— Разрешите доложить, доктор? — Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна палаты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.

— Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.

Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблинскас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения… Водитель. Попал в аварию… Такими, как он, забиты все больницы. Выкарабкается, будет осторожнее, подумал Наримантас, поднимая и укладывая на грудь больного соскользнувшую с кровати руку. Крепкая рука, загрубевшая, как у землепашца, крестьянская… Немного, правда, их в деревне осталось, тех, кто сам за плугом ходит, но крестьянина, даже живущего в городе, всегда узнаешь. На запястье тяжелой, еще не высосанной болезнью руки слабо покалывала иголочка пульса, то пропадала, то вновь пробивалась.

— Доктор, а доктор… Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей… А, доктор?

Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.

— О чем это он, коллега? — Рекус все еще возился у окна. — О каких деньгах?

— Кто-то ему девяносто шесть рублей дал… Извините… Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.

— Что за чушь?

— Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.

— А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?

— Извините. — Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. — Больше ничего не удалось расшифровать.

— Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!

— Бредит… Все время бредит.

— А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!

— Оч-чень они удобные… эти, на ко-леси-ках, — вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. — Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла…

Наримантас уставился на высохшее темное лицо возившейся возле капельницы сестры. И не заметил, когда она очутилась в палате… Шелестит, как траурный флаг на ветру… Усилием воли отогнал неуместное сравнение. Однако присутствие Алдоны означало, что Нямуните снова куда-то улизнула… Опять? Несмотря на его категорическое предупреждение? Он заставил себя не думать о ней, об этой все время куда-то исчезающей помощнице, без которой портилось настроение и не клеилась работа.

— Хватит! Не интересуюсь я вашими мещанскими удобствами, — бросил он все-таки этой галке Алдоне. — И по салонам шляться у меня времени нет.

— Извините, доктор! Я, конечно, сразу же обязан был доложить вам о деньгах, — пытался Рекус отвлечь удар на себя. Алдона съежилась, стала совсем неприметной при дневном свете.

— И где эти деньги?

— В автоинспекции, доктор. Они у него в конверте были, а конверт в кулаке зажат.

— Так всю дорогу и тискал в кулаке? — не удержался Наримантас, в голосе послышались издевательские нотки. — Между прочим, моя фамилия Наримантас. Винцентас Наримантас. Вот и зовите меня Наримантасом.

— Понимаю, доктор Наримантас. Всю — не всю… А зажал в кулаке… Думаю, в последний момент сработал рефлекс — чужие деньги… Реакция честного человека.

— А самому спастись и спасти машину — такой рефлекс не сработал?

— По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.

Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.

— Деньги, доктор… Должны быть деньги… Чужие. Я их отдельно держал… Нашли деньги, доктор?

— Их возвратят хозяину, не беспокойтесь… — Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.

— Деньги, доктор… Чужие деньги…

— Ваша правда, бывает по-всякому… Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. — Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: — Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?

Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.

— Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.

— Я говорил, но… — развел Рекус руками.

— Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?

— Сбегать? — рванулся было Рекус.

— Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.

— Я сей-час, я… мигом, док-тор! — Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?

— И кислород. Если по пути, сестра, — виновато бормотнул Рекус.

— Давайте, давайте скорее! — Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты — просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного…

И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько, о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ — не удовлетворился бы и самыми точными данными! — ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной — Казюкенас — пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения — врачей, сестер, лаборантов — только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине — ах, мол, какой модерн! — словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей — свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, — было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина — и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался — не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение — уродливый, через весь живот, разрез, — дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.

Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату… Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми… Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном — о старых и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга… А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой — неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?

— Наш больной плохо дышит носом, — констатирует Рекус.

— Искривлена носовая перегородка, — соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:

— Заметили? На ногтях грибок.

— Грибок нынче не редкость. — Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, — все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает. Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами… Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову… Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: «Значит, спасаем человечество, отец?» Ни один врач — он свято верил в это! — ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там «спасаем», так… на день-другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями… А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!

Почуяв нарастающие неприязнь и напряженность, Кальтянис заторопился — «Приветик! Бегу!» — и выкатился из палаты.

