Солнце разогнало предутренний туман, люди давно уже торопились кто куда, не ломая головы над вопросом, осмыслен ли их труд, а отец — олицетворение долга и дисциплины — валялся на диване, возводя из сизого, голубоватого и белесого дыма какое-то ему одному видимое строение, которое тут же расплывалось в воздухе.

Мне были необходимы деньги — затеянный ремонт машины пожирал их, словно девятиглавый змей, однако доносившийся из гостиной дух винного перегара, вызывающего в памяти темные подворотни и трясущиеся руки пропойц, столь не похожие на сухие и сильные руки Наримантаса, остановил меня, я не решился просить его о дотации. Конечно, отец не станет лакать где попало и с кем попало, но жадные затяжки и запах этот свидетельствовали, что он здорово набрался ночью, причем мешал крепкое со сладким. Мне и самому доводилось прикладываться, но к пьяницам испытываю отвращение — поганят одно из немногих удовольствии, подаренных людям природой; когда хмелеешь, кажется, не от алкоголя — от оттенков жидкости, искрящейся в лучах солнца или ламп, от рюмки огня, зажатой твоими чуткими пальцами, и тогда дома и деревья, сам воздух вокруг полегоньку начинают покачиваться в такт твоему настроению, светлеющему или мрачнеющему. Как недалеко от сверкающей белизной скатерти до пластика с присохшими крошками и жирными пятнами, по которым небрежно провели грязным утиральником, от благородного блеска хрусталя до замызганного мутного стекла стаканов — как недалеко и как далеко! Меж ними такое же расстояние, как между двумя материками, разделенными, океаном, как между счастьем и черной бедой.

Подвывали троллейбусы, в уличной пыли бесстрашно купались стайки воробьев и голубей, а отец все выдыхал алкогольные пары, безнадежно пытаясь выстроить нечто из сигаретного дыма. Просить у него деньги, когда он в таком состоянии, не то же ли самое, что обокрасть человека в трауре? И не только из-за этих проклятых рублей не хотелось тревожить его — в самые критические моменты, когда земля начинала колебаться под ногами, я ощущал стену, о которую всегда мог опереться. Стена не сделает ни шагу навстречу — в незапамятные времена отдалились мы друг от друга, — но высится по-прежнему, обещая тень и защиту. «Полет» Дангуоле и тот был бы невозможен, не существуй эта стена… Скажи ей, что это именно так, до глубины души оскорбится… Ну и пусть.

Стена вздрагивала от подземных толчков, около нее становилось неуютно, жаль чего-то невозвратимого, я давно перерос ее — дурачась или от избытка сил перепрыгиваю без шеста. А тут пришлось бы втягивать голову в плечи, подгибать колени… Окончив зарядку, постоял на голове, ощущая покалывания в пустеющем теле. С трудом втиснул в крохотную, словно детская коляска, ванну свои раздавшиеся плечи и кислое настроение. Оцарапал локоть о какой-то гвоздь — Дангуоле, развешивая для сушки белье, каждый раз загоняет в стену уйму гвоздей. Умение заколачивать гвозди она считает символом самостоятельности современной женщины. Вспомнилось, что увезла молоток — будет забивать в других местах! — и злость на ржавые гвозди прошла. В маленькой кухоньке тоже стало тесно от моих широких плеч и грудной клетки. Хотя мы с отцом вдоволь похозяйничали здесь, следов Дангуоле еще много. На подоконнике утюг, кусок хозяйственного мыла, деревянный бочонок с солью, с полки шкафчика свисают шерстяные нитки, капроновые чулки — можно подумать, что мать безнадежно пыталась поймать на свету спускающуюся петлю и на мгновение выскочила к соседке за иголкой…

Когда я, обнаружив в холодильнике яйца и масло, сбивал яичницу, в кухню сунулся небритый подбородок Винцентаса Наримантаса. Постоял, поводил невидящими глазами — такими они бывают у него, когда зарежет человека, — хмурыми, в паутине красных прожилок, неприязненно глядящими на окружающий мир. Конечно, это лишь так говорится — зарезал, на самом деле оперируемом не выдержал наркоза или не хватило у него сил продержаться еще полчасика, необходимых для успешного исхода операции. Бывает ведь, что вдруг начинают в самый важный момент путать врачам карты иксы и игреки организма. Привиделись разбросанные в беспорядке инструменты, пятна свежей еще крови, тело, прикрытое простыней, еловый лапник у чьих-то ворот, прохожие почувствительнее, боязливо обходящие его.

— Есть будешь?

— Гм… — Отец тяжело опустился на табуретку, хрустнули суставы: щеки и шея в колючей щетине, ухо покраснело — отлежал. Помятый, постаревший, как же не походил он на тех, кому случается зарезать человека и не испытывать из-за этого желания покончить с собой. Вид крови с малых лет внушал мне отвращение, как запах мочи, как обвисшая морщинистая кожа на старческой шее. Едва мелькнула в сознании деталь — окровавленный ланцет рядом с переполненной тампонами кюветой, — аппетит у меня исчез, а отец, напротив, усердно жевал, трещали челюсти, вздувались и опадали худые щеки. После неудачной операции к еде он не притрагивался, точно стеснялся удовлетворять насущные физиологические потребности. Что же случилось? Вывернулось предположение, как бы объясняющее кое-что: не возродилась ли после исчезновения Дангуоле отцовская привязанность к ней, безотчетное тяготение друг к другу двух уже далеко не молодых людей? Супруги, прожившие рядом десятки лет, нуждаются иногда в шоке, чтобы воспринимать несносный характер своей половины как бы в качестве острой приправы, смягчающей сухой, неаппетитный быт. Вместо желанной свободы его окружила пустота — некого винить, не перед кем оправдываться. Лишившись стимула к сопротивлению, отец не в состоянии чувствовать собственную правоту, и это гложет его, будто тайная болезнь…

— Дангуоле передает тебе миллион поцелуев! — закидываю я наживку, надежно ухватив удилище.

— Звонила? — Челюсти его на мгновение прекратили перемалывать пищу и вновь задвигались.

