: пыхтят они рядом под бестеневой лампой, сначала сын ему ассистирует, потом он сыну… Только Ригас полез в искусство, да еще с его, Наримантаса, поддержкой, а недавно качнулся к литературе… И все-таки пришел?
Знаешь, отец, заявил он, наклевывается один сюжетец, но без консультации специалиста не обойтись. Всего рассказывать не стану, неинтересно, а вот некоторые детали… Значит, так: ночь, поздний прохожий, и вдруг удар кулаком по голове, он сразу обмяк, упал… Месть или с целью грабежа, мне пока неясно. А ты вот что скажи: можно ли отбить человеку память… временно? И надолго ли? Сознание вернулось, встал, хоть и пошатывался… а вот память?
Это для сюжета? Только для сюжета?.
И Наримантас не решается распахнуть дверь в комнату сына. Не он, а кто-то посторонний опытной рукой разматывал путаный клубок. Даже тогда, когда нить жизни пряма и звонка, точно струна, следует быть осторожным. Его жизнь такой не была, хотя он меньше всего думал о себе. Работа? Разве то, что делает он каждодневно, обливаясь кровью и потом — кровью чужой, но потом своим! — это лишь работа и больше ничего?
Прислушался к дыханию сына. И ему стало неловко, словно подглядывает тайком. Когда сын рядом, как-то не верится в ценность своей работы: наблюдают за ним насмешливые голубые глаза и видят его не у операционного стола, резкими короткими фразами дающего указания ассистентам — нет тогда для них ничего важнее приказов хирурга Наримантаса, — а в пропахшей несвежей пищей душной столовой, где стоит он, втиснувшись в очередь; опережая его, лезут к раздаче заведующие отделениями и разные другие шишки, им и кусок мяса помягче, а ты, проторчав минут пятнадцать, уносишь в тарелке подошву с подливкой и, утешив себя мыслями о важности собственной персоны, вновь отправляешься резать людей, это твоя привилегия, ею не обладают ни короли, ни президенты, может, только палачи в экзотических странах. Сыновнее неуважение — Наримантас не признался бы в этом даже под пыткой! — проникало в его душу, словно яд, отравляя единственную радость: вздохнуть полной грудью, успешно завершив одну операцию и ожидая следующей. А, шли бы они ко всем… такие радости! Как избавиться от недовольства собой, превращающегося в недовольство всем и вся, когда на тебя жаляще смотрят глаза сына? Не поэтому ли избегал он близости с Ригасом, каверзными вопросами разрушавшим то, что он упорно утверждал всей своей жизнью? Нападки Дангуоле, куда более шумные, возбуждали только насмешку и жалость.
— Не стоят ли твои часы, отец?
Ригас возник перед ним внезапно, даже дверь не скрипнула. Слова его заставили Наримантаса вздрогнуть, будто кто чужой подкрался и ехидно шепнул их в самое ухо. Какой-то подвох чудился в голосе сына, в глазах, в наклоне головы; до чего же на Дангуоле похож — вылитый! — и кожа такая же гладкая, и цвет лица ее, и повадки, хотя, ясное дело, он и ее презирает, подумал Наримантас, в упор, хоть и косвенно, спрошенный, почему торчит он вдруг дома, когда в его больничном муравейнике наверняка уже кипит жизнь.
— А твои, сын?
Ригас слегка приподнял левое плечо, и контрудар отца, не задев; скользнул по белой эластичной, как у женщины, коже молодого атлета. Знал, что нравится отцу в таком виде, обнаженный, в одних плавках, еще не стряхнувший тепла и чистоты сна, однако размякать нельзя, а то расслабишься, как позавчера, и еще выдашь себя — отец-то ничего не смыслит в литературе, для него все, что пишут, или правда, или ложь… Ха! Правда или ложь! Но смешок, короткий, словно икота, застрял в горле, когда у отца бдительно дрогнули брови. Нет, надо быть начеку, кто даст гарантию, не твои ли дурацкие «психологические изыскания» приковали нынче Наримантаса к дому? А ведь, кроме того ночного похода с Викторасом, был еще институт, а там тоже кое-какие делишки с душком числились, паршивые делишки, как подумаешь, тошно становится, и еще что-то висело на совести. Оно пока не обрело определенной формы, но висело, подобно черной туче — то ли уберется прочь, погромыхав над головой, то ли прорвется ливнем и затопит…
— Я бы на твоем месте не очень себя упрекал, — Ригас доверительно улыбнулся; появилась возможность перевести разговор на нейтральную почву, где ему ничего не грозит.
— А в чем дело?
Ну и хладнокровное же существо этот Наримантас!
— В Дангуоле… Думаю, на этот раз она долго не задержится.
Наримантас сделал вид, что не понимает сына, пытаясь этим скрыть чувство, очень близкое и к признанию вины, и к отрицанию ее. То, что сказал Ригас, вроде бы оправдывало его, и, хотя ощущалась в его словах нотка неискренности — сын, казалось, стремился извлечь из этой ситуации некую пользу для себя лично, — Наримантас не решился возразить ему, тогда пришлось бы взваливать на себя ответственность за действия Дангуоле, которые превзошли скромное его намерение создать между собой и ею кое-какую дистанцию.
— Как она уехала-то?
— На грузовике. Проголосовала на улице.
Теперь они оба видели Дангуоле Римшайте-Наримантене. Она летела в страну своих грез, мчалась во весь опор, чему изо всех сил способствовали огромные колеса грузовика, неслась, соблазненная громыхающей вдали грозой. Наплевать, что молнии этой грозы искусственные, что гром там делают, ударяя палкой по листу жести, она стремится к этой грозе сломя голову — или не зная о подделке, или не обращая внимания? — компенсируя себя за бесконечные месяцы, в пыль перетертые у газовой плиты да стиральной машины.
И отец и сын видели ее в безжалостном утреннем свете: длинные крашеные ресницы бросают на глаза густую тень — не потому ли ее лицо кажется белым как мел? — видели ее головку, склоненную к плечу водителя; аккуратный паричок сдвинулся, из-под него выбилась прядь жиденьких, с проседью уже волос; но даже и в эту минуту объединенные все еще дорогим для них беспокойством за хрупкую, неведомо куда устремившуюся женщину, они не переставали пристально наблюдать друг за другом.
— К чему ей эта клоунада? — пожал плечами Наримантас, стараясь смягчить их общую вину перед сыном, особенно свою. — Что я, легковой бы не достал?
— Достал бы? Но тебя же все нет и нет.
— Есть телефон.
— Попасть под ледяной душ твоей Нямуните?
— Вежливость — не порок. Кроме того, не вижу никакой связи между…
Не желал он ставить рядом этих двух женщин, хотя, отказывайся не отказывайся, какие-то сопоставления приходили в голову, тем паче что чувствовал он теперь себя свободным. Была ли на самом деле у Дангуоле нужда сторониться Нямуните, опасаясь ее холодной вежливости? Пустяки! Хотя… разве ожидание того, что может случиться, лишь пустая, выдумка, как и другие сомнительные выдумки Дангуоле?
— Да не казнись ты, отец. Перебесится наша мать, и все встанет на свои места. Добудь-ка лучше телевизор, да еще спицы…
— Думаешь, поможет?
— Один-другой сюрприз, чтобы не обрастали вы мхом, и…
— По-твоему, мы мхом обросли? Тошно тебе с нами?
А у него редкая проницательность, почти с нежностью подумал Наримантас о сыне, однако зазвучавшая в душе отцовская гордость не помешала ему трезво оценить роль Ригаса во внезапном изменении семейной ситуации. Отныне будет он лавировать между отцом и матерью, скрывая свои похождения и черпая из двух кормушек. Наримантас невольно любовался сыном, его чистая кожа поблескивала на солнце от едва заметного движения ребер при дыхании, от непроизвольно вздрагивающих крепких мышц, а может, просто от избытка здоровья. От парня все еще веяло теплым сном, как в детстве, и вообще что-то детское сохранилось в нем, но его проницательность принадлежала человеку, не по годам зрелому, поднаторевшему кое в чем, она прочно засела в этом юном теле. Ухватив ход отцовских мыслей, Ригас хмыкнул и тряхнул головой, откидывая со лба длинные волосы. Позавчера, мямля что-то о своем идиотском сюжете, он так же сухо хмыкал прямо в лицо оглядывавшей его Нямуните, хотя в ее вежливой улыбке и намека на оскорбление не было.
Ригас не любил себя таким, каким видел сейчас в оттаявших глазах отца. Еще минуту постояли они, уже стесняя своим присутствием один другого.
— Что думаешь делать сегодня?
— Пачкотней займусь.
— Живописью?
— Я же говорил тебе… Пишу кое-что.
— А-а. — В голосе Наримантаса прозвучало деланное разочарование, его мысли и внимание уже были прикованы к тому, о чем он продолжал думать, даже ощупывая разошедшиеся швы своей жизни Да, никуда не денешься от больницы, пусть до скуки будничная, реальная, она уже снова манила, окутанная дымкой расстояния, словно луна белесым венцом, предвещающим перемену погоды и загадочные перемены в жизни людей. Не начало ли этой цепи перемен — новое занятие Дангуоле? А я-то полагал, что все начал сам.
— А ты?
— Я? — Он наклонился к сыну — Я?
— Еще не пришел в себя? Что собираешься делать, спрашиваю?
— А тебе не все равно? На пенсию мне еще рановато…
— Значит, будешь вкалывать, как и раньше, в этой своей мясной лавке? Хотя женушка из дому убежала?
Обиделся за мать… Наверное, связывает их не только обоюдное потворство слабостям друг друга, направленное прежде всего против главы семьи Как мало я знаю о нем. Эта, уже второй раз пришедшая мысль испугала Наримантаса.
Не понимаю, что должно измениться? Может, у людей аппендиксы перестанут воспаляться или язвы кровоточить?
— Значит, продолжаем спасать человечество? Ну что же, извини, отец. Извини!
Ригас повернулся, солнце залило спину, широкую в плечах, узкую в талии. Под левой лопаткой родинка величиной с копейку. Таким Наримантас всегда будет помнить сына. Стройного, обнаженного, с родинкой на спине, ярко освещенного солнцем, потягивающегося на фоне почти темного коридора. Не раз еще доведется им сталкиваться, ловить мысли друг друга, сжиматься внутренне в ожидании осуществления того, что не стало еще явью, но вспоминать его Наримантас будет именно таким.
Касте Нямуните и виду не подала, что удивлена поздним появлением доктора; доброе утро, сестра, доброе утро, доктор, хороший денек, сестра, да, доктор. Отвела голубовато-серые глаза, глянула в окно. Высоко в небе махала крыльями ворона, над ней белый, веющий заоблачными далями след самолета. Официально-холодный взгляд Нямуните неприятно царапнул, хотя даже такой ее суровый вид отмежевывал от забот, не связанных с больничными делами, как стерильность операционной отгораживает хирурга от носителей инфекции. Он даже уважал ее за сдержанность, высоко ценил, а может, скрывалось за этим и более сильное чувство, но они, словно договорившись, не касались его, предоставив ему право незримо вплетаться в их сложные отношения. И все же в отстраненности, спокойствии Нямуните, в какой-то ее показной вялости почудился ему упрек, как позавчера, когда топтался на этом месте Ригас. Не выслушав как следует сына, он принялся было ворчать на него, а ее глаза стыли белесыми камешками, отражая свет и ничего не выражая. Интересно, каким ей виделся Ригас? Поторопился прогнать мысль, шепнувшую, что рядом с именем Касте не мило ему никакое другое. Могла бы все-таки спросить, почему задержался. Ведь не бросил же работу, и нагрузка не уменьшается, растет! Присмотрелся внимательнее, прошлась черным карандашиком по широким негустым бровям, не ее цвет, точно грубое прикосновение чего-то чуждого. Неужели в его тревоги относительно будущего, которые уже не только начались, но и неудержимо наваливаются на него, замешана и она? Надеюсь на ее помощь не только как на помощь опытной хирургической сестры, она смекнула это и заранее пытается дать мне понять, чтобы не рассчитывал, что никаких обязательств на себя не берет?
— Мне надо кое-что сообщить вам, доктор. — Склонилась над столом, крупные сильные руки продолжали перебирать кучку таблеток и порошков, полные губы шевелились, читая названия лекарств.
— Пожалуйста, без предисловий.
Взглянула снизу вверх, не переставая шевелить губами, в ее пальцах шуршали аккуратные пакетики, по которым она раскладывала назначенные врачом лекарства, — интересы больных прежде всего, не так ли? В клинике смеются над этой привычкой Нямуните, но Наримантасу непроизвольное движение ее губ напоминает школьницу-переростка, уже не умещающуюся в форменном платьице. Чем-то девчоночьим веяло от сестры, хотя Наримантас знал, что она уже была замужем.
— Звонили тут вам, голос такой представительный, — деловито сообщила она. — Сказала, на консультацию вас вызвали.
— Мне не нужны адвокаты, сестра.
Она снисходительно улыбнулась, словно надоедливому больному, с которым лучше не спорить, улыбка задела его, и он повысил голос:
— Какая еще консультация? Не порите чушь!
— Простите, доктор. Понимаю. Мне следовало сообщить незнакомому человеку, что доктор Наримантас загулял на дежурстве и проспал. В другой раз буду знать. — Она заговорила резковатым, четким и потому несколько неприятным, без выражения голосом и как будто не о нем, а о ком-то другом.
— Вмешиваться в мои личные дела…
— Я думала… тут не только личные. — На мгновение он увидел ямку на подбородке. Касте подняла голову и снова, не дождавшись поощрительной улыбки, уткнулась в стопку рецептов. — К вашему сведению, звонил Казюкенас.
— Ах, Казюкенас! Смотри-ка ты, Казюкенас… Опять этот Казюкенас… — Он ворочал эту фамилию, как горячую картофелину. — Ну и что же… товарищ Казюкенас?
— Станет он со всякой… разговаривать. Приказал позвать доктора Наримантаса, а когда я сказала… Он велел…
— Ну-ну! — Наримантас поморщился и ощутил одутловатость своего невыспавшегося лица, свой опустевший дом — неужели и под его крышей хозяйничал Казюкенас? — Ишь ты… Из всей грамматики признает только повелительное наклонение?
— Голос у него такой, а может, не поняла я чего-нибудь… Жду, говорит, звонка, когда доктор с консультации вернется. — Нямуните явно пыталась смягчить слова Казюкенаса, однако скрытая неприязнь к звонившему прорывалась: кто-то третий, посторонний осмелился посягать на заведенный у них порядок, нарушать покой, подчинять своей воле Наримантаса.
В голове у доктора мелькнуло: не поможет она мне, только мешать будет. А, чепуха! Всегда ведь помогала. Просто напугал ее своей кислой физиономией. И выпивать стал… Не одобряет.
— Он мне нужен или я ему? Он болен или..?
— Кажется, будущий наш пациент? — Холодок в ее глазах не таял, она наблюдала за Наримантасом, не выдавая своих чувств, только трезво оценивала положение.
— Еще о будущих думать! Хватит и тех, кто есть.
Приказывал или просил — все едино! Их обоих, Наримантаса и Казюкенаса, и на расстоянии не покидало чувство какой-то связанности друг с другом, траектории их, пока не соприкасаясь, сближались, кто-то должен был первым подать знак — чуть замешкался бы Казюкенас, он, Наримантас, сам сделал бы шаг навстречу, подогреваемый непреодолимым желанием поставить все точки над i в деле, за которое, он с самого начала знал это, не следовало браться. Именно так — опасливо, нерешительно, с ватными руками и ногами — еще ребенком подкрадывался он к рыси. Его путь к ней был окольным, он лез сквозь заросли и крапиву, хотя дикая кошка скреблась совсем рядом, за дощатой стенкой сарая, в клетке, огороженная надежными железными прутьями, о ее присутствии свидетельствовала невыносимая вонь, шибавшая в нос…
— Я нынче вовсю расхваливал вас одному человеку, а сам грублю… Не сердитесь, сестра.
— И не собираюсь, доктор. Да, главное-то забыла! — Это была маленькая хитрость Нямуните — главное она сказала, — и потому щеки ее зарумянились. — Вам сегодня придется оперировать. Доктора Кальтяниса вызвали в военкомат, доктор Жардас латает желудок семидесятилетнему старику, доктор…
— Что-нибудь сложное? — Он вновь почувствовал под собой твердую почву — определенны и четки обязанности хлопочущих здесь людей, значит, и он на своем месте.
— Не похоже.
По мере того как улучшалось его настроение, оттаивала и Нямуните. Ее уже угнетала необходимость прикрывать свои мысли ничего не значащими словами.
— Где больной? В каком состоянии? Подготовлен? — Он вновь стал таким, каким бывал в этих стенах, — ни лишних движений, ни пустых слов.
Выслушав ответ, нахмурился — пустячок, но по привычке следовало поворчать, не покажешь ведь, что радуешься навалившейся работе, словно она твое спасение. А внутри бравурно звучало: замечательно, великолепно, в операционной вместе с седьмым потом сойдут с души все эти привидевшиеся тебе ужасы. Насущный хлеб хирургов — грыжи и аппендициты. Думаете, грыжа — пустячок? Чего только не случается в таком мешке обнаружить, чуть ли не печень. Помню, как-то один неопытный коллега, вскрывая полостную грыжу, мочевой пузырь рассек… Оперируемый простился с жизнью, а коллега — с хирургией… Бр!.. Дернул же черт вспомнить такое!..
— Поможете мне, сестра? — Его вопрос-приказание был не слишком строг, он вроде бы и просил, но отказа не потерпел бы.
— Если надо… — Нямуните частенько помогала ему в операционной, хотя это не входило в обязанности палатной сестры, тогда в отделении ее замещала ночная сестра Алдона.
Наримантас уважал свои руки, когда мылся — тщательно и терпеливо скреб и вновь мылил их, — уважал, словно принадлежали они другому, более способному, чем он сам, хирургу; только эти руки сумеют — почтительно думал он — исправить корректурную ошибку матушки-природы. С маской на лице, в хлопающем по коленям клеенчатом переднике, потяжелевший и одновременно легкий, он ощущал свое тело изменившимся, освобожденным от веса, как пловец, вошедший в воду. И Нямуните здесь, в операционной, становилась другой, тут никому бы и в голову не пришло, что у нее классическая линия лба — носа, будто прочерченная хорошим рисовальщиком на белизне ватмана. Она будет осторожно подавать инструменты, каждый раз словно расставаясь с какой-то ценностью, но ждать не придется. Бросил использованный, звякнула кювета, поднял скользкие пальцы — в кулаке следующий! Раз-другой все же заворчит, если их руки не сразу встретятся, чтобы не забывалась, а может, подсознательно сводя счеты за утреннюю холодность. Увидел ее будущую улыбку, посверкивающую точечками в глубине светлых глаз — лицо-то закрыто маской, — и, не успев стряхнуть с бровей остатки хмурости, авансом улыбнулся ей. Как-то внутренне улыбнулся — тела своего уже не ощущал, только руки.
Пустячок? Такой гнусный пустячок давно уже не попадался — гнойное воспаление, хоть ложкой вычерпывай. Еще совсем зеленым, еще неучем начинающим накрепко вдолбил себе в голову — не жди пустячков, не будет их, Наримантас, запомни это! И тем не менее, когда легкий на первый взгляд случай превращался в тяжелый, он страдал, словно его самого оперировали…
Не успел еще вылезти из бахил и ощутить привычный вес собственного тела, как его позвали к телефону.
— С вами будет говорить товарищ Казюкенас, — прошелестел в трубке голос секретарши, вежливый, предупредительный и одновременно полный сознания важности возложенной на нее миссии.
— Слушаю, — ладонь Наримантаса была еще влажной, от разгоряченной шеи, казалось, шел парок, и трубку он прижал к уху не очень ловко. Только что значительный, всемогущий, он вновь превратился в рядового, заваленного тысячами забот врача, которому не каждый день звонит большое начальство, а ежели и соблаговолит вдруг, то лишь понуждаемое настоятельной необходимостью, и добра от этого не жди.
— Извините, — секретарша шепчет еще мягче и приглушенней, — товарищ Казюкенас заканчивает разговор по другому аппарату. Будьте любезны, подождите минуточку, я вас соединю.
Наримантас перекладывает трубку к другому уху.
— Приветствую вас, доктор! Не соскучились еще по мне, а? — Густой голос Казюкенаса сдувает, как хлопья пены, щебет секретарши.
— Слушаю вас. Врач Наримантас у телефона, — пытается он спрятаться в наскоро возведенное профессиональное укрытие.
— Боюсь, у нас не телефонный разговор, доктор.
— Понимаю, но… увы. — Наримантас оглядывается — не пришла ли Нямуните? Характерного шарканья ее шлепанцев не слышно, купается еще, почему-то приятно сознавать, что тугие струйки бьют по ее гибкой крепкой спине. — Я только что из операционной…
— Оторвал? Оперируете?
— Да. То есть нет… — Вот ведь какая чепуха, растерялся, что ли? — Кончил. Не успел еще переодеться.
— Ясно, ясно! Там у вас только поворачивайся, лениться некогда, а? Ха-ха! — не обидно, чуть ли не дружески хохотнул Казюкенас. Наримантас крепче сжимает трубку в кулаке, мокрую, липкую от пота. — Если Магомет не идет к горе, может, она сама пожалует к Магомету? — он перефразирует поговорку на свой лад. Наримантасу шутка не очень нравится, но успокаивает его. — Согласны?
— Охотно, товарищ Казюкенас, но лентяйничать я кончаю только в четыре, — проронил он сухо и откашлялся, как бы извиняясь за чрезмерную сдержанность, даже суровость.
— В четыре? Не пойдет, милый доктор! А как бы хорошо вдвоем по лентяйничать… У меня конференция в шестнадцать тридцать. Минутку! — Слышно, как звонит другой телефон, Казюкенас отчитывает кого-то металлическим голосом, без всякого намека на юмор, только что журчавший в его речи; ласковый горный ручеек мгновенно обледенел, и Наримантас слышит лишь гневные рубленые фразы. Потом голос опять теплеет: — Так что же будем делать? Попросим главврача, чтобы отпустил пораньше?
— Чего уж там. — Начальственный разнос Казюкенаса и тут же его потуги встать с собеседником вровень, даже на ступеньку ниже, здорово раздражают. Но, в конце-то концов, неприятный, унижающий тон относится не к нему, он надежно защищен от подобного, и Наримантас достаточно объективно оценивает доброжелательность Казюкенаса, хотя чувствует, как надвигаются еще неопределенные, но угрожающие заботы. Правда, пока он свободен… Может пойти, может не пойти… — Не утруждайте себя, гора попытается сдвинуться. Но время и мне, товарищ Казюкенас, дорого. Пока еще доберусь до вас…
— О чем разговор! Высылаю машину! Когда, доктор? Может сразу? — И Наримантас слышит, как Казюкенас отдает распоряжение секретарше и та деловито отзывается; здорово выдрессирована, успевает подумать Наримантас. «Ясно. Сообщу отделам, что совещание переносится на завтра». И снова голос Казюкенаса в трубке: — Так жду вас, милый доктор, жду!
Словно взмахнуло тяжелое черное крыло, дверца беззвучно прильнула к длинному телу автомобиля, он будто присел на рессорах перед прыжком, и Наримантас почувствовал, что повлекла его могучая сила, не вырвешься — руки спутаны, ноги скованы. Какие-то огоньки мигают на пульте, покачивается перед глазами хорошо подстриженный седой затылок шофера, за окнами мелькают люди, вывески магазинов, серая лента накатанного асфальта — все это сливается в сверкание, слепящее и пьянящее. Эка невидаль ваша «Волга», хотелось ему крикнуть, поудобнее откинуться на сиденье, но почему-то он не мог шевельнуться, словно пойманный, силком погруженный во что-то уютное, обволакивающее, зависящий теперь не только от солидного шоферского затылка, но и от всего окружающего сверкания, в котором сконцентрировалась чужая суровая мощь. Наримантас вцепился в свой чемоданчик — стетоскоп, аппаратик для измерения давления, слабые они помощники, чтобы противостоять уверенному потоку, подхватившему его, как щепку. Эта мысль заставляла сутулиться, ощупью искать какую-нибудь опору, он так и не нашел ее, даже тогда, когда «Волга», легонько качнувшись, остановилась. Не успел прийти в себя, перед глазами уже тяжелая медная доска с напоминающими клинопись буквами, тяжелые черные двери, переплетенные металлическим орнаментом, темноватый глухой холл, старинные, словно бы запыленные, люстры… Подгибались ноги, попирая толстый ворс ковровой дорожки, неловко моталась свободная рука, не решаясь ухватиться за покрытые черным лаком деревянные перила лестницы, ведущей в холл второго этажа, поднимался медленно, ощущая тяжесть своего тела и стягивающий шею узел галстука, несший его поток не отпускал, очень уж широка была парадная лестница. Красивая секретарша со свободно падающими светлыми волосами и удивительно ярким лаком ноготков встретила его, улыбнулась, как доброму знакомому, привстала со стула и грациозным жестом — ноготки ало вспыхнули на солнце — пригласила войти. Но ни секретарша, уважительно отворившая дверь кабинета, ни сам Александрас Казюкенас, рывком поднявшийся из-за стола и, обогнув столик с целым стадом разноцветных телефонов — и на черта ему столько? — поспешивший встретить гостя, не могли развеять гнетущей Наримантаса мысли, что приволокла его сюда некая от его воли не зависящая сила.
— Прошу! Тут будет удобнее. — Придерживая гостя под локоть — ну и крепкая же ручища! — Казюкенас проводил его в угол кабинета, где около круглого столика черного дерева с резными ножками наподобие лап какого-то мифического зверя стояли легкие уютные креслица. Встречая Наримантаса, Казюкенас, словно стесняясь своего роста, втянул голову в плечи, сгорбился, но все равно казался куда более крупным, чем в больнице, в окружении белых халатов. — Ну и жара! — Хозяин нарочито отдувался, хотя в его просторном кабинете с полуопущенными тяжелыми шторами было сумеречно и прохладно. — Не выпить ли чего-нибудь живительного? Кофе? Минеральной? А может?.. — Он многозначительно посмотрел на Наримантаса, выдержав паузу и словно защищаясь от возможных упреков, развел руками. — Вам, медикам, лучше знать, что не вредит!
— Пожалуй, стакан минеральной. — Пить Наримантасу не хотелось, как и бездельничать в этой непривычно роскошной, но довольно уютной обстановке с ненавязчиво услужливым хозяином. В креслице ему было неудобно, хотелось поскорее окончить церемонии и перейти к делу, удерживало только удивление — ишь ты, как оно здесь все… Не одобрял не осуждал, просто удивлялся.
Казюкенас встал, неторопливо — даже в походке чувствовалось достоинство — подошел к телефонному столику. Сейчас нажмет кнопку, впорхнет блондинка с алыми ноготками, притащит бутылки, рюмки… Нет, под столиком, вероятно, был вмонтирован холодильник, хозяин вернулся, держа в руках бутылку боржоми и два стакана, сильными пальцами сорвал металлическую крышечку, опрокинул сначала над одним, потом над другим стаканом бутылку с булькающей, шипящей влагой. И чего он так старается? Не сводит ли счетов за тот, первый раунд, явно им проигранный, когда он дрожал в окружении белых халатов, словно «голый среди волков»? Но почему на мне отыгрывается? Чем я-то провинился? И Наримантас большими глотками стал пить ледяную, покалывающую небо воду, стремясь поскорее разделаться с условностями этикета, пусть это и невежливо Не умел он притворяться, сидел в креслице неловко, был растерян и удручен, даже виноватым себя чувствовал, да, да, виноватым, ибо в глубине души ждал и хотел этого приглашения, хотя и знал, что ни лгать, ни любезничать не способен.
— Извините, товарищ Казюкенас, вы хотели посоветоваться насчет своей… — он едва не брякнул «болезни», но успел поправиться. — Своего здоровья?
Не столько слова врача, сколько само резкое движение, когда поднял он стакан, а может, и бульканье боржоми в пересохшей глотке гостя, громкое и вызывающее на фоне мягких ковров, приглушающих все звуки, сбили показное радушие с хозяина кабинета. С лица сползла добрая улыбка уверенного в себе и окружающем мире человека, потемнели, запали гладко выбритые щеки, даже воротничок белейшей рубашки уже не казался таким свежим. Казюкенас не отрывал взгляда от Наримантаса. Его рука, опустившая горлышко бутылки над стаканом гостя, чтобы налить еще, дрогнула, стекло звякнуло о стекло, боржоми пролился мимо, на столик. И рука эта не казалась уже ни сильной, ни красивой, словно принадлежала она не этому, привыкшему приказывать и всюду чувствовать себя как дома человеку, а кому-то другому, робкому, неуверенному, вытирающему ладонь о полу пиджака. Наримантас был уверен: возьми он сейчас эту руку, чтобы проверить пульс, она оказалась бы влажной… Сквозь безупречные манеры Казюкенаса проглянул страх, жуткий, унизительный страх почувствовать себя не тем, кем он уже много лет себя считал, кем привыкли видеть его окружающие, страх оказаться вдруг обыкновенным больным человеком, с надеждой всматривающимся в замкнутое лицо врача, даже не просто рядовым пациентом, а более мизерным и беспомощным, чем остальные, ибо они привыкли покорно и терпеливо ждать, а ему это будет впервой. Сам приведя в движение огромный механизм, он попал в него и теперь может лишь слабо копошиться — махина несет его независимо от воли, желаний, пришло в голову Наримантасу, и эта мысль помогла ему взять себя в руки, возвратила уверенность в себе. И чего это он как пришибленный сидел в «Волге», не решаясь и словечком перекинуться с шофером, почему подавленно брел по лестнице, неужели не видел никогда старинных интерьеров?
— Вы уж простите, не поинтересовался сразу вашим самочувствием, — и снова поймал себя на том, что чуть-чуть не обратился к Казюкенасу «больной», а ведь не желал иметь такого «больного», как не желал его предполагаемой болезни ни ему, ни себе, ни близким своим, и связываться с ним не желал, надеялся, что выкрутится, не станет грозным судьей Казюкенасу. А тот уже смотрел на него, как ожидающий приговора, нагнув голову, не спуская блестящих взволнованных глаз, вернее, одного глаза, и взгляд этот говорил им обоим больше, чем хотели бы они сказать друг другу в начале пути… Какого еще пути? Да ведь и не собираюсь я никуда идти с тобой!.. И какое мне дело до твоего глаза?.. Не я же его выколол!
— А знаете, доктор, неплохо, совсем неплохо… Особенно если соблюдаешь диету. Не всегда, увы, удается… Тем более когда всякие вояжи случаются. Но если не перегружаться питьем и едой, почти… терпимо. — Казюкенас приподнял было стакан, как бы приглашая и гостя допить боржоми, даже кинул взгляд на стрелки больших старинных часов, висевших на обшитой деревом стене, но металл его голоса, казалось, расплющен молотом, крупное тело обмякло в кресле, будто вытащили из него твердый стержень. Таким уже видел его Наримантас в отделении, но теперь страх был еще явственнее, успел укорениться, словно хорошо поливаемое и удобряемое растение, не дающее передышки ни ветвям, ни корням — тянитесь, захватывайте все более широкое пространство, пусть скорее зашелестит ядовитая, страшная зелень!
— Гм… Выглядите неплохо. В отпуску были? — Наримантас сердился на себя: чего ради торопится тащить его из трясины страха? Успокоениями да потаканиями на сухой берег не вытянешь. — Не вздумайте загорать. Дурацкая это мода — жариться на солнце! — Он продолжал обращаться к былому Казюкенасу, самоуверенному и беспечному, хотя не тот сильный и величественный, а, как большинство больных, по-человечески слабый, теперешний вызывал у него сочувствие и приязнь. Каждое не по долгу сказанное слово — он хорошо понимал это — связывает его с Казюкенасом крепче, чем хотелось бы, даже если придется оперировать. — Загляните при случае, еще разок посмотрим, — посоветовал он, как бы заканчивая разговор с пришедшим на прием посторонним человеком, еще не больным, только жалующимся на недомогание; уже представлял себе улицу, ее шум, сутолоку; там никто ничего от него не станет требовать и он ни от кого, и так приятно будет ощущать солнечное тепло, щуриться от сверкания витрин, а не смотреть в этот оживляющий давнее прошлое стеклянный глаз.
— Доктор, милый доктор! Хочу знать правду — болезнь у меня действительно серьезная? На самом деле?
Не хотел он правды, может, и хотел, но более всего боялся ее. Взгляд живого глаза наготове — крохотного отрицания, еле заметного мановения руки, отметающего его опасения, не хватало, чтобы мгновенно прояснилось лицо и на нем вновь обозначились бы уверенность и удовлетворение собственной персоной, своей многолетней деятельностью, теми пьянящими вершинами, которые достигнуты.
Увы, такого отрицания не последовало — не Наримантас, какой-то другой человек заупрямился внутри его, сухой и скрипучий, строгий, как неподкупный судия, и этот сухарь был доволен, чуть ли не радовался, словно после долгих блужданий встретил своего двойника и всегдашнего противника, жалкого, униженного, разбитого, еще более ничтожного, чем он сам. При чем здесь ты? Чушь, стучало в висках, больной взывает о помощи, а ты? Какой стыд, преступно радоваться столкнувшему нас несчастью! И все-таки губы Наримантаса то растягивались невольной улыбкой торжества, то цепенели от ужаса, когда представлял он себе, каким диссонансом всем надеждам Казюкенаса, каким страшным приговором ему могла бы прозвучать правда.
— Легких болезней не бывает, товарищ Казюкенас. — Не привыкший ни лгать, ни заворачивать диагноз в вату, на этот раз Наримантас пытался солгать и страдал от неправды. — По-вашему, грипп — легкая болезнь? А тут хирургическая ситуация… Понимаете?
— Да, но…
— Нет болезней легких или тяжелых, говаривал мой покойный профессор. До девяноста лет дотянул и, поверьте, кое-что смыслил! Легкими или тяжелыми бывают только сами больные, тут очень важен психологический настрой каждого индивидуума.
— Я понимаю, но… — Рассчитывавший, что все ему наконец станет ясно, но так и не добившийся вразумительного ответа, Казюкенас все-таки не прятался обратно в туман страха, нависший где-то неподалеку, его неустойчивый, непрочный, как скорлупка, челнок изо всех сил выгребал из этого тумана туда, где под чистым небом парили белые птицы, обгоняя свои отражения в зеркале вод. — Последние анализы вроде ничего? Разве вы недовольны ими, доктор?
Наримантас опустил голову, промолчал, в его голосе невольно зазвучали бы нотки приговора — анализы были скверными; Казюкенас приободрился, лоб его разгладился, лишь слабые белые полосочки виднелись на месте исчезнувших морщин отчаяния.
— А не отложить ли операцию? Как вы думаете, доктор? Может, она вообще не потребуется?
— Посоветуйтесь с профессором. — Наримантас не осмелился ответить прямо, как было решил, ввалившись в черный автомобиль Казюкенаса, а затем в его кабинет и даже позже — уловив свое отражение в зрачке стеклянного глаза. Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.
— Нет, только не с профессором! — Казюкенас рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот «вечный твид». Я к нему… а он…
— Ну, кто не без слабостей…
— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру…
— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: «Пять литов[1]Лит — денежная единица в буржуазной Литве .
, пятьдесят… Еще пять литов, пятьдесят…» Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают…
— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу… А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?
— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.
— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?
— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты…
— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.
— В мою компетенцию не входит аттестация профессора. — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.
— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.
— Не знаю, что и посоветовать вам. Сомневаетесь в профессоре, проконсультируйтесь у другого специалиста. Ведь доверяете же вы кому-нибудь?
— Вам, только вам, доктор! — Сильные пальцы Казюкенаса судорожно сжали плечо врача, а глаза впились в лицо Наримантаса, пытаясь увидеть в нем ответ. Выражение этого лица резко и быстро менялось, словно пробегал между ними состав и в малые промежутки между вагонами так трудно было что-то рассмотреть, ловишь на стенках пролетающих вагонов лишь нечеткое отражение своей собственной, странно изломанной тени. — Только вам, доктор!.. Только тебе, Винцас! — Казюкенас отчаянно пытался остановить перестук этих бешено летящих мимо вагонов.
Звякнули, сталкиваясь, буфера, и он услышал:
— Разве вы не помните моей фамилии? Я — Наримантас. Винцентас Наримантас. Последние анализы при вас? Посмотрим еще разок…