Как самочувствие? Хорошее, очень хорошее, а? — Наримантас услышал собственный голос. Противно, сколько в нем слащавости, наигранного бодрячества. — А как сердечко? Оступилось было, однако не подвело нас! — Наримантас улыбнулся, пытаясь вызвать ответную улыбку. — Что ж, река возвращается в свои берега… Измерим-ка, с вашего разрешения, давление. Отлично, отлично, товарищ Казюкенас! Двигатель переходит на нормальный режим, и все остальное скоро восстановится. Главное — хорошее настроение и полное доверие к медицине. Время работает на нас, товарищ Казюкенас, а не на болезнь. Это вам и доктор Рекус может подтвердить.

— Абсолютно согласен с коллегой Наримантасом, — сухо согласился Рекус.

Болтаю, как тот профессор: товарищ Казюкенас да товарищ Казюкенас… А вот Рекус не желает подхалимничать. Мямля, увалень! Все им помыкают, а тут чуть не зависть к ординатору кольнула.

— Будем говорить откровенно. — А ведь вру бессовестно, пронеслось в голове, хотя то, что собирался он сказать, и не было ложью. — Как вам известно, после трудных операций, а ваш случай не из легких… могут быть различные осложнения… Шок мы преодолели, но это не все. Да, да! Должна войти в норму пищеварительная система. И пневмонии следует опасаться, ну, воспаления легких, понимаете? Организм у вас достаточно крепкий (какой, к черту, крепкий!), да и мы начеку. Но так просто лежать не позволим. Придется нам двигаться, учиться сидеть. — Наримантас приобнял больного за широкие плечи, помог чуть-чуть поднять голову. Казюкенас при этом зажмурился, на лбу выступил пот. — Ничего, ничего! Потом научимся стоять, ходить… Я пришлю сестру Глорию, будет учить вас правильно дышать. Запишите-ка, коллега Рекус, дышит неправильно, ртом. Индийские йоги — слышали, полагаю, о них? — придают дыханию огромное значение… Договорились?

— А как я там… на столе… держался? Неплохо, доктор?

Он и спрашивал и как бы не спрашивал об этом — страх показаться смешным или слабым, во всяком случае, не таким, каким он привык считать себя, сразу не проходит. Откуда ему знать, что шок был куда опаснее самой операции? Что опасность еще витает над ним, и куда большая, чем там, на столе, перед операцией?

— Как мужчина держались, товарищ Казюкенас! Анестезиолог у нас симпатичная женщина, так вы с ней все шутили.

— А я и не помню ничего… туман… — Казюкенас говорил с трудом, словно ученик, отвечающий плохо выученный урок. — И будто бегу я по саду… Такой большой сад… и туман… Ветки, одни ветки… И воздуха не хватает… Никак не могу глотнуть воздуха…

— Эффект наркоза. Анестезиолог в разговоре с сестрой помянула, что купила хорошие яблоки — белый налив… Вам и почудился сад.

— Вот как… Гм… Вот как?

Губы Казюкенаса тронула улыбка, еще робкая, но уже готовая довериться миру, где существуют ветви яблонь с завязью плодов. Не скажешь же ему, что, засыпая, он беспрерывно твердил о Каспараускасе, словно не было в его жизни большей боли, словно дети, которых он не решается позвать, внушают ему только страх… Вспомнив о них, как будет он реагировать — шептать или выкрикивать их имена, подобно тому как поминал в беспамятстве имя учителя? Наримантас вновь увидел Казюкенаса на операционном столе, окруженного белыми халатами, и снова возник у него в ушах неожиданный, доносящийся из глубин подсознания, из другой жизни, из недосягаемых далей и туманов бессвязный шепот. Как будто не этот, уже вновь становящийся Казюкенасом человек бредил тогда в операционной, а кто-то другой, вызывающий острое сочувствие.

— Доктор… Скажите… когда… я… мне…

— Что? Разрешим вставать? Не бойтесь, насильно поднимать не будем. Разные люди есть, одни после операции и пальцем шевельнуть не решаются, другие и двух дней утерпеть не могут — скрючится весь, а ползет к телевизору… Вот окрепнете…

— Точно, — поддержал Рекус, напряженно прислушивавшийся к диалогу врача и больного. — Вам-то хоть завтра!

— Завт-ра? — Улыбка снова тронула губы Казюкенаса, сверкнул живой глаз, в котором дремали отключенные операцией опыт и смекалка этого человека: острое словцо, а еще лучше анекдотец, и заблестит, засветится верой его пока подозрительно-сосредоточенный, мрачный взгляд. Именно этого и добивался всеми силами Наримантас — разговорить, внедрить в душу больного семя надежды, чтобы зазеленело оно буйным ростком!

— Все идет отлично! Будем крепнуть, поправляться, товарищ Казюкенас. Ведет вас опытный врач…

Наримантас глянул на задумавшегося Рекуса, ну, чего рот разинул? Лучше бы научился иглу как следует держать! Зудел лоб, будто вытер он его влажным, уже использованным кем-то полотенцем. Духота. Лицо словно набухло, и руки — как в горячей воде распаренные… Все кругом наполнено ложью, ткнешь, брызнет липкой струей… Да, он знал, что лжет, что издевается над беспомощным человеком, однако делал то, что обязан был делать, что сотни раз делал в подобных случаях.

Бесшумно появилась Алдона.

— Кар-ди-олог скоро бу-дет. Кисло-род-ные баллоны под-ключили, — почувствовав, что напряженность в палате разрядилась, радостно заулыбалась она. А вас будем сейчас лечить!

Казюкенас уставился на высоко поднятый в руке сестры шприц и оцепенел. Мог бы, удрал, кинулся напропалую, перепрыгнув через кровать Шаблинскаса. Наримантас тоже застыл — сейчас что-то случится, а ты бессилен предотвратить опасность, и виновата во всем Касте Нямуните, ее сдержанный свет мгновенно рассеял бы страх больного. И где она шляется, когда ее место тут, в палате, рядом?..

Минута, пока Алдона делала инъекцию, растянулась для Наримантаса в вечность, даже Рекус кашлянул в бороду.

— Ты мне очень нужен, Наримантас! — Цепкая рука хватает за рукав и выволакивает в коридор.

Худая, с торчащим кадыком шея, пенсне в металлической оправе, извивающееся, словно оно без костей, длинное туловище, одним словом, опять коллега Кальтянис.

— Спасибо! Выручил! — Наримантас все еще косится на дверь, за которой, словно сова при дневном свете, шелестит Алдона.

— Ну и славно! Я тебе помог, теперь ты, братец, не откажи. Короче говоря, пару тысчонок!

— Одолжить тебе две тысячи? Ты в своем уме?

— Две, и ни рублем меньше. «Жигули» получаю. К Октябрьским верну, теща халупу свою продаст, и верну. Самое позднее — к Новому году! — Длинные руки Кальтяниса обвились змеями, не дадут ускользнуть.

— Две сотни — еще куда ни шло!

— Да к тебе же страждущие, как к покойному Филатову слепые, плывут… Вон какая щука на стол легла!.. И не наскребешь?

— Кому щука, а кому трудный больной… Отстань, ради господа, мне надо с мыслями собраться.

Человек он или нет? Ну, посмеивался Наримантас над ним вместе с другими: Кальтянис, где только мог, старался копейку сэкономить, клянчил у всех деньги, тощал, худел, будто его регулярно на травматологическом станке растягивали… Однако за бесхребетной, гибкой спиной росло и округлялось то, что ныне скромно именуется благосостоянием.

— Больные, они есть и будут, братец, а «Жигули» ждать не станут. Всякие проходимцы колесами обзаводятся, а нам, врачам?.. Тряхни, Наримантас, мошной, будь человеком!

Наримантасу вспомнился водитель «Москвича», снова почувствовал он себя в тесной и душной старенькой машине, правда, теперь не игрушечная обезьянка, а гибкая звериная лапа мельтешила перед глазами.

— Ну хорошо, Кальтянис, — голос прозвучал словно чужой, — купишь ты эти «Жигули»… А дальше что?

— Жену, детей усажу, и с ветерком!

— И куда же ты покатишь? — Голос все больше походил на голос Ригаса.

— В Крым махнем, на Карпаты! А может, на Гарц, в Германию или в Польшу, в Закопане… Родные там у нас. Так что выкладывай денежки, а потом смейся сколько хочешь, сердиться не буду.

— Слушай, Кальтянис, а не приходило тебе в голову переквалифицироваться?

— Не понимаю… А… шутки шутим?

— Почему же? Вон торговцы пивом или снабженцы, те и без долгов моторами обзаводятся. Пойми, нет у меня денег!

— Куда спешишь, Жардас?

— Да тут старичка одного штопал.

— И как?

— Крестин не гарантирую, но жениться сможет! А твой как? — Легкими больными он не интересуется, хирург, божьей милостью хирург, ему только трудные случаи подавай. И проницательный взгляд, и нос с горбинкой, и короткий ежик русых волос, не говоря уже о широких плечах и могучих руках борца, — все выдает в нем хирурга, привыкшего к поту и крови.

— Какой мой? — хитрит Наримантас, а в душе упрекает себя. Почему? Почему пригласил ассистировать Чебрюнаса? Почему не Жардаса? Было бы теперь на кого опереться.

— Ну, шишка эта, начальничек.

— Вроде очухался. Скоро поднимать начнем.

— Ох, погоди. Слышал я…

— За крестины не отвечаю, но жениться, как ты говоришь...

— Ну, коли женится, обмоем!.. А я два желудка вырезал…

— В один день?

— А что?! Я бы и четыре сработал — операционных не хватает. Марли и той перерасход, ха-ха!

Жардас действительно справился бы — чертовски выносливый и умелый, с ходу в ,яблочко, попадает, хоть и попахивает от него постоянно спиртным. Это, конечно, скверно, но зато не дурит себе голову вопросами, на которые никто не ответит…

— Значит, чик, что лишнее, и все дела?

— Все, Винцас, все!

— А человек?

— Не понимаю.

— Ну а уход? — уточняет Наримантас.

— Сосны, покой, сестрицы с ангельскими личиками — выдумка терапевтов. Современная больница — конвейер. Вырезали, зашили, и будь здоров!

— Этак легко было бы лечить… — И Наримантас мысленно заканчивает: да и жить.

— Не жалуюсь! Только вот горло, пока мы тут с тобой болтаем, пересохло.

— На работе же.

— Вечно ты — работа, работа! Смотри, надорвешься, придется мне и тебя штопать…

И он шагает прочь по коридору, ладный, крепкий, уверенный в себе. Ни одной симпатичной сестры не пропустит, то тут, то там на его пути кто-то весело завизжит, идет и рассыпает, как конфетти, хорошее настроение и бодрость. И не станет сильно кручиниться, если какому-нибудь из оперированных им «старичков» придется отправляться на прикрытой простыней каталке в морг, маячащий в глубине двора. Разве не все там будем? Как бы славно забраться сейчас с Жардасом в укромное местечко, послушать его беззаботную болтовню.

Снова Алдона, ее погребальные вздохи, вызывающие и смех и тревогу — смех деланный, тревогу подлинную.

— Что случилось?

— Тут один… спра-ши-вает вас…

— Кто? Да говорите яснее, сестра!

Была бы вместо нее Нямуните, и все шло бы по-другому: и обморочные деревья за окном не бросали бы траурных теней, и поредевший отряд белых халатов не действовал бы удручающе на больных, боящихся ночной темноты и одиночества, и сам он не ожидал бы тупо какой-нибудь новой напасти.

— Сле-до-ва-тель, доктор…

— Так бы сразу и говорили! — резко прервал Наримантас шелестящий шепот Алдоны, сердце сжали холодные пальцы страха. Ригас? Не по его ли душу явился следователь? Шатается без дела, в голове какие-то дурацкие сюжетики… Можно ли отбить человеку память на время?..

— Ска-жу, док-тор за-нят. Хоро-шо?

Он и был занят — снимал у больного швы.

— Закончите, сестра.

— Что это вы по-блед-нели, доктор?..

Моя руки, Наримантас вспомнил о Шаблинскасе. Нет, это по его поводу! Конечно, по его: подозрительный груз, авария… Уф!.. И сразу стало неловко — обрадовался. Служитель правосудия в больнице — не новость, иногда и не поймешь, что за чем следует: медицинский случай за криминальным или криминальный за медицинским. А то и врача обвинят — зарезал, отравил, — темных-то людишек хватает.

— Здравствуйте, доктор. Очень рад.

— Чем могу?.. Доктор Наримантас.

— Очень, очень приятно! Лишка. Следователь. Меня тут информировали, что вы оперируете.

— Пустяки, швы снимал. Ниточки тянул.

— Вот и мы ниточки тянем.

— Кажется, вы не медик, юрист?

— О, прошу прощения!

Распылались щечки красным ранетом, молодой еще, года три-четыре работает, не больше. И пижон: пенсне, бородка. А усмешка как у Ригаса… хотя, если поставить рядом, абсолютные противоположности. Впрочем, лучше при этом человеке о Ригасе не вспоминать, мелькнула суеверная мысль. Наримантас поднял руку, щелкнул выключателем. Ослепительно вспыхивают люминесцентные лампы, шипят, гудят, словно поджигают воздух, и на узле галстука Лишки тоже загорается, рассыпая искры, старинная булавка. Похожую дед как-то подарил Ригасу, с жемчужной головкой, вспоминает вдруг Наримантас, хотя следователя надо опасаться, не думать при нем о Ригасе: а ведь сыну пошли бы и булавка эта, и элегантный костюм…

— Разрешите, доктор? — Лишка стал увереннее при ярком свете и спешит приступить к делу. — Привела меня к вам крышка.

— Не понимаю.

— Неудивительно, — улыбается следователь сочувственно и вежливо, но улыбка его, похожа на улыбку Ригаса, так прямо и заявляет: мол, тебе сто лет, и пусть ты кое-что смыслишь в болезнях, однако ни черта не знаешь о мире за больничными стенами. — Сейчас все объясню. Жестяная крышка. Кругленькая такая, для закатывания стеклянных банок. На первый взгляд мелочь, но…

— Вы хотите говорить с больным Шаблинскасом?

— Угадали… Не будь этой крышки, не было бы и дела Шаблинскаса.

— Да?

— Прекрасно понимаю, как мы, следователи, мешаем вам, служителям Эскулапа. Врываемся в храм медицины…

— Храмы — это в кино и сказках. Слышите, как транзисторы вопят? Наши больные за жизнь цепляются… Вчера на ладан дышал, а сегодня уже транзистор крутит.

— И все-таки не станете же вы отрицать, обстановка тут у вас особая…

— Ну ладно… Перейдем к делу. Слушаю.

— Если попру напролом, вы едва ли поймете меня, уважаемый доктор! А не поймете — не допустите нынче к гражданину Шаблинскасу.

— К больному Шаблинскасу.

— Разве больной перестает быть гражданином?

— Послушайте, товарищ Лишка, успех вашего предприятия не зависит от моей гражданской совести. Шаблинскас в бессознательном состоянии! Больной Шаблинскас. — Наримантас не сомневается, что следователь считает его наивным идеалистом, да он и сам о себе думает почти так же. — Мне кажется, Шаблинскас — честный человек.

— Уважаю ваше мнение, но лучше всего свою честность может доказать сам Шаблинскас. — Лишка, или Ригас, переодетый в костюм следователя, — такие они теперь похожие! — снисходительно улыбается, не собираясь ослаблять накинутую на шею Шаблинскаса петлю. Петля эта душит и Наримантаса, он ворчит:

— Так что там за крышка?

— Вот, доктор, пожалуйста.

В цепких пальцах засверкал желтоватый кружочек, зайчик ударяется в стекла шкафа, отскакивает и зажигает пенсне следователя.

— Ничего не понимаю.

Сейчас поймете! — Приятный, хорошо поставленный голос Лишки пытается успокоить его, как испуганного ребенка. — Такие крышечки очень широко применяются в быту. Огурцы, компоты, тушеные цыплята… И не только хозяйки за крышкой охотятся. — Жестяной кружочек сверкает в поднятой руке Лишки. — Без нее, шельмы, консервная промышленность остановилась бы. Салаты, супы, варенья и так далее и тому подобное.