— Их группа снимала в совхозной оранжерее — мысленно оборвала для тебя все цветы!

— Хорошо, хоть мысленно. — Он поковырял в зубах заостренной спичкой.

— Теперь славное имя Дангуоле Римшайте-Наримантене засверкает на афишах золотыми буквами — ассистент режиссера!

— Очень мило… А что это такое?

— Правая рука постановщика! Зарплата, командировочные, приплата за титры! Думаю, сотен до двух набежит. Разве мало?

Слушай, Ригас, — глаза отца стали зрячими, но не Дангуоле среди пестрых цветочных гряд пытались они рассмотреть. — Ты любишь мать?

— Давненько уже не держусь за ее юбку. Если тебя интересует, совпадают ли наши взгляды…

— Взгляды? — Он презрительно фыркнул, показав в улыбке редкие прокуренные зубы. — Не можешь ли почтительнее о родной матери?

— Я в ваши… неясные дела не суюсь.

— Ну а твои? Твои дела?

Покрасневшие глаза вонзались, точно сверла, охлаждаемые презрением, все его существо утопало в какой-то огромной и тяжелой заботе, лишь изредка позволяла она ему вынырнуть, увидеть нечто, не относящееся к делу, даже поговорить о чем-то постороннем, но словно через переводчика! Вот тебе и отцовская привязанность!

— Надоел институт, отец. Голова полна сюжетов… Два рассказа напечатал, еще два ждут в редакции своей очереди.

— Вот как! Значит, собираешься удивить человечество двумя рассказами?

Сделав точный разрез, будто скальпелем, он усердно занялся кофе; снова повлекла его в глубины тяжкая забота, оставив за столом лишь потеющий лоб и прихлебывающие губы.

— И Хемингуэй начинал с двух рассказов! Не знаю, правда, знаком ли уважаемый доктор с Хемингуэем.

Отец и бровью не повел, будто дергал его за фалды сосунок, а я, ей-богу, уже взрослый и не испытываю холодного равнодушия ни к нему, ни к Дангуоле, хотя они оба виноваты, что застрял их отпрыск на мели — не оборудовали единственному сыну стартовую площадку, как другие предки своим детям. Нацелившись взлететь, на собственный страх и риск взбираясь на кручу, возможно, и забрызгаю их с головы до ног; у самого заболит сердце, когда буду протягивать отцу с матерью носовой платок, мол, утритесь, дорогие. Наримантас кончил свой кофе, звякнула о чашку ложечка, руки с похмелья дрожат, а я-то, дурень, пускаюсь в убыточные психологические эксперименты. Совсем из головы вон, что установил контакт по расчету — необходимо некоторое количество презренного металла. Все равно вырву, уж какую там драму он переживает, супружескую или иную, вырву! И все-таки испытывал сожаление: не из-за меня так опустошен отец, не по моей милости упорхнула из дому Дангуоле. Ничто другое как бесцветная их жизнь возбуждала бешеное желание отмежеваться от них, искать смысл сущего не здесь, где все краски блеклые, а под другими, искрящимися, обещающими перемены небесами. Но пока я бросался в разные стороны, частенько совершая фальстарты, они сумели обойти меня и вырваться далеко вперед. Дангуолины-то выверты насквозь видно, а вот тайну Наримантаса скрывает густая завеса тумана, лишь кое-где чуть-чуть просвечивающая.

— Что, все человечество спасаем? Из кожи вон ради него лезем, а оно, неблагодарное, не ценит самопожертвования?

Резанул безжалостно, рассчитываясь за равнодушие, но отец продолжал сидеть, закрыв глаза и навалившись на хлипкий кухонный столик; ножки жалобно поскрипывали, отзываясь на его неразгаданные, застрявшие где-то и не могущие выбиться наружу мысли.

— А ты, малыш, не так глуп, как иногда кажется, — наконец он разыскал меня взглядом среди кухонной мебели и утвари, ощупал глазами, словно равного.

Мне было совершенно безразлично, одобрение это или порицание. В эти мгновения мы думали почти об одном и том же. Неужели, ничего толком не зная, попал я в самое уязвимое место? А может, отец, внезапно разбуженный мною, спросонья облачил в мои слова свои неясные ощущения? Мы погружены во тьму, лишь мысль, поблескивая, как стрела в полете, прокладывает себе дорогу во мраке; но и ей не суждено далеко улететь, ибо тьма бесконечна, и, посверкав, сколько ей суждено, она возвращается по искривленному пространству обратно, воплощаясь в саму себя. А что, недурный пассаж! Вспыхнет, сгорит и пепла по себе не оставит… Заведу-ка книжицу, нельзя мне швырять детали и метафоры, как бросает отец в операционной окровавленные тампоны. Моя операционная — вся жизнь! Браво, Ригас!

Пахло влажной уличной пылью, зеленью скверов, бензином, чем угодно, но, увы, деньгами, жалкой четвертной не пахло. В конце концов отец собрался на работу, по всему видно, не такой бодрый, как обычно. И вчерашний день — давно прошедшее, если новый не радует. Бывало, уже на Лестнице выставит вперед подбородок, чтобы легче резать пространство, а скорее всего, чтобы никто не мешал двигаться, словно магнитом его туда тянет, в определенном, неизменном с сотворения мира направлении. И чем ближе притягивающий его объект, тем тверже становится брусок железа, который вот-вот сольется в одно целое со всемогущей магнитной аномалией — больницей. А сегодня отцовские каблуки долбят и долбят лестницу и по дороге от подъезда через двор он еле ползет.

— Смотри-ка, акация. Целое дерево! Это кто же ее здесь посадил?

— Мы. Ну, наш дедушка. Яму выкопал, а ты землю носил, поливал. Помнишь?

Он поглаживает ветку, нежную и колкую. Ищет в ней скрытый от посторонних смысл? Без него выросло деревце, и сын, и окружающие дома — вот какие мысли туманят его глаза, если не обманывает меня внутренний слух.

— Постой, когда же это было?

— Дедушка с флюсом прикатил, разнесло щеку — коренной зуб рвал.

— Господи, как давно!

— Лет семь…

— И помнишь? А я забыл.

— Пустяк.

— Надо бы навестить деда. Торт ему отвезти.

— Деревья и животные он любит больше, чем людей. Ты же сам говорил.

— Так-то оно так… И все-таки старый, одинокий.

Приедешь к деду — как будто в каменном или бронзовом веке очутился: у него на гумне еще жернова валяются, деревянная соха, пестери, хотя хлеба он никогда не сеял, скотину крестьянскую врачевал.

По выражению отцовского лица заметно — неприятно удивлен, словно мое ненавязчивое присутствие и то, что я непостижимым для него образом угадываю какие-то его мысли, направлено против него, а может, досада вызвана тем, что имею возможность вести себя как хочется, он-то вынужден немедленно стряхивать все необязательное, точно репьи, пристающие к одежде, когда бредешь по меже, отгораживаться от деревьев, близких людей, даже от воспоминаний и, поскучнев, вновь прямиком мчать по опостылевшему маршруту. Гроши мне были абсолютно необходимы, однако я не решался и заикнуться о них.

— Доброе утро, доктор! — бойко вклинилась между нами соседка Жаленене, сердечно приветствуя отца и чуть прохладнее меня: — Здравствуй, Ригас!

Наримантас вздрогнул всем телом, точно кляча, ужаленная оводом, вероятно, мысленно проклиная выросшую на дороге дедушкину акацию.

Скажите вашему Стяпонасу, в больнице! Дома не принимаю, только в больнице.

— Да здоров он, мой Стяпонас, доктор, здоров! — засмеялась Жаленене.

— Гастрит у него? — бормотал доктор, смущенный смехом женщины; такого ее искреннего смеха и мне не доводилось слышать.

— Ложка постного масла, овсянка по утрам, как вы велели, доктор. И слава богу, теперь как огурчик мой Стяпонас, я лишь хотела…

— Что ж, весьма рад! — сухо откашлялся Наримантас.

— Что хотела? Да! Поблагодарить вашего сына. Хороший у вас помощник! Если б вы только знали, доктор! — И она принялась рассказывать о моем врачевании в ту хаотическую ночь, когда сбежала Дангуоле. Щебетала, посмеиваясь над собой, раскрасневшаяся, избавившаяся от будничных забот: неподъемных авосек, бутылок, жестянок и прочей дребедени — прижимистые Жаленисы даже крышечек от молока и сметаны не выбрасывали.

— Поставил диагноз и назначил лекарство? Ригас?

Наримантас отшатнулся от благодарных глаз женщины. Огорошил его и поступок сына, и то крошечное расстояние, которое отделяет труд врача от знахарства.

— Ложка касторки никому еще не повредила, — простодушно бросил я, не в моих интересах было раздражать отца — разъярится, ни копейки не получишь! Дангуоле частенько попадало за то, что, прикрываясь авторитетом его имени, она осмеливалась давать медицинские советы. «От таблетки аспирина или антибиотиков никто еще не умирал, Винцентас! — огрызалась она. — Вы же эти антибиотики кому только не суете. Разве неправда?»

— Ну-ну… Отлично! Я бы и сам ничего лучше не придумал, — торопится закончить разговор отец, привыкший слышать от соседки лишь жалобы на меня или просьбы о помощи, когда начинались колики, а тут разливается соловьем и никак не угомонится: может, свежих помидорчиков отведаете, на улице купила; а в майонезе не нуждаетесь? Можно устроить, есть знакомство. Кроме того, обещали ей замечательные, а главное, дешевые яблочки; а еще нашла она ход к немецкому тюлю на занавески!.. Хотите, оливкового масла отолью?.. Хоть целый литр! И не поймешь, над собой ли посмеивается, над укоренившейся мышиной привычкой все тащить в свою норку или над нашей непрактичностью, воспринимающей ее искреннее желание помочь как нечто сомнительное, неблаговидное.

— Слыхала я, хозяйка ваша в командировке. Мужчины есть мужчины. Может, белье в прачечную отнести? Мне нетрудно! — никак не отстает она, и мы, кланяясь, как идиоты, и рассыпаясь в благодарностях, спешим смыться.

Жаленене машет вслед, словно провожает в дальнюю дорогу. Очень занятно наблюдать стремление любого живого существа выкарабкаться из ловушек, расставленных ему чужим воображением. Едва-едва набросал для себя чей-то портрет, глядь, человек выскользнул, вывернулся из твоих приблизительных штрихов; так вырвался из моих рук Викторас, не пожелавший стать настоящим преступником, согласившийся играть роль мелкого воришки, так мелькнула и растворилась Жаленене, высвободившись из серенького тумана, в который издавна окутал я ее. Оказывается, синеглазая? Тридцатилетняя женщина со стройной фигуркой? А я давал ей все полста и не замечал цвета глаз.

— Вот что, коллега, — желваки на скулах отца угрожающе вздулись, и я почувствовал, что прижат к железному забору между двумя молодыми липками. — Вы здорово рисковали, ставя диагноз и назначая лечение.

— Почему, доктор?

— А вероятность аппендицита вы исключили, мой юный коллега?

— Ха! Они ж весь дом провоняли тухлой треской.

— Между прочим, это мог быть и холецистит.

— Что?

— Мальчику следовало бы зондировать желудок. Уже не первый приступ…

— Ему ж только одиннадцать! Ребенок.

— Помолчи, Ригас! Что ты смыслишь в этом? Что вы все в этом смыслите? Запрещаю, слышишь? За-пре-ща-ю!

Его мечущие искры глаза, глаза уже не нормального человека — фанатика, все время наталкивающегося на преграды и помехи, словно приварили меня к железным прутьям. Я повис на них, как выпотрошенная лягушка, на которую напали муравьи, шишечки и завитушки решетки впились в затылок, во рту вкус железа. Теперь я не был ему сыном — лишь одним из тех, кто легкомысленно посягнул на его тайну. И глаза предупреждали: не смей, не приближайся, обожжешься! Тайна повсюду и во всем, она безмерна, и не ведаешь ни дня, ни часа, когда она вдруг откроется, все — тайна, запомни! Даже холецистит у одиннадцатилетнего!..

Резко повернувшись, отец торопливо зашагал прочь. Широкие штанины смешно болтались на худых ногах, тяжелый портфель оттягивал руку — он снова стал самим собой. Скорбное его одиночество и чувство некоторой моей вины перед ним побудило спешить вдогонку.

Да что случилось? Ну подумай, ложечка касторки!

— Ладно, Ригас. Хорошо. Ничего не случилось.

Город гудел, выл, урчал, заваливая нас ядовитыми автомобильными выхлопами.

— Все хорошо! Даже денег не просишь!..

Ума не приложу, почему не удрал, сгорая от стыда. Поход наш продолжался. Давным-давно начатый — в те времена солнце светило, как целая тысяча солнц! Они загорались, когда пути наши совпадали: его — в больницу, мой — в школу. Ненадолго сливались наши шаги и тени — отец торопился как на пожар, подхватит мой тяжеленный, будто кирпичами набитый портфельчик и бежит, размахивая сразу двумя, своим и моим, облегчает сыну ношу. И пусть накрапывал дождь, пусть наползала пелена тумана, все равно сияла тысяча солнц, сияла изнутри радостью, которую я не решался показывать, чтобы отец не рассердился и не окончилось внезапно наше чудесное путешествие. Я ощущал во рту вкус радости, сладкий и прохладный, как у мороженого, редко покупаемого отцом, — он никогда не забывал о моем бронхите. Горели ладони, и сам я пылал, переполненный ожиданием еще большей радости. Однажды мы увидели впереди толпу. Отец поторопил меня — идем, идем! — ничто не имело права мешать ему вовремя оказаться в больнице! Я подчинился, однако замедлил шаг — пусть все видят, как мы идем, согреваемые солнцем, светящим лишь нам одним. Вдруг солнце померкло — из-под грузовика, окруженного толпой, неподвижно торчали две ноги в сапогах. Сапоги со стоптанными каблуками, один подле другого, не заляпанные, но и не начищенные. Меня будто в грудь толкнуло. Я задрожал, прильнул к Наримантасу, он дернулся, локоть, в который я уткнулся, стал железным, казалось, звякнет.

Толпа росла, но никто ничего не делал, сапоги продолжали вызывающе торчать из-под машины носками вверх, будто их специально выставили, полюбуйтесь, мол, а над ними высилась зеленая кабина грузовика. Железо отцовского локтя студило мою руку, будто я помешал ему проскользнуть мимо, а теперь мешаю делать то, что полагается. На мгновение мы замерли — уж лучше бы удрать отсюда, где все оцепенело, застыл над этими сапогами даже воздух, когда он вновь заструится, и мы, и все вокруг станет другим, и нам будет бесконечно жаль чего-то, что постараемся поскорее забыть, а оно когда-нибудь вновь выплывет из небытия и возникнет перед глазами, вызывая чувство беспричинной вины. Тогда я еще не понимал этого, лишь бессознательно догадывался, отнюдь не предвидя, что все это преодолимо без особого труда, ибо каждый в первую очередь живет для себя и не стремится умереть за другого, даже если бы имел такую возможность. Напряженная отцовская рука снова дернулась, я вцепился в нее, сжал что есть мочи, будто все, что может произойти, будет зависеть от моей выдержки, а не от таинственных сил, управляющих жизнью и судьбами людей. Почему я вдруг испугался, но не того, что уже случилось и само по себе было ужасным, а возможной решимости отца? Шагнет туда, освободившись от меня, все уставятся на него и потребуют чуда. А если оно не произойдет? Тогда на отца станут смотреть со злобой, как на виновника несчастья… Чем докажет, что он настоящий врач, исцеливший множество больных? Был бы накинут на плечи белый халат — все какая-то защита, какое-то оправдание в глазах толпы… Отец и сам медлил — трудно ли в одно мгновение освободиться от моих рук? Испуганную и удрученную душу мою терзали два непримиримых желания — чтобы сапоги не торчали так вызывающе страшно и чтобы отцу не пришлось ежиться под неприязненными взглядами людей. Страшно было и за себя — вдруг после отцовской неудачи не смогу уже ощущать такой радости от его присутствия рядом, так ждать наших нечастых утренних походов?

С той минуты, как мы увидели топчущихся около грузовика людей, прошло лишь мгновение, не больше. Отец высвободился — молча, даже взглядом не ободрив. Меня толкали, загораживали сапоги, никто не собирался оставить сцену, уступив место новому действующему лицу, похожему на врача, пусть и без халата. Отец уже стоял на коленях возле лежащего, пытаясь нащупать пульс. Отбросил, как палку, неживую руку под неодобрение кого-то из зрителей. С недовольным видом, словно заботило его лишь то, что опаздывает он на больничную пятиминутку, расстегнул куртку лежавшего человека, его вязаный жилет и ткнул ухом куда-то около плеча. Белело ничуть не поврежденное, а потому, возможно, и не страшное лицо, врезались в память и долго мучили только сапоги, торчавшие вверх носками… Я уже увидел, как засыпают их землей. Отец разогнулся, не подымаясь с колен, мимолетным взглядом отыскал меня, зажатого между двумя верзилами. Любопытные топчутся, то немного расширяя круг, то снова сбиваясь к центру, волосы мои колышет согласное дыхание зевак, и внезапно, точно из-под земли, раздается слабый стон, и становится до дрожи страшно. «Скорую»! «Скорую», немедленно! Приказ отца тонет во взволнованном гуле: была, уже была… Не взяли… Отец вновь требует, чтобы звонили в «Скорую»: прощупывается пульс! Кто-то, задыхаясь, сообщает, что дозвонился, сейчас прибудет. Где-то в начале улицы слышится сирена — автоинспекция, а за ней и «скорая»; эти пронзительные гудки — звуки жизни — заставляют сердце биться прерывистыми толчками. Слышу, как почтительно и благодарно шепчутся об отце в толпе, и весь горю от волнения и гордости, что вот сейчас, сразу могу подойти к нему, взять за руку и шагать рядом, а сапоги будут вновь топтать травку, стучать по асфальту, цокать по камням — и все это благодаря ему, моему отцу! Санитары поднимают сбитого, суют его в кузов, отец что-то сердито говорит врачихе «скорой», молодой и побледневшей, автоинспектор с помощью добровольцев измеряет тормозной путь, а я цепляюсь за испытавшего секундное колебание, но воспрянувшего богатыря. Недопустимо было сомневаться в нем, и — кто знает? — не усомнился ли бы он сам в себе, если б не мое пламенное желание видеть его могучим и всесильным?

Отец вновь подхватывает оба портфеля с хорошо знакомым мне видом человека, которому помешали, и долго что-то недовольно бормочет себе под нос. А мне мир никогда не казался таким ясным, солнечным и совершенным, как в то утро. И чертовски обидно, что от такого надежного сооружения, сцементированного радостью и безграничным доверием, не осталось даже развалин.

— Помнишь, отец, когда-то ты на этом месте воскресил человека?

— Что, упал во время гололеда?

— Нет. Мы шли вдвоем. Вдруг толпа. И сапоги носками вверх… Ты бросился…

— Так уж и бросился? А «скорая»?

— «Скорая» не взяла. У меня и теперь в глазах эти сапоги…

— Сапоги, говоришь? Сапоги…

— Не помнишь, выздоровел он?

Кажется, скончался в больнице. Говоришь, сапоги?..

— Ты знал, что он не выживет?

— Гм… Абсолютное знание, как и абсолютная истина…

— А конкретно?

— Предвидел.

— И воскрешал из мертвых? Обманывал себя и других?

Брови отца нахмурились, однако глаза смотрели не сурово, скорее удивленно, точно я только что вылупился из скорлупы — наивный, чистенький. Почудилось, чем-то сокровенным сейчас поделится, но не о человеке, о котором давно забыл… Я был близок к тайне или к той большой заботе, которая изменила его повседневные привычки, так изменила, что можно было заподозрить — под обычным отцовским обликом живет теперь другой человек. Тайна эта или забота беззвучно катилась на уже виденной мною черной «Волге». Никто не управлял машиной — место водителя зияло пустотой, а там, где должен сидеть пассажир, торчали только сапоги. Казюкенас. Я четко увидел Казюкенаса, хотя сапоги явно принадлежали не ему, порядком поношенные грубые рабочие сапоги.

— А насчет Казюкенаса тоже предвидел?

— Болтун ты, Ригас! Я-то думал…

Он не досказал, о чем думал, и ускорил шаг.

Я жал следом — за деньгами, только за деньгами!

Неизвестно, раскололся бы отец, вскрылась ли бы, как долго созревавший нарыв, его тайна? Не время и не место для откровенности там, где поблескивают множество окон и десятки глаз нетерпеливо следят за приближающейся фигурой доктора. Вот его шаги, покашливание. Самое главное здесь, в этом строго организованном мирке — к слову сказать, прекрасно приспособленном только для болезней, — бодрость хирурга, его уверенность в себе… Становится ясно — теперь я ему не нужен, забыт и выброшен из головы, сейчас все внимание только больным, пусть путаные их загадки и мелочные жалобы надоедают за день, как простывший больничный суп. Вижу его — запавшие щеки, потная шея, отмахивается от надоедливой мухи, застрял в длинной обеденной очереди… Но пока что он Илья-пророк, сошедший с огненной колесницы. Мгновение любуюсь отцом, теперь он и мой и не мой вновь его внимания мог бы удостоиться, лишь упав в обморок или получив неожиданную травму. Представил собственную персону в окружении белых халатов, даже ощутил щекочущее удовольствие…

— Доктор! Подождите, доктор!

Погоня? Благодарный смертный с банкнотом в потном кулаке? Скользкий путь избрал бедняга, долго же будут гореть у него уши при воспоминании, как пытался он всучить «благодарность» доктору Наримантасу! А может, застукал его больной-коллекционер — некоторые собирают недуги, как почтовые марки или спичечные этикетки. Ну, этому скоро опротивеют любые коллекции!

Отец прижался к перилам, пригнул голову, чтобы кирпич, если кто вздумает запустить, пролетел, не задев макушки.

— Целый час дожидаюсь, а вы мимо!

Едва поставив ногу на первую ступеньку лестницы, Наримантас застыл, будто пригвоздила его стрела, и медленно начал поворачиваться всем телом, как волк или скованный болезнью Бехтерева человек. Скребли по цементу тяжелые стеклянные двери в металлической раме, в вестибюле кто-то ахал не от боли — от радости, этажом выше раздавался смех — фальцетом кудахтал мужчина, с лестницы тянуло сигаретным дымом. Я почувствовал, что и отец с удовольствием затянулся бы — мнет пустой карман пиджака. Подскочил, сунул пачку, он, не глядя на меня, выколупал из нее сигарету.

Догнавшая нас девушка или женщина — сначала показалось, что девушка — тоже пахла табачным дымом, на тротуаре возле ее стройных ножек тлел окурок с пятнышком кармина на фильтре. Так торопилась, что не погасила? Оставляет следы… А ведь у нее есть что скрывать, но вот не бережется, может, ей суждено всюду оставлять следы? Я заинтересовался ее странно знакомым лицом, талией, ножками, пялился на них несколько дольше, чем следует, но она не обращала на меня внимания. И для нее, как для отца, я был невидимкой? Женщина — теперь уже ясно, что женщина! — какая-то не будничная, словно с обложки «Силуэта» явилась, но впечатления, что наряжалась специально, нету. Пробегавшие мимо франтихи медсестры покалывали ее взглядами, некоторые даже забывали поздороваться с доктором. Ближайшая его сподвижница по спасению человечества, сестра Касте Нямуните, покосилась сдержанно — красотою правильных черт лица и стройностью она превосходила всех, даже эту незнакомку, но казалась рядом с ней статуей, в которую природа поскупилась вдохнуть жизнь.

— Подождите, пожалуйста, доктор! Постойте! До чего же все здесь бездушны!

Незнакомка схватила отца за локоть. Длинные густые волосы волной падали на плечи, на грудь, ей приходилось откидывать их рукою, чтобы не заслоняли лица. Темно-рыжие пышные волосы эти озаряли ее каким-то праздничным светом, привлекая все взгляды.

Сухо кашлянув, Наримантас освободил локоть, сошел со ступеньки, но женщина не удовлетворилась уступкой, встала между ним и входом в больницу, чтобы не вздумал бежать. Он рассердился — не терпел принуждения! — но ничего не сказал, только перенес тяжесть тела на одну ногу, подрагивая по привычке другой.

— Как вы все безжалостны, доктор!

Женщина картинно прижала руку к сердцу — ах, как она возмущена! — длинные фиолетовые ногти в такт дыханию приподнимались на обтянутой модной блузкой груди. Где-то я ее видел, особенно эти движения, точно она танцевала под одной ей слышную музыку. Внезапно беспокойство, все утро окутывавшее отца к даже зажегшее в его глазах фанатические огоньки, каких прежде мне не доводилось замечать — рабочая кляча, да, но непримиримый фанатик? — обрело запах и цвет. Яркие, дразнящие, они кипели в этой прерывисто дышащей женщине, которая явно чего-то требовала, хотя, кроме нескольких пустых упреков, еще ничего существенного не высказала. Правда, в одежде ее — темно-коричневой расклешенной юбке и салатного цвета блузке с английским воротником — не было ничего кричащего, раздражающего, а духи у нее куда нежнее, чем у Дангуоле, к которым мы притерпелись, или у Нямуните, незаметно проскользнувшей в двери.

— Давайте договоримся, доктор! Вы скажите мне всю правду, даже если…

Она выстрелила этими словами, и грудь ее заходила, в разрезе блузки сверкнула и соскользнула вниз потемневшая металлическая цепочка. Сказанные и недоговоренные слова объединил в одно целое быстрый жест тонкой в запястье руки. Все в этой женщине как-то подчеркнуто, определенно, подумал я, и бесстрашие тоже, впрочем, возможно, она вовсе и не самоуверенна, но скорее умрет, чем выкажет слабость. Талия стянута широким поясом, хотя и без того стройна, брови подведены и как бы приподняты. Мне стало неловко за свой пристальный взгляд, неуместен он здесь, где самый воздух уже пахнет больницей, даже трава пропитана этим специфическим запахом. Уставился на отца — ясно, эта модная штучка задержала его впервые, даже никаких туманных ассоциаций не вызывает, однако ее резковатый, не терпящий возражений голос и горящие карие глаза не являются для него неожиданностью. Он словно предвидел, что такая существует, беспокойная, настойчивая, подстерегающая, может, потому и терпел меня рядом, не прогнал прочь?

— Простите, но я не совсем понимаю, о чем это вы? — И по голосу ясно, задолго до этой встречи знал, что затронет в ком-то струну, дрожащую беспокойством, похожим на его собственное, но натянутую скорее всего недружественной рукой. Теперь мой старик что угодно отдал бы за свой пусть не первой свежести белый халат — облекся бы в него, как в латы, сжал бы в кармане стетоскоп и…

— Это правда, что он?.. Ну, что ему сделали операцию?

— О ком вы? — Мысленно отец уже натянул свой плохо выстиранный халат, сейчас прикроет лицо маской, холодящей маской хирурга, что оградит его ото всех посторонних, в том числе и от этой дерзкой собеседницы, пусть даже привело ее сюда то же беспокойство, которое терзало его самого, неизвестно только, с какой это корысти. Жалко, что Дангуоле не видит его выразительной мимики. Тебе всегда не хватало артистичности, милый, так и слышу ее постоянные упреки. Посмотрела бы!.. А женщине уже некуда отступать, хотя и унижает ее необходимость вымаливать то, что ей принадлежит и к чему стараются не допускать ее колючие недоброжелательные глаза.

— Как? Вы сделали ему операцию и ничего… не знаете?

— Поймите, мы делаем операции ежедневно. — Наримантас хочет быть абсолютно точным и поправляется: — Почти ежедневно.

— Слушайте, доктор, за кого вы меня принимаете? Я же не девчонка! — Рот ее широко и некрасиво кривится, на щеках собираются морщинки, которых раньше не было видно. — Вы запретили посещать его! Прибегаю высунув язык, а меня не пускают…

— Посещение больных у нас по вечерам.

— А вчера? Вчера?

— К какому же вы больному, разрешите спросить?

Не может быть, что не знает, но больных на самом деле сотни; порыв ветра доносит сюда холодок — от стен больницы, от окружающих ее сосен, от того низкого, приземистого строения в глубине двора, которое называется моргом.

— Я вам не девчонка! Требую, чтобы мне разрешили навещать Казюкенаса! Да. И чтобы сказали все!

Одно лишь слово прозвучало неожиданно, подчеркнутое выразительным взмахом руки, — «все», имя Казюкенаса дерзкие губы произнесли как бы между прочим, а вот это «все» царапнуло ей горло. Отцу же явно царапало слух имя. Она не сказала «мужа’, не сказала „знакомого“, „товарища Казюкенаса“, просто произнесла „Казюкенас“, и стало очевидно, что права ее, если говорить о формальных правах, сомнительны. При желании отец мог бы уйти, но его сбила с толку женщина, уверенная, что можно узнать „все“. Сострадание боролось в нем с твердым намерением молчать, и дрогнувшие губы выдали эту безмолвную борьбу. То ли красота, то ли упрямство этой женщины победили — Наримантас заговорил.

— Ах, Казюкенаса? Так бы и сказали, — притворился, что копается в памяти, точно не был до краев переполнен этим Казюкенасом. — Ка-зю-кенас… Запущенная язва желудка. Помню, помню! Операция была необходима! Надеюсь, вы понимаете? — Женщина ничего не понимала, машинально покачала головой, как заводная кукла. — У больного послеоперационный шок. Вот посетители и не допускаются. Переведем из послеоперационной — милости просим.

— Боже мой, боже!

Ее лицо пригасло, на него упала тень облака, покрывшая часть площади, половину лестницы. Женщина отступила от тени, точно от дурного человека, но темная пелена разворачивалась и наползала на всю площадь, а может быть, и на весь город.

— Очень сожалею, но… — Наримантас пытался бочком проникнуть в свою крепость.

— Разве знаете вы, что такое жалость? — Она едва сдерживала досаду и на померкшее небо, и на бездушную больницу, и еще неизвестно на что, заставляющее ее унижаться, а его, немолодого врача, быть жестоким. — Прекратите тянуть резину, доктор! — Ее гортанный смех зазвучал неприятно, словно рвала она что-то на куски.

— Какую резину? Не понимаю вас.

— Так-таки ничего не понимаете?

— Доктор, пятиминутка началась!

Пахнуло прохладой — до чего же приятно, когда рядом в жаркий день журчит ручеек, свежесть так и пощипывает, хочется даже поджать пальцы ног. Это Касте Нямуните, у кого еще такой освежающе четкий голос?

— Вы меня не удержите! Разве что с помощью силы…

Не закончив, в упор уставилась на Касте — еще одно неожиданное препятствие, еще одни запертые двери? Вначале даже не видит строго классических ее черт, особенной нежности кожи и широко расставленных глаз, которые из-за чистой белизны лица кажутся голубыми. На самом деле они скорее серые, наполненные невозмутимым спокойствием, враждебные спешке, жаре, нетерпению. Враждебные всякой нервотрепке, а может, лишь этой женщине, ее праву поступать как заблагорассудится? Едва мелькает у посетительницы эта мысль, взгляд ее свирепеет. Я бы не удивился, услышав, как трещат швы халата Касте, увидев, как сваливается накрахмаленная шапочка, приколотая шпильками к толстому перевяслу льняных волос. Залив краской белое лицо сестры, хищный взгляд посетительницы впивается во врача, потом снова в Нямуните, спеленывает их в одно некой не высказанной, однако небезосновательной догадкой, которая перекидывается мне — единственному зрителю. Как будто женщина требует от меня присоединиться к неодобрению этих двух людей, связанных ее взглядом, как веревкой, она улыбается мне, словно старому знакомому, сочувствующему и отлично понимающему ее.

— Ладно, обойдемся без скандала… Но смотрите, доктор, вдруг завтра броситесь разыскивать меня?

Угроза, адресованная врачу, хлещет по щекам сестру Нямуните и летит ко мне, а вслед за ней визитная карточка, нервно вырванная из модной сумочки; снова светит солнце, ветерок, подхватив, крутит ослепительно белый кусочек бристольского картона, пока не укладывает его у моих ног; поднимаю, обрез остер, как лезвие бритвы. Не обращая больше на меня внимания, как будто я один из тех, кто топчется здесь в нудном ожидании, или просто прохожий, а не тот, кому доверила она свою тайну, женщина дарит мне ничего не значащую очаровательную улыбку и удаляется. Вялые, но плавные движения свидетельствуют, что отгребает она не с пустыми руками, кое-что вырвала, оставила нам беспокойство и подозрения, которыми окутана сама, как невидимым облаком. И не сомневается, что будем смотреть вслед, думать о ней, исчезнувшей, а потом растерянно переглядываться.

— Кто же эта экстравагантная дама? Давайте-ка посмотрим, — первым, приходит в себя отец.

— Ну, ее все знают! — цедит до того молчавшая Нямуните, буря миновала, она улыбается. Визитная карточка у меня в пальцах, пренебрежительно брошенная, но тем не менее волнующая, как все, что относится к новому бытию доктора Наримантаса. — Это же Айсте Зубовайте! Разве вы не слышали, как она поет, доктор? — Голос Нямуните снова подергивается ледком.

— Не-ет! — Отец отгораживается от ушедшей, будто она продолжает сверлить его требовательными, никому не верящими глазами.

— Звезда эстрады. Знаменитость! — В словах Нямуните звякают льдинки и презрения и восхищения.

Твердый прямоугольник дразняще пахнет женскими духами. Неужели действительно Зубовайте, Айсте Зубовайте с бесчисленных броских афиш? Вот она крепкими белыми зубами кусает яблоко; вот улыбается, выглядывая из-за куста цветущих роз, вот целуется с пчелкой, усевшейся на цветок подсолнуха… В моем воображении возникает новая афиша — Айсте в окружении белых халатов! Нет, тут она не подойдет, здесь другое, противопоказанное ей освещение. И настроение не то… Здесь, где даже трава пропахла больницей, легко уложит ее на обе лопатки простая медсестра. И отец торопится отмежеваться от Зубовайте — не только из-за больного, заварившего всю эту кашу.

— Некогда мне эстрадой увлекаться. Надо же кому-то и работать.

В последнее мгновение доктор вспоминает обо мне.

— Ты все еще здесь, Ригас? Ах да… Понятно. Скажи наконец, сколько.

Деньги нужны позарез — ремонт машины, возобновившиеся отношения с Сальвинией! — однако тут запахло другими купюрами, не обычными мятыми трешками да пятерками, они соблазнительно шуршали нетронутой новизной и просвечивали таинственными водяными знаками. Я промычал что-то в ответ, не отрицая денежного голода, но и не подтверждая его. Неуютно почувствовал себя и отец, как будто предложил деньги за бесчестную сделку.

Ощупав карманы, он смешался еще больше.

— Сестра, вы, часом, не выиграли в лотерею?

— Нет, доктор.

— Значит, не сможете одолжить мне рублей пятнадцать?

— Двадцать пять! — кинул я равнодушно и довольно нахально, чтобы не подумали, что покупают мое молчание.

— Найду, доктор. Пусть ваш сын подождет. — Нямуните подчеркнуто обращалась только к отцу.

— Подожди, Ригас. Я опаздываю.

Он проскользнул в дверь бочком между толстыми стеклянными глыбами, словно пытаясь сделаться невидимым. И там ждут нахальные посетители? Едва ли. Просто удирает от свидетеля, который может повернуть дело не в его пользу, опираясь на сторонние, но, как правило, решающие обстоятельства… Бросив мне бодрую улыбку, маскирующую неприятности, Нямуните проследовала за ним. Твердый бесшумный шаг, широкие, чуть приподнятые плечи…

Проводив обоих придирчиво-подозрительным взглядом Айсте Зубовайте, я стал пасти собственную тень на убогой цветочной клумбе. Тень упорно цеплялась за цементный бортик тротуара, за чашу фонтана, я, мрачный, как эта тень, старался не думать о стыде, который будет жечь, когда Нямуните вынесет деньги.

Наконец захрустели в пальцах Нямуните розовые бумажки. Грудь ее вздымалась — бегом бежала по лестнице, а я-то был уверен, что нарочно заставляет ждать.

— Тридцать пять. Мне нужно тридцать пять!

— Доктор велел двадцать пять. — Она глядела куда-то в сторону, словно здесь не было не только доктора, но и меня самого.

— Тридцать пять, ни копейки меньше!

— Его же деньги, — упорно сопротивлялась она моему намерению выклянчить на десятку больше.

— Накиньте червонец от себя! Верну вам лично. Старику докладывать необязательно. Ясно?

— Какому еще старику? — вспыхнула она и осуждающе глянула на меня — в ней, как в оркестре, играющем вразнобой, боролись противоречивые чувства. Нравится мне дирижировать несыгранным оркестром — иной раз такого „петуха“ даст, что ахнешь от удивления. В этой какофонии чувств, хлынувших по велению моей дирижерской палочки, билась, как птица, неосторожно влетевшая в забитую мебелью комнату, основная мелодия — покорность и уважение к высшему существу, то есть к доктору Наримантасу, а может, и еще кое-что, но за недостатком времени я не стал вникать. Свистят крылья, ударяются о мебель, бьются в обольстительно прозрачное стекло окон… Я не чужой ее божку, посему снисходит и на меня частица благоволения. — Мне не поручено спрашивать, на что они пойдут… Но послушайтесь доброго совета, не транжирьте на спиртное, — и она косится на меня — не взорвусь ли?

Не сообразив сразу, как ответить на это унижение, вытаскиваю из кармана визитную карточку Айсте Зубовайте и тренькаю по ней ногтями. Взгляд Нямуните вцепляется в белый прямоугольничек, кажется, сейчас схватит и вырвет. Ее сильная белая ладонь с удовольствием хлестнула бы меня по физиономии, чтобы искры из глаз посыпались, не сомневаюсь в этом. Уже не холодная красавица — злющая, готовая клюнуть хищная птица.

— Ах, извините! Ведь это больничный инвентарь? — протягиваю ей карточку. — Что ж, обойдусь без десятки.

— Да уж берите. — Она сует еще две пятерки, уже преисполненная женской, почти материнской снисходительности.

Хорошее дело — бумажки, шуршащие в кармане, который только что был пустым… Конечно, лучше бы полста, а то и пятьсот… пять тысяч, тогда бы чувствовал себя полноценным человеком: ’’Жигули-люкс»? Беру! Арабский ковер? Заверните! Не мелочился бы: сдачу оставьте себе на чай! А вдруг стал бы походить на муженька Жаленене, на этого Стяпонаса, жадного, все сующего себе за щеку хомяка? Даже думать о нем тошно, саму Жаленене осуждать не тороплюсь, а он… апельсиновые корки в газету заворачивает, чтобы соседям глаза не мозолили.

Пить не тянет. Я еще не пал так низко, чтобы заливать неудачи водкой, может быть, и Сизоносого яростно ненавижу, потому что ползучая его тень напоминает мне финиш всех неудачников и слабовольных. Однако на этот раз выпью — культурно, интеллигентно, чтобы некая Нямуните могла гордиться тем, как прекрасно выполнила свой долг.

Шмыгнул в кафе за углом, клиентов мало, приятно поблескивают некрашеные, только покрытые лаком доски стен. Без промедления протопала к столику девчонка, еще не уставшая, не жалующаяся на судьбу, над наштукатуренным личиком, как нимб, высокий серебристый парик.

— Плиз, мисс! Один «Чинзано», а если кончился — «Реми-Мартини».

— Что, что?

Серебряный паричок явно из-за океана, но девочка может обидеться, распустит глотку местного происхождения, и я тороплюсь заключить перемирие:

— Пятьдесят граммов грузинского. И кофе, детка!

— Так бы и говорили, а то болтают невесть что, отвечает девчонка на хорошем литовском и бесплатно одаривает улыбкой.

Прихлебываю медленно, чересчур медленно — торговая точка может не выполнить плана, улыбка на крашеных губках вянет.

— Еще что-нибудь? Или уже уходите?

— Разве что «Реми-Мартини»… Нету? Тогда плачу. Долларов разменять не успел, фунтов тоже. Минуточку! Прошу…

Пятерка моя пропахла больницей, точно ее в растворе карболки держали. Только разгладил ее на столике, замельтешил в глазах пестрый водоворот: отец, Айсте Зубовайте, Нямуните, Казюкенас. Медленно проникает в душу отрезвляющий холодок, а ведь и сам чуть не пропитался этим запахом, едва не пустился вприпрыжку за блуждающим огоньком, который исчезнет в тумане, прежде чем удастся приблизиться к нему! И этот Казюкенас, охраняемый отцом как зеница ока… Что я о нем знаю? Что еще узнаю? Видел его, слышал, какое-то обаяние в нем, живой магнит — отца, Зубовайте притянул, Нямуните… Но хватит ли у этого магнита силы поднять их всех? Ведь он с изъяном, с трещинкой… Да, Казюкенас не рядовой пациент, такие встречаются редко и от всей твоей прежней жизни камня на камне не оставляют… Интересно, конечно, было бы сунуться поближе, но кто он мне, этот Казюкенас, чтобы по его милости обнюхивать каждый попавший в руки банкнот и стегать свое грешное тело крапивой?

— Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе — за чудесное спасение!