Глава девятнадцатая
О смысле бессмыслицы
Застигнутый врасплох своей давней любовницей, Козлинский, от природы человек тихий и степенный (именно, быть может, благодаря этому качеству), совершил несвойственный ему поступок — выскочил не только на ходу поезда из вагона, но и из самого себя. Привыкший поступать всегда почему-либо или зачем-либо, чувствовать в своих действиях разумные основания, он и в своем теперешнем положении попытался найти смысл. Но так как начало (то есть появление Алексея Ивановича в нашем городе) было по существу бессмысленным, то и все, логически вытекающее из этого начала, должно было быть глупым. А тут, благодаря Алеше, Козлинскому пришлось еще раз упражняться в полетах, но уже менее удачно, и, мало того, тотчас же получить, как бы в подтверждение своим необычным действиям, отнюдь не свойственную его натуре и не принадлежащую ему по роду занятий кличку актера. Однако в этих нагромождающихся друг на друга нелепицах смыслом (о котором так всю жизнь заботился наш герой) и спасением являлась именно эта кличка, услужливо подсказанная бандитами. Козлинский принял ее и даже взял на себя обязательства, связанные с нею, но все же колебался, внутренне протестовал, когда Клейнершехет в свой черед спросил его — не актер ли он. Козлинский, глядя в окно на упражняющихся Николини, но думая о бандитах, так ловко ограбивших его, почти в отчаянии воскликнул:
— Это они актеры, а не я.
Но — надежды все же были возложены, и скромному, привыкшему повиноваться обстоятельствам человеку нужно было их нести. Нельзя деловому, нормальному гражданину в незнакомом городе, да еще таком, как наш, не представляющем из себя ничего любопытного в историческом или каком-либо ином отношении,— появляться без цели, без дела, без заранее обдуманного плана. Такой гражданин вызовет недоверие к себе, будет казаться подозрительным. Так, по крайней мере, думал Козлинский, так бы он сам отнесся к такому человеку. Для своего душевного равновесия ему нужно было найти зацепочку. И вот, занятый этим для себя проклятым вопросом, выбитый из привычного спокойного седла, без денег, в чужом маленьком городке,— он, сидя у Люмьерского, изрек еще одну фразочку, как бы в утешение самому себе:
— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.
И тем самым взвалил на себя еще новое обязательство.
И как же обрадовался он, когда узнал от парикмахера, что женщины наши не стригутся,— следовательно, подвертывается смысл пребывания в городе, смысл, близкий его специальности. Тогда-то он и поразил фантазию Люмьерского новыми возможностями. Но это была лишь мыслимая, а не действительная цель. К тому же и нить, связывающая приезжего с бандитами, не прерывалась. Нужно было бежать, и как можно скорее. Малодушие все более овладевало героем нашим. Он сбрил себе бороду, воспользовавшись отсутствием парикмахера (потому что при нем и на этот детский способ скрыться от бандитов не решился бы), и кинулся на почту узнать о деньгах, хотя, конечно, понимал, что они не могли бы так скоро прийти. Но Козлинский привык действовать. Он хватался за последнее «авось», все более теряя под ногами почву. А тут подвернулся Клуня со своим непрошеным любопытством — этот городской глашатай, которого Козлинский угадал обостренным чутьем и тотчас люто начал ненавидеть и бояться. Здесь-то и пришел он к полному поражению и бессмыслице, порожденной любовью к смыслу. Боясь и ненавидя, он стал особенно предупредителен и дружествен с Клуней. Он соврал ему о каком-то инженере, назвав первую попавшуюся фамилию. Ни на секунду не забывая о ярах, обмолвился о ровном месте, восстанавливая свое «гражданское достоинство», запутался окончательно и, наконец, издали увидав яры, спохватившись, что бандиты могут почесть его вторичное появление в этих местах за желание их выдать, позорно бежал, лишаясь этим в глазах Клуни уже всякого достоинства.
Стоит ли следить дальше за поступками Козлинского, за проявлением его отчаянности, когда на него насел в кондитерской Клуня? Стоит ли объяснять эту храбрость труса, не верящего своей смелости, переставшего понимать, что с ним, где он и кто он? Стоит ли после того оправдывать его скромность на вечере у Близняк, его красноречивую немногословность и фигуру умолчания, какую он усвоил себе в разговоре с Сонечкой Нибелунговой, обрядившей его в кинорежиссеры и Дугласа Фербенкса? Алексей Иванович стал игрушкой логики бессмыслицы. Утратив веру в возможность немедленного бегства из города, ввиду ограбления почты лишенный средств к существованию, затурканный и поднятый людской молвой на ходули,— он принужден был действовать так, как бы действовал тот, за кого его принимали,— то есть актер, кинорежиссер и авантюрист.
Он попытался оправдать надежды из чувства самосохранения. Но может ли скромный, затурканный, честный обыватель творить, как авантюрист и жулик?
Козлинский лишь добросовестно намылил себе петлю, вложил в нее свою шею и сделал неотвратимый прыжок к бесславной гибели.
— Пожалуй, однако, честнее и безопаснее было бы покаяться во всем, попросить денег на дорогу и уехать,— возразят мне читатели.
— Да,— отвечу я,— это было бы проще и честнее, если бы мыслилось возможным. Но это было невозможным сделать человеку, который больше-то всего и боялся вызвать к себе недоверие, показаться дураком и жуликом. А ведь так бы, конечно, и сталось, принимая во внимание тех, кто возлагал надежды .
— Мы тебя породили, мы тебя и убьем,— сказали бы они, следуя жестокому убеждению своего далекого предка Бульбы.
И вот — Козлинский решает действовать честно в своей фантастической роли. Он соглашается с тем, что он кинорежиссер, и берет по пять рублей за определение фотогеничности с тех дур, которые навязали ему эту роль. Он ставит самые невероятные, в своем представлении, условия — позировать голыми — для того, чтобы сделать свое предприятие невыполнимым, диким (а деньги все-таки нужны — оцените эту стойкость). Но самое невероятное, точно на смех, становится самым заманчивым, наиболее убедительным. Он получает пятирублевки и добросовестно вертит ручку своей диковинной машинки для вшивания волос. Но все же, как человек, еще не совсем оторванный от обычного своего занятия, он не забывает о настоящем деле — о волосах, которые ему нужны, за которые в другом месте он бы должен был платить, и ставит другое условие своим ученицам — стричься. Люмьерский получает клиенток, Козлинский — волосы. Герой наш почти счастлив. Он может уехать, потому что у него завелись деньги, и даже увезти драгоценный товар. Он, скромный, маленький человек, нежданно для себя одурачил весь город, как настоящий авантюрист, одаренный гениальной изобретательностью.
И маленький честный человек упивается славой. На секундочку, на махонькую секундочку, он позабывает о главной цели — о возможности бегства,— он чувствует себя героем, оправдавшим надежды, закладывает за борт сюртука руку, видит на голове своей вместо фетровой шляпы наполеоновскую треуголку. Он становится достойным тех, кто его возвысил, он начинает верить в свою авантюристическую личину.
И вот тут-то какой-то винтик соскакивает со своего места, и все, что было только вынужденной бессмыслицей, вырастает в неминуемый смысл. Козлинский начинает действовать, как настоящий Наполеон, как подлинный завоеватель. Одна минуточка решает все. Козлинский должен получить прекраснейшие косы Сонечки Нибелунговой.
Почему бы не дойти до вершины, если удачно пройден весь путь? Сонечкины волосы — редчайшие по цвету и качеству — становится нестерпимо жаль упустить. Но Сонечка знает себе цену. Или все, или ничего. Перед нею своя цель, свой путь — к славе.
Она никогда не переставала думать о ней, сидя за прилавком в кондитерской своего папаши. Она только ждала подходящего случая. И случай этот пришел в лице Козлинского.
Он должен был помочь ей, обязан был сделать из нее кинозвезду. На нем сосредоточились все Сонечкины желания. А Нибелунгова умела сильно желать — в этом мы убедились еще тогда, когда она переменила фамилию. Недаром настольное зеркало каждодневно напоминало ей, что лицо ее фотогенично. И она силой своего желания не только создала кинорежиссера Козлинского, но и определила дальнейшую его судьбу — быть послушным конем, впряженным в триумфальную колесницу.
— Вам нужно обязательно постричься,— говорил о ней, почти не веря своей наглости,— совершенно неприлично ходить в прическе, особенно если вы собираетесь в кино.
— Ах,— отвечала Сонечка и делала глаза по номеру три,— я понимаю, что это неизбежно. Но вы уверены, что мне удастся устроиться в киноактрисы?
— Безусловно,— спешил заверить ее Козлинский, обливаясь потом и не сводя жадного взора с ее кос.
— Без протекции? — томно, но неуклонно вела к своей цели Сонечка.
— Помилуйте, с вашей наружностью!
— Ах, нет — не говорите. Без протекции теперь шагу не ступишь… Вы это сами говорили…
— Разве я это говорил? — изумлялся Козлинский.— Но это не относилось к вам.
— Все равно… я знаю… нет, нет. Не спорьте… мужчины отвратительны — они любят, чтобы их просили…
— Помилуйте!
— С ними нужно кокетничать, чтобы чего-нибудь добиться… на словах они товарищи, а на деле…
— Что на деле?
— Ах, вы прекрасно знаете что. Даже в газетах писали об этом. О нравах кинорежиссеров.
Тут Сонечка поводила плечиком, с таким расчетом, чтобы широкий ворот ее легкой кофточки открыл румяное яблочное плечико, и Козлинский принужден был понять намек в желательном для Нибелунговой смысле.
Мог ли он, если хотел завладеть волосами Сонечки, отказаться от самой их обладательницы?
И вот торжественный загс, разливанное море на свадьбе двух знаменитостей города. И кусочек славы — гала-вечер. Кто разгадает этот самый ненужный, самый бессмысленный поступок нашего символа, казавшийся ему, очевидно, самым осмысленным и нужным? Кто оправдает скромного человека, обряженного в несвойственные ему одежды авантюриста, пожелавшего сознательно действовать, как авантюрист? Кто ответит с уверенностью — любовь, принужденье или расчет руководили Козлинским в этом браке?
— Зарвался,— скажут уверенно иные читатели.
— Зарвался,— соглашусь я, не желая вдаваться в более сложные психологические изыскания.
Как бы то ни было, Козлинский вовремя не уехал. Он поступил согласно общему правилу всех, на кого возлагаются надежды, и уже не думал ни о чем, что было вне его роли. За него действовали и решали другие, и мы, быть может, не ошибемся, если скажем, что Козлинский готов был теперь выйти на сцену в качестве кинорежиссера, уверенный, что, осененный свыше, заговорит, как киноспец.
Но, повторяем, это была только лишь минуточка ослепления, минуточка передышки от паники и страха потерять самого себя — только крохотный кусочек самообольщения, вслед за которым действительность показала свое свиное рыло и ввергла негероического героя в новый ужас и отчаяние.
Едва он собрался взойти на высшую ступень славы, как на казнь, и, сжимая от волнения руки, сидел в тесной уборной, ожидая вызова на сцену, как к нему кто-то тихонько постучался, после чего на хриплый его окрик «войдите» просунулась сначала всклокоченная светлокудрая голова с серьгой в ухе, а после и все туловище здоровенного хлопца.
— Добрый вечер,— сказал пришедший и дружески улыбнулся. Козлинский затуманенным взором глянул в смеющееся лицо, и внезапно вся юдоль, весь позор, вся бездна падения предстала перед ним в своей угрожающей неизбежности. Он узнал пришедшего и тотчас же — увидел себя распростертым на дне яра, избитым, измазанным глиной, несчастненьким человечком, попавшим в безвыходное положение.
— А мы к вам за должком,— продолжал парень.— Мабудь помните… нашим хлопцам контрамарочки обещали…
— Контрамарочки,— повторил Козлинский едва разнимающимися, прогоркшими губами, как рыба, которая знает, что уже сидит в ней глубоко крючок с поживкой, что поживка проглочена и даже вкус ее забыт, а осталась саднящая боль, ждет неотвратимая смерть. Но все еще вьется, несчастная, по песку, и бьет хвостом, и пытается выскользнуть из охвативших ее рук.— Контрамарочки — почему же… сделайте одолжение… можно и контрамарочки…
Здесь кинулся Алексей Иванович к двери с одним желанием — развязать сразу же, исчезнуть, провалиться сквозь землю. Останови его кто-либо в эту минуту и спроси о чем-нибудь, он, верно, бросился бы в ноги и, всхлипывая, стал бы просить пощады. Но никто его ни о чем не спрашивал, сад гудел дожидающейся публикой, а за спиной поспешал хлопец с серьгой в ухе. И Козлинский сделал то, чего от него добивались: взял у кассирши шесть билетов и, улыбаясь заискивающе, вручил их своему спутнику, даже похлопал его по плечу и попросил передать поклон остальным.
Но тут его и силком бы не заманили обратно в театр. Разом соскочило с него наваждение последних дней. Мышью, все похохатывая и потирая руки, присел он на скамеечку рядом с кассиршей написать записочку Соне Нибелунговой, другую нацарапал — Табарко, аккуратненько перечислив выданные бандитам номера билетов. Потом кликнул мальчишку отнести записки по назначению, юркнул в калитку и пустился со всех ног через площадь в номера «Ривьера». Только очутившись в комнатушке, хлопнул он себя по лбу, сообразив, что дал большого маху, написав свои послания, которые продиктованы были, несомненно, живущим в нем человеком порядка, но могли принести новые бедствия авантюристу.
Однако размышлять было поздно и некогда,— теперь действовал только Козлинский, попавший впросак мастер по театральным парикам из какого-то там отдела кинофабрики, а Козлинский должен был поспеть вовремя на поезд, прибывающий на нашу станцию без пятнадцати минут 22 часа.
Защелкнув чемодан свой с драгоценной машинкой, Алексей Иванович вспомнил и о свертке с волосами наших девиц, и о тугой золотисто-каштановой косе Сонечки Нибелунговой (такой цвет волос особенно ценится). Не забыл и об уплате за номер, передав ее Гапке вместе с полтинником на чай. Все делал он теперь, как привык делать всю жизнь, как точно бы в эти несколько дней ничего не случилось, и только Люмьерскому не выплатил обещанных процентов, и потому лишь, что Люмьерского не случилось под рукой. Но я уверен, что он и о процентах подумал, проезжая на ваньке мимо парикмахерской, и даже утешил себя, что обязательно вышлет их из Киева. Подумал он и о самой Сонечке Нибелунговой, конечно, и о многом другом, что еще необходимо было загладить, но тут бричку шатнуло в сторону, темные тени обступили ее с двух сторон, тихий положительный голос сказал:
— Вылазь…
И чьи-то руки сволокли Козлинского с сиденья наземь.
— Як миленький,— проговорил другой голос, пожиже, после чего увесистый кулак ткнул Алексея Ивановича меж лопаток.
— Погодь,— возразил третий,— забирай сперва гроши…
Тем временем ванька мирно отъехал в сторону, а темные тени, насев на Козлинского, обшарили ему карманы, но, найдя всего лишь несколько червонцев, дали ему еще раза два по шее и кратко изложили свое требование: немедленно послать одного из них с запиской к кассирше за выручкой с вечера.
Дальнейшее развернулось перед глазами Алексея Ивановича, вероятно, как пьяный, страшный сон. Его отвели в номера «Ривьера». Туда недолго спустя явились кассирша, Клуня и хлопец, относивший записку. Трясущимися руками под угрозой смерти и уже совсем потерявший себя, принял Козлинский рапортичку и деньги, пытаясь знаками предупредить Клуню и не имея сил от страху произнести ни слова. Потом кассирша и Клуня ушли, за ними рванулся и Козлинский, но железные пальцы сдавили ему руку и вывели на улицу лишь тогда, когда помощи ждать было неоткуда.
— Добре,— молвил один из его спутников.
— Добре,— повторили за ним еще несколько голосов.
— А теперь буде тебе за наших брательников спасибо и за твое ласковое слово магарыч ,— сказал снова первый и не спеша, держась под самыми стенами домов, повел Козлинского под руку к уединенному перекрестку, туда, где одиноко шуршала по забору отклеившимися углами алая афишка. А там, заставив Алексея Ивановича стать на колени и помолиться за свою грешную душу, «благословил его на веки веков», нагим и срамным обручив со смертью.