— Ну а если короче?

— Коротко и ясно, доктор, — крышка победно вспыхивает, — в кузове грузовика Шаблинскаса обнаружены тысячи таких крышек! Рассказывать дальше?

Наримантас пожимает плечами — не мои свиньи, не мой горох! — какое ему дело до всяких расхитителей! И в душе закипает злоба на этого пижона — роется в грязном белье Шаблинскаса, а тот едва живой.

— Малый пенек воз переворачивает! Да, доктор, как ни крути, а наша крышка… — «Наша» он произносит подчеркнуто. Наримантас даже отрицательно машет рукой, пытаясь недвусмысленно отмежеваться. — Одно предприятие обеспечивает крышками несколько республик. В плановом порядке, в установленные сроки и в определенных, количествах. Вы думаете, доктор, это большое предприятие? Крышки штампует автомат — сотни, тысячи, миллионы крышек. Стоит пяток автоматов — вот и все предприятие. Однако необходима еще резиновая прокладочка, чтобы крышку можно было пустить в дело. Прокладочку надо вложить в паз, а это уже работа для рук, для множества рук. Видели когда-нибудь, как она вкладывается?

— Нет, не приходилось. — Наримантасу становится неловко, словно его уличили в том, что не побывал на башне Гедимина, или на Красной площади, или не знает, что такое Тадж-Махал.

— Так вот, вкладывают эти резиновые кружочки слепые. Не удивляйтесь, скорость и точность движений. Поверьте, волнующее, дух захватывающее зрелище! За смену вырастают горы готовых крышек. Целые хребты вырастают и в цехе и на складе. Сразу не сосчитаешь. Крышечный монблан! Если есть желание, могу свозить, посмотрите.

— Шаблинскас без сознания! — Наримантас все больше раздражается, но правым себя перед этим юным златоустом почувствовать не может. Действительно, многое он в жизни проглядел — всякие крышечки, прокладочки…

— Мне поручено расследовать крупное хищение. И чем скорее, тем лучше, доктор!

— А мне — лечить больного, оберегать его покой.

— Говорят, Шаблинскас все какие-то деньги поминает. Может, и о крышках что-нибудь?

— Бредит он. Понимаете? Бредит.

— А вы бреду поверили? Честный человек, да?

— Да, честный! Не сомневаюсь.

Хочу, чтобы был честным, очень хочу. Жажду! Только вот поправится ли?..

— Ну что ж… Надеюсь, еще увидимся. — Улыбка Лишки снова вызывает в памяти Ригаса.

— Люди! Люди! Господи, да куда же вы все подевались?

По коридору разносились вопли молоденькой врачихи. Год назад еще болтались у нее за спиной две жиденькие косички, а ныне рассыпается по плечам масса темных блестящих волос. Возбужденное и почему-то заплаканное ее личико показалось Наримантасу незнакомым, только по несуществующим косичкам узнал, они и сейчас незримо мотались, как упрек мрачным бородатым старцам, выдумавшим это трудное дело — медицину.

— Успокойтесь, Бугяните! Что случилось?

— Ужас! И не спрашивайте. Моряка привезли, пьяный вдрызг.

— Так звоните в вытрезвитель.

— Таблеток наглотался! Бьется, как кабан! Не могу справиться, и ни одного мужчины… Помогите, доктор!

— Сейчас, сейчас поможем.

— Ой, скорее! Человек же!

— Ежели скандалит, не помрет.

И Шаблинскас человек, и Лишка, и Бугяните, подумалось Наримантасу, и всем я обязательно нужен, чтобы свидетельствовать или помогать; а я что, не человек? Отметил про себя: не включил в этот список Казюкенаса. И, как только он возник, карусель лиц начала бешено вращаться в мозгу.

Сквозь распахнутую дверь доносилось громкое сопение, словно в комнате кто-то боролся. В раковину била струя из крана, вода брызгала на линолеум; валялся стерилизатор, по полу разбросаны инструменты.

— Желудок промыли?

Здоровенный мужик навзничь завалился на кушетку, прикрывая локтем глаза от яркого, мешавшего ему света ламп. Судорожное дыхание и икота заставляли вздрагивать широкую грудь, обтянутую тельняшкой, бугрившуюся мощными мышцами.

— Не дается. Выбивается из рук. Ой, доктор, одному вам не справиться! Побегу, еще мужчин приведу, постерегите!

— Без паники, коллега! Пока будете бегать, он задохнется.

Присев на корточки, Наримантас осмотрел хрипящего, забрызганного хлопьями пены человека. Отвел его руку с лица. Глаза закатились, одни белки. Лицо серо-желтое, в шрамах, будто засохшая, окаменевшая земля. На груди под разодранной тельняшкой татуировка: змея, обвившая яблоню, и дугой женское имя — Констанция. В зловонной пене мелькнули красные нити.

— Кровь! Господи, что он проглотил?

— Успокойтесь. Пока идет только закуска. Помидоры.

Прицокали каблучки — появилась сестра, за ней завхоз, медлительный усатый дяденька. Общими усилиями приподняли моряка, повернули на живот, однако он, напрягая глыбы мышц, встряхнулся, захрипел и сполз с кушетки, неудобно завалясь на бок. Налитый кровью, залипший гнойными пленками глаз на мгновение сверкнул свирепым удовлетворением — всех перехитрил! — и моряк снова нырнул в небытие. Его уложили опять. Забился. Затих.

— Пусть хоть сдохнет, тошнит меня от его блевотины! — Завхоз, прикрыв ладонью пышные крестьянские усы, с отвращением хлопнул дверью.

— И вы, сестра, ступайте отсюда! — прикрикнул Наримантас на растерянно охающую толстуху. — Коллега, приготовьтесь к промыванию. Его кто-нибудь провожал?

— Сам ввалился в такси. И записка в зубах, как у умной собаки. А в записке адрес нашей больницы и больше ничего.

Попытаемся превратить его в человека, пусть и не разумного! Наливайте больше — желудок у него как у бегемота.

Наримантас засучил рукава, расставил пошире ноги и ухватил пьяного за плечи. Голова моряка замоталась, сквозь стиснутые зубы вместе с хрипом вырвалось гнусное ругательство, он лягнул ногой, перевернулся.

— Ты у меня побрыкаешься, скотина!

Наримантас поймал башмак, рванул, богатырь рухнул на кушетку. Открылись оба глаза, налитые пьяной яростью, зло уставились на врача. Несколько секунд смотрел он одурело, потом рука — страшная коряга — собралась в кулак и замахнулась для удара. Наримантас едва успел увернуться, кулак врезался в стену, моряк взвыл от боли.

— Драться будешь? Тебе жизнь спасают, а ты?..

Наримантас хлестнул по заросшей щетиной физиономии, и буян вдруг сдался, казалось, не от пощечины — от удивления; тело стало ватным, неуклюжим. Укрощенный, ошарашенный, он бился все слабее и слабее. Но врач не спускал с него глаз, готовый вновь и вновь сражаться не только с этой горой мяса — с ненавистным чудовищем, долго и коварно державшим его, Наримантаса, в неведении и страхе. Оно словно подстерегало любую твою оплошность — дрогнешь, отступишь, неверное движение сделает рука… неважно, отчего это произойдет: вкатится ли в палату копеечная крышка или завершится удачная, но ничего не решившая операция…

— Доктор… доктор, успокойтесь! — Бугяните повисла на руке Наримантаса.

— Ладно. Позовите сестру и вкатите ему целое ведро. Не бойтесь. Теперь будет как шелковый.

— Господи, господи! Почему люди убивают себя? Такой мужчина…

— Спросите его, когда промоете желудок. Вот тогда и спросите. Но не раньше. Кстати, не забудьте подключить капельницу.

— Как мне благодарить вас, доктор!

Бугяните несмело погладила его дрожащие от напряжения пальцы, боясь разгневать. Грудь молоденькой врачихи обтянул влажный халат. Наримантас почувствовал, что давно тоскует по женскому телу — не по Бугяните и не по Дангуоле, утратившей прелесть тайны, а по той женщине, которой здесь нет, но чье имя странная ирония судьбы! — несмываемой тушью наколото на груди моряка…