Часть первая
I
Белые, мягкие хлопья снега тайно, неслышно и быстро устилали землю. Легкие мотыльки кружились в бледном свете зимнего дня. Грязный, всем наскучивший город, как в сказке, сменился новым, таким тихим, грустным, зачарованным. Люди шли, улыбаясь самим себе и зажмурившись. Бубенцы звякали тоньше. У девушек стыдливо алели щеки из-под напудренных инеем прядей волос, а у мужчин добродушно обвисли усы.
В этот день, когда к спящей царевне приходит влюбленный принц, когда в полях расцветают голубые ночевеи , чьи очи — очи любимой, где сказывается ее сердце; когда души утопших молятся и плачут о грехе своем, отчего и синеет в эту пору лед и слышен по реке тихий шум,— в этот день два человека, два незнакомца появились в городе.
Они шли, видимо, бесцельно, так просто, куда глаза глядят, не справляясь с названиями улиц, то появляясь, то скрываясь внезапно; шли, говорили, смеялись или молчали, загрезившись, как люди, оторванные от дела, от обязанностей, впервые почувствовавшие себя свободными.
Первая увидала их Лена и даже оглянулась им вслед, потому что они говорили в то время очень громко, кажется, по-французски, и вообще совсем не стеснялись. Она может побожиться, что один из них сказал ей: «какие дивные глазки». Уж это она расслышала ясно и ошибаться не может.
Да, первая заметила их Лена. Она сразу решила, что это иностранцы. Она все-таки знает толк в мужчинах!
Потом их видали другие в других местах. Маня Пожарова, которая всегда все узнает последняя, всегда рассеянна и влюблена, говорила впоследствии, что видела «этих же самых» в кондитерской у Альберта. Они сидели за соседним столиком и пили шоколад, но тогда она их не разобрала, потому что с нею был ее милый Жоржик, ее бесценный Жоржик, а когда он с нею, она никого и ничего не видит.
Она вспомнила еще спустя некоторое время, что Жоржик говорил ей что-то о них. Если ей не изменяет память, он рассказывал, что они ехали с ним вместе из Петербурга и что кто-то из них — писатель или художник, а может быть, даже актер. Ну да, ведь от Мани никогда не добьешься толку.
А Оля одна ничего об этом не знала. Она сидела у себя в комнате и читала стихи. Она всегда читала стихи, когда ее охватывала тоска, когда вдруг ей все становилось противным — и подруги, и мечты ее, и увлечения. Ее круглые выпуклые серые глаза тогда светлели, становились безразличными и холодными, как у кошки, все лицо ее делалось злым, так что ей самой неприятно было смотреть на себя в зеркало, хотя в другие дни любила она тонкие бледные черты свои, алые губы, приподнятые острыми концами кверху, свою лукавую улыбку, неверный блеск всегда меняющихся глаз.
Она запиралась на ключ у себя в комнате, садилась в большое бабушкино кресло, которое потихоньку притаскивала к себе в эти дни, подбирала ноги и, съежившись в комочек, читала.
Потом вскакивала и быстро ходила из угла в угол, похрустывая сложенными тонкими пальцами, и повторяла до одури, до полного изнеможения глупую фразу, исковерканную строку лермонтовского стихотворения:
— И ску, и гру, и некому ру…
Она металась из стороны в сторону, все быстрее и быстрее, и говорила все одно и то же, одно и то же:
— И ску, и гру, и некому ру…
Как-то особенно тихи бывают предрождественские сумерки. Оля прислушивалась к редкому поспешному дреньканью извозчичьих бубенчиков, к поскрипыванию снега под ногами идущих мимо, к глухим голосам за стеною. Минутами ей казалось, что это не она сама заперлась у себя в комнате, а ее посадили навсегда в одиночное заключение.
Ее душевное одиночество тогда переходило в одиночество физическое, в ужас перед видимой пустотой вокруг, перед мыслью, что она одна, одна, совершенно одна и больше никогда никого не увидит.
Тогда она бежала к двери, лихорадочно нащупывала ключ и успокаивалась только, когда дверь отворялась и ей виден был длинный темный коридор, в конце которого мерцал свет из кухни и слышался смех прислуги.
Успокоенная, притихшая, она снова возвращалась к бабушкиному креслу, садилась в него, но уже не подбирала под себя ноги, а вытягивала их носок к носку и закидывала за голову руки.
Так она сидела не шевелясь и смотрела в окно на небо, где вспыхивали звезды. Ее сердце таяло, холодное равнодушие покидало ее; мало-помалу знакомые, близкие образы овладевали ею. И ее тонкие, загнутые концами кверху, как перевернутый месяц, губы начинали улыбаться.
II
Осторожно скрипнула дверь, и на пороге показалась Лена. Она была в длинном плюшевом пальто и шляпке; только ботики оставила в передней. В волосах и на вуалетке еще блестели нерастаявшие звездочки снега.
— Ты здесь, Олечка?
Ольга не пошевелилась и ничего не ответила. Смотрела на подругу и улыбалась.
Лена сделала несколько шагов вперед; она уже не могла сдерживать своего оживления; ее большие черные глаза горели в сумерках.
— Ты спишь, Олечка? Ну так проснись и слушай, я тебе что-то скажу, ты не знаешь, что я тебе скажу. Нет, нет, ты молчи, ты никогда не догадаешься… А папа твой здесь? Я прошла через кухню, и мне сказала Агафья, что его нет… Но все-таки я боюсь, ты знаешь, как он меня не любит.
Оля засмеялась.
— Какая ты глупая, Ленка! Что ты тут рассказываешь?
Лена подсела к подруге, на ручку кресла.
От нее еще веяло морозом. В своем оживлении она хотела поцеловать Олю, но вспомнила, что та этого не любит, и сдержалась.
— Ну же, рассказывай,— попросила Ольга, но сейчас же быстро спрыгнула с кресла:
— Подожди минуточку.
В темноте не было видно, что она делает.
— Вот, на, ешь, и рассказывай.
В руках Ольга держала тарелку с рахат-лукумом. Это было ее любимое лакомство, ее неизменный друг в одинокие минуты.
В комнате стало еще темнее. В окне зарябил желтый огонь уличных фонарей.
Лена рассказала о том, как она встретила двух незнакомцев. Один большой, в pince-nez , другой, бритый, в носатой меховой шапке.
— Я готова держать пари, что они не кто-нибудь,— говорила возбужденная Лена,— у них лица совсем необыкновенные и все, все не такое…
Ольга недоверчиво вздернула плечами:
— Ну, уж ты всегда увлекаешься…
— Да нет же, нет!.. Ты увидишь. Ты должна пойти со мною, я тебе их покажу.
— Ты хочешь искать их, кажется, по улицам?
— А ты слушай! Мы пойдем с тобою на вокзал к шестичасовому поезду. Я уже все-все узнала. У них сегодня пересадка и сегодня же они едут дальше…
— Тем более,— возразила Ольга, которой было лень двигаться и хотелось подразнить спешившую подругу.— Зачем же нам идти смотреть на них, если они уезжают… Какой смысл?
Лена возмутилась:
— Нет, ты невозможная! Когда у тебя такой день, ты ничего не хочешь понять…
— Да напротив, я все понимаю и нахожу…
— Можешь находить что угодно, в таком случае я еду одна!
Девушка вскочила с ручки кресла, поспешно облизывая слипшиеся от рахат-лукума пальцы.
Ольга не думала ее удерживать. Она знала, что Лена никогда не может всерьез на нее рассердиться. Покипятится и перестанет. Ольга любила эту девушку, но все-таки, как всегда, сознавала свое превосходство над нею. Она знала, что Лене невыгодно ссориться с нею — Ольгой Орг, дочерью члена окружного суда, у которой всегда есть много вкусных вещей и ненужных безделок.
Вот и сейчас Лена совсем забыла про свою обиду. Она подошла к туалетному столу и машинально стала прыскаться Ольгиным одеколоном. Она делала это всегда, и Ольга не имеет ничего против. Но в таком случае зачем же ссориться? Ольга давно уже убедилась, что дружба не бывает вполне бескорыстной.
— Ну, полно, Ленка, нечего дуться,— приподымаясь, сказала она.— Так и быть, пойдем посмотрим твою диковинку.
III
Ольга зажгла две свечи у туалетного стола и села на пуф перед зеркалом.
Она слегка поморщилась, взглянув на себя. Лицо ее показалось ей бледнее обыкновенного. Тогда она встала, быстро скинула кофточку и наскоро умылась.
От холодной воды щеки ее вспыхнули; на левом виске забила синяя жилка.
Ей вдруг стало очень весело. Глаза снова потемнели и заиграли усмешкой. Пальцами она расправила узенькие — дужками — брови, провела по тонкому носу пуховкой с пушистой пудрой и вспрыснулась духами «Asurea».
Потом достала, впопыхах раскидав все вокруг, другую кофточку — темно-синюю, шелковую — своего любимого цвета. Подколола ее булавками, потому что не хватало нескольких кнопок, и, снова подбежав к зеркалу и уже не садясь, оглянула себя со всех сторон.
В золотом от свечей мареве зеркала мелькнула ее тоненькая фигурка, стройная и гибкая, не знавшая корсета; взмахнули детские — прутиками — руки; вспыхнули темно-русые волосы.
Все волнующаяся, Лена подала ей шляпку.
Ольга взяла ее с обычной недовольной гримасой. Это была простенькая меховая шапочка, без перьев и лент, нелепая, пирожком шляпка, из-за которой столько раз Ольга проклинала гимназию и придиру начальницу. Кому могла идти эта шляпка? Девушка не хотела согласиться, что в семнадцать лет девичье лицо красит любой наряд.
В передней они встретились с Аркадием, братом Ольги. Он казался не в духе. Его желтое от бессонных ночей лицо болезненно морщилось. Сабля и шпоры немилосердно звякали.
— Опять бегать по улицам? — брюзжал он, стягивая узкую в талии и длинную, до пят кавалерийскую шинель.
Ольга улыбнулась. Они были друзьями, но она знала, что брат любит делать ей замечания, когда после попойки у него болит голова или он проигрался.
— Смотри же, к обеду возвращайся!
На улице было безветренно и тепло. Тротуары запорошило снегом, падающим крупными влажными хлопьями. Впереди поэтому казалось, будто суетится рой белых бабочек, а дальше все сливалось в белую муть.
Все прохожие, точно сговорясь, надели белые пуховые воротники и шапки.
Фонари светились неверными желтыми, расплывающимися пятнами. Люди, как призраки, наплывали друг на друга и сейчас же исчезали. На душе становилось особенно радостно, и что-то тихо смеялось в глубине сердца, а глаза жмурились от липнувшего снега.
Крепко зажав пальцы в большой муфте, склонив немного набок голову и бодро постукивая серыми на кожаных каблучках ботинками, Ольга шла все шибче и шибче. Лена, меньше ее ростом, полная, с чрезмерно развитой грудью, едва поспевала за нею.
Подходя к мосту, они заслышали заглушенную падающим снегом музыку. Под мостом, на реке, в очищенном и обсаженном елками кругу военный оркестр играл «На сопках Манджурии» .
Черные, забавные сверху люди причудливыми зигзагами резали коньками лед, сверкающий холодным матовым блеском под двумя шарами газокалильных фонарей .
— Хорошо,— почти шепотом протянула Ольга, на мгновение приостанавливаясь и прислушиваясь к музыке.
— Нет, я люблю больше «Лесную сказку» ,— ответила Лена.
Наморщив тонкий, со смело вырезанными ноздрями нос, Ольга пошла вперед, недовольно бросив:
— Ах, не то!
Она любила музыку за те воспоминания, которые она в ней пробуждала. Мотив какой-нибудь арии или запах духов всегда вызывали в ней забытые образы особенно ярко, особенно остро. Несмотря на свои семнадцать лет, Ольга любила воспоминания. Все пережитое становилось для нее интереснее, все переживаемое казалось скучным, обыденным и донельзя знакомым. О будущем она думала со страхом и боялась мечтать о нем. Ей казалось, что, представляя его таким или другим, она его сглазит. Поэтому она не строила, как другие, планов и только изредка, в самые свои тоскливые минуты, молила Бога, чтобы Он ей послал все, только не унылое однообразие «сегодня».
IV
Ольга сразу ожила, когда вошла в залу. Она любила бестолковую толчею; кроме того, ей всегда казалось, когда она была тут, что ее что-то ждет новое и интересное впереди; что вот стоит купить билет, и начнется совсем иное, заманчивое. Ей даже было безразлично, куда ехать, лишь бы ехать.
Часто, имея кое-какие деньги, она ощущала непреоборимое желание подойти к маленькому окошечку кассира и взять билет, но всякий раз она вспоминала мать, которую любила как младшую сестру, видела уже ее обеспокоенное нервное лицо и то, как она хватается за сердце, когда у нее начинаются перебои, и останавливалась, только грустно вздыхая.
— Где же они? — спросила она Лену, оглядываясь по сторонам и не примечая никого, кто бы мог походить на описанного ей незнакомца.
— Пройдемся до конца зала,— отвечала Лена, поправляя шляпку и машинально оглядывая себя в зеркало.
Они пробежали из конца в конец, но тех, кого они искали, не было.
Тогда они купили перронные билеты и вышли на платформу.
Шестичасовой поезд уже стоял у дебаркадера . Носильщики носили вещи. У третьего класса толпились мужики с серыми тюками на спине.
Из-под навеса ветер иногда сдувал белую пыль снега и завевал ее в призрачные воронки.
— Да где же они, где же? — уже начиная волноваться и не зная причины этому, спрашивала Ольга.
И вдруг она остановилась, привороженная. На нее смотрели сверху, с площадки вагона, чьи-то внимательные темные глаза.
— Это он,— тотчас же услышала она за собою Ленин шепот.
Но объяснения были не нужны. Ольга сама это ясно почувствовала.
Конечно, на одно лишь мгновение глаза их встретились, но потом, вспоминая это мгновение, Ольга всегда думала, что она пережила много-много дней.
Она не могла бы даже сказать, что особенно поразило ее в этом незнакомце. Она видела лица более красивые, но они не заставляли так волноваться ее сердце. Она увлекалась ими, увлекала их сама, но там это было как-то легко, весело и скользяще. А тут она даже почувствовала нервный холод и крепче стиснула в муфте пальцы.
Ей и в голову не пришло кокетливо охорашивать себя, как она это делала всегда, потому что чувствовала себя под любопытными глазами мужчин хорошенькой и хотела казаться еще лучше.
В это мгновение она потеряла себя, забыла о себе, только слышала, как сильно билось сердце.
Девушки сейчас же пошли дальше, вдоль вагонов, обе взволнованные по-своему, Лена — шумная, Ольга — притихшая и не слышавшая, что говорила ей подруга.
— Ну, разве неправду я сказала? Разве он не очень красив? — допытывалась Лена.
Но Ольга не знала даже, красив он или нет. Она ничего не знала.
Когда они возвращались обратно, оба незнакомца стояли уже рядом.
Тот, другой, высокий и полный, с золотым пенсне, совсем обыкновенный, добродушный медведь, что-то смеясь говорил и показывал на девушек.
— Вот увидишь, они подойдут к нам,— шептала Лена.— Я уж знаю.
Ольга испугалась.
— Нет, нет, только, ради Бога, не отвечай им, если они начнут заговаривать. Слышишь, а то я сейчас уйду.
— Да что с тобой? — удивилась та.— Чего ты боишься?
— Нет, нет, ни за что!
Ольга точно бежала от самой себя. Но она не могла бы уйти сейчас отсюда. Она просто не знала, что делать.
V
Полный незнакомец в pince-nez соскочил с подножки на перрон и, улыбаясь не то смущенно, не то вызывающе, подошел к девушкам.
— Надеюсь, что вы не очень обидитесь на меня за то, что я заговариваю с вами,— начал он, приподымая над головою котиковую свою шапку,— но уверяю же вас, что тут нет ничего предосудительного. Я и мой друг едем из Петербурга в имение на святки, у нас никого нет знакомого в этом городе и никто не мог бы нас познакомить с вами, а нам так хотелось бы этого. Я — писатель, мой друг — художник, и очень талантливый художник, уверяю вас…
Незнакомец говорил, обращаясь к Лене, должно быть заметив, что с нею легче столковаться, но изредка он смотрел и на Ольгу, которая шла впереди, опустив голову и плотно сомкнув свои губы.
Последние слова он обратил уже только к ней.
— Итак, вы видите, что мы далеко не искатели приключений, а просто люди, смотрящие здраво на вещи. Мой друг, более того, восхищен вашим профилем, сударыня, который напоминает ему венецианскую камею… Я мало смыслю в этом, но он уверяет, что такие очертания губ, как у вас, можно встретить только на старинных гравюрах, а волосы ваши горят, как червонное золото. Он говорит, что великий Леонардо был бы счастлив писать ваш портрет , который назвали бы восхищенные потомки «Соблазненная Мадонна». Он успел мне сказать еще, что не хотел бы полюбить вас и боялся бы вашей любви потому будто бы, что ваша любовь подобна жалу пчелы: отравив любимого, она останется с ним навеки и, оторвавшись от вас, умертвит вас…
Ольга чуть улыбнулась, слушая его. Ей показались смешными его слова, нарочно выдуманными сейчас, как тема для разговора с глупыми девчонками.
Незнакомец заметил ее улыбку и с живостью подхватил:
— Нет, вы не думайте, что я шучу, а мой друг, хотя и большой фантазер, но иногда, знаете, я ему верю… Право, иногда нужно верить необычайному…
Он вдруг сделался серьезен, и его глаза под золотым пенсне стали грустными, почти испуганными. Он был похож теперь на Неро — Ольгиного сенбернара, когда тот смотрел на нее, положив ей на колени свою большую мохнатую морду.
Через мгновение незнакомец продолжал:
— Некоторые люди умеют видеть, их глазам многое доступно… да… а вот я чувствую… у меня есть свои приметы, свои числа… я суеверен и не стыжусь этого… Скажите, у вас есть какое-нибудь число? Число со значением, вещее число?
Он подошел совсем близко к Ольге, как все близорукие люди, не замечая своей неловкости. Ольга отодвинулась, но вопрос его был задан таким простым тоном, что она не колеблясь ответила:
— Да, есть… все важное для меня — и хорошее, и дурное — случается двадцать второго.
Незнакомец задумчиво поднял голову, потом пристально и удивленно посмотрел на девушку, точно желая узнать, не шутит ли она, и, должно быть, тотчас же прочтя в ее глазах, что она была искренна, тихо произнес:
— Ну, вот, видите…
Его перебил пронзительный свист паровоза.
Поезд дрогнул, готовый отойти. Тогда незнакомец приподнял опять свою шапку и вспрыгнул на площадку, на которой все еще стоял его друг.
Подняв глаза, Ольга встретилась снова с немигающими, пытливыми и как будто даже тревожными глазами того, другого.
Вагон медленно начал уплывать. Девушки пошли рядом, и, когда поезд прибавил ходу и уже нельзя было поспевать за ним, незнакомец, говоривший с девушками, вдруг перегнулся назад, в сторону провожающих, и крикнул:
— А ведь сегодня двадцать второе декабря…
И спустя мгновение еще слабее до них донеслось:
— Прощайте!
VI
Ничего не могло так поразить Ольгу, как пустые слова незнакомца, что сегодня двадцать второе. Ведь это она знала прекрасно еще с утра и ждала этот день задолго, потому что двадцать второго распускают гимназисток на рождественские праздники. От этого дня она не ждала ничего, кроме радости сознания, что на две недели она свободна от глупых уроков; потом на нее напала хандра, и она заперлась у себя в комнате; потом она увидела его и вдруг вспомнила роковое значение двадцати двух и, когда вспомнила это, совсем, совсем забыла число сегодняшнего дня. Что же есть в этом необычайного? Ничего, конечно, ничего… Что из того, что она увидела его двадцать второго? И вообще, что такое он? Но, несмотря на эти ясные, логические мысли, Ольга чувствовала, что волнение, охватившее ее при виде темных глаз незнакомца, точно читающих в душе ее, не ослабевает, а растет.
— Какой вздор,— произнесла она, идя рядом с Леной снова по снежным мутным улицам.
— Что вздор?
— Ах, ничего, Ленка. Право, ты дикая со своими вопросами.
Ее уже раздражала подруга.
— Ты просто сердишься, что тот не подошел к тебе,— уколола ее Лена.— Ну да, ему мало интереса знакомиться с нами.
Ольга вспылила:
— С тобой, может быть!..
— А почему же не с тобой?..
— Потому что, потому что…
Ольга подыскивала слова, все больше волнуясь и удивляясь своему раздражению.
— Потому что он любит меня!
— Что?
Лена остановилась, с любопытством глядя на подругу.
Ольга сама испугалась своих слов, но они не показались ей дикими. Произнеся их, она поверила им, как будто кто-то другой прошептал ей это на ухо.
— Да, да, да, любить, любить… Я знаю, и ты не возражай! Слышишь? Не смей спорить…
Лена молчала, сбитая с толку, ничего не понимающая, раскрывая свои большие — плошками — черные глаза.
— И не иди со мною, оставь меня одну!.. Одну!..
Она повернулась спиною к подруге и побежала, скользя по мокрому снегу.
Мысли ее путались, ей было все равно куда идти, лишь бы остаться одной. Ей казалось, что кто-то посторонний, шепнувший ей ее самонадеянные слова, теперь не оставляет ее, владеет ею. Ей страшно было, но она не могла бороться.
Пусть, пусть… Почему бы и не так. Отчего бы ей и не поверить в необычайное?
Она снова была на мосту, под которым на реке блестел ледяной круг катка и играла музыка.
И вдруг у нее в глазах навернулись слезы. Она почувствовала, что слабеет, и, обессиленная, наклонилась над перилами моста. Она не знала и теперь, что с нею, но ей стало невыразимо хорошо; сердце ее сжималось от теплоты и счастья. Она не находила слов своему чувству, оно не было похоже ни на какое другое чувство, испытанное ею раньше, и опять, как тогда, когда она впервые увидела глаза незнакомца, она потеряла себя, свое лицо, забыла любовь к себе, любование собою. Было только одно большое радостное светлое счастье.
Она несколько раз пережила сызнова свою встречу с незнакомцем. Ей ничуть не было досадно, что он так и не сказал ей ни слова. Ей ничего не нужно было, ничего…
VII
Как ей были противны теперь все поцелуи, полученные и отданные ею! Как она могла радоваться им раньше? Краденый поцелуй Владека Ширвинского в их темном коридоре. Он встретился с нею там, выходя из комнаты ее брата, схватил ее за руки и поцеловал в губы. Он никогда раньше не говорил с нею, а тут вдруг у нее закружилась голова от его поцелуя, и она тоже поцеловала его, а потом они кинулись в разные стороны, потому что скрипнула дверь и раздался голос Аркадия.
Она заперлась тогда и спрашивала себя, не любовь ли это, потому что глаза ее потемнели и она не могла смотреть на себя в зеркало. Все ее тело горело, и ей хотелось пить. Но потом, встречаясь с Ширвинским снова, она всегда с дрожью думала о его поцелуях, которыми он ее дарил всякий раз и которых она боялась, но которым не могла противиться, непрестанно спрашивая себя, не любовь ли это.
Но там не было счастья. Нет, там его не было.
В прошлом году ее целовал Мравин-Севский — драматический актер, «адски интересный», первый любовник, как его называли все семи- и восьмиклассницы, сходящие по нему с ума. Каждая старалась заслужить его расположение, и это расположение заслужила она, Ольга Орг.
Как она гордилась им перед подругами. Сколько она нажила врагов из-за него. Ее начали считать интриганкой, с ней многие перестали говорить в классе, но она была довольна, потому что самолюбию ее было приятно, что ей завидуют.
Ей было позволено ходить к нему в уборную, пока другие стояли у его дверей.
Он усаживал ее и кормил виноградом.
Она дурачилась, капризничала, требовала, чтобы он становился на колени и так униженно просил о поцелуе.
И, целуя его, она удивлялась тому, что у него такие жесткие, синие щеки.
Он спрашивал ее: «Любишь ли меня?», она, смеясь, отвечала: «Люблю», но ничего не чувствовала, кроме радости, что вот сейчас выйдет от него и встретит завистливые взгляды подруг.
А когда он целовал ее, она смотрела с любопытством в его глаза, загоравшиеся похотливым огнем, но лицо ее оставалось холодным, и, наскучившись этим, она говорила ему: «Ну, довольно».
Он, кажется, не на шутку влюбился в нее, называл «сфинксом», все пытался разгадать ее и так и не разгадал.
Однажды он позвал ее к себе в номер гостиницы. Ей было страшно, но подруги ее сказали ей, что она, конечно, не пойдет, и она пошла.
Он был взволнован, он, по-видимому, на что-то решился. Он сразу же заговорил с нею о своей любви. Целовал ее колени. А она смотрела на него с любопытством, без тени страха. Тогда он поднял ее и отнес на тахту.
Она не противилась. Она неподвижно лежала и смотрела на него. Он припал к ней губами. Долго не отрывался, жадно целуя.
И, почти задушив ее в своих объятиях, пьянея, но все еще боясь за свою свободу и не решаясь, он спросил сдавленным голосом:
— Скажи, ты ведь не девушка?
О, как она смеялась, как она смеялась этому зверю прямо в лицо, совсем холодная и спокойная. Она захлебывалась от хохота.
Недоумевающий, он выпустил ее и сидел смешной с взъерошенными волосами, с галстуком набок, со стеклянными, глупыми глазами.
Она спокойно застегнула кофточку, оделась и ушла.
Когда она рассказала об этом подругам, они не могли понять ее и, кажется, не поверили.
— Ведь он же любил тебя! — говорили они, а Маня Пожарова так та прямо сказала:
— Ты или врешь, или ты просто бесстрастная дура!
Эта Маня Пожарова всегда хвасталась, что она очень страстная и что поцелуи Жоржика ее сводят с ума.
Нет, поцелуи «красавца-актера» были только смешны Ольге и даже не вызвали в ней того страха и стыда, которые охватывали ее теперь всякий раз, когда ее целовал Владек.
VIII
Погруженная в воспоминания, Ольга забыла время. Белые хлопья снега осыпали ее спину и шляпку, но она ничего не видела, кроме длинных золотых лучей, которые тянулись к ней сквозь сощуренные веки.
Но, опомнившись, она заспешила домой, потому что обеденное время уже давно миновало.
Она шла по улицам и не переставая улыбалась. Она не мечтала о будущем, но у нее было что-то свое, что должно свершиться.
Жизнь снова вернулась к ней со своими радостями и шумом, но она смотрела на нее иначе.
Дома ее встретила горничная шепотом: «Господа уже покушали, а барышне оставлен прибор, но барин очень сердится».
Ольга хотела поделиться с матерью своей радостью (она только не знала как); теперь же в ней заговорило болезненное самолюбие. Она подняла голову и сухо повела посветлевшими глазами.
Раньше она сама пеняла на себя за то, что забыла про обед, а теперь, в ожидании нагоняя, уже казалась себе правой и оскорбилась.
Когда ей подавала горничная второе блюдо, в столовую вошел отец.
«Начинается»,— подумала Ольга и, опустив глаза в тарелку, с упорством стала разрезать плохо подогретый кусок ростбифа.
Виталий Августович, не глядя на дочь, мягко ступая подбитыми зайцем матерчатыми туфлями, прошел из дверей своего кабинета в противоположный конец столовой, где стоял буфет. Достав из буфета рюмку, он налил из графина воды, накапал туда из принесенного с собой пузырька несколько бурых капель лекарства и только тогда, все еще держа в руке рюмку и не выпивая ее, оборотился к Ольге.
— Ты, кажется, хочешь совсем уморить нас,— сказал он сухим, но еще сдержанным голосом.— Мало того, что ты не считаешь долгом сообщать нам, где ты пропадаешь целыми днями, ты еще позволяешь себе не уважать дом, в котором живешь… Ты превращаешь его в кабак, где можно есть когда угодно. Но, милая моя, это уж слишком!
Он умолк на мгновение, глядя на дочь, которая упорно и невозмутимо продолжала есть.
— К несчастию, теперь поздно заниматься твоим воспитанием,— продолжал старик, все более волнуясь,— мои дела не позволяли мне думать об этом раньше, а твоя мать…
— Оставь, пожалуйста, в покое маму,— тихо, но внятно проговорила Ольга.
— Что?
Не подымая головы, девушка повторила:
— Оставь в покое маму!
Синие жилы налились на плоских лысых висках Виталия Августовича. Расплескивая лекарство, он поставил рюмку на стол и подбежал к неподвижно сидящей дочери. Все его маленькое, худое тело тряслось; пенсне упало и повисло на шнурке вдоль старенького серого пиджака.
— И ты, и ты смеешь мне говорить это? — кричал он, не помня себя и подпрыгивая.— Гнусная девчонка, отбившаяся от дома, смеет мне, отцу, запрещать говорить… Она, черствая эгоистка, никогда не думавшая ни о больной своей матери, ни обо мне?.. Она смеет защищать свою мать, которую уважают больше ее! Это еще новости! Вот вам ваш гимназический сброд, ваши милые подруги!
Ольга поднялась со стула и, бросив на стол салфетку, пошла к дверям.
Ее молчание, ее хладнокровие еще более горячили отца. Виталий Августович кинулся за нею и схватил ее за руку.
Побледневшая Ольга вырвала руку.
— Не смейте меня трогать.
— Что? Что?.. Стой, когда с тобой говорят! Да стой же!
Но Ольга не повиновалась. Она чувствовала, что еще одно слово, и она, не помня себя, кинется на отца. Несмотря на обиду, она жалела отца, которого любила меньше матери, но столь же снисходительно. Она давно привыкла относиться к ним обоим так, как будто они были младше нее и нуждались в снисхождении.
Виталий Августович снова догнал дочь и схватил ее за локоть. От волнения он не рассчитал своей силы и разорвал рукав Ольгиной кофточки.
Ольга вздрогнула, вся кровь прилила к ее голове, и она, изогнувшись, толкнула отца.
Старик нелепо вскинул руки и упал. Голова его ударилась об пол. Ольге показалось, что он потерял сознание.
Сразу охладевшая, пришедшая в себя, девушка стояла над ним, не зная, что делать.
На шум пришел Аркадий. Он спал после обеда, и правая щека его еще горела, измятая жесткой подушкой дивана.
— Опять скандал,— протянул он, зевая и не замечая лежащего отца.— Маму разбудите! Черт тебя носит. Я же говорил не опоздать!
Ольга молча показала ему на отца.
— Воды дай скорее!
И склонилась над стариком, силясь приподнять его голову.
Виталий Августович открыл один глаз, глянул на дочь и тихо, но раздельно проговорил:
— Убирайся вон! Слышишь, сейчас же убирайся вон из моего дома.
IX
Город спал, и над ним, там, где-то за дальними домами, лихорадочно взмывало туманное зарево.
Еще из театра не разъезжались, так как пьеса не кончилась. Темный ряд извозчиков, охраняемый городовым, был неподвижен. Только изредка то в одном конце его, то в другом фыркала или кашляла застоявшаяся лошадь.
Из артистического подъезда вышли Ольга, Владислав Ширвинский, Раиса Андрушкевич, гимназическая подруга Ольги, студенты барон Оттон фон Диркс с Антошей Богушем и гимназист восьмого класса Вася Трунов. Все они смеялись и были веселы.
Ольга смеялась больше всех. Она уже забыла о давешней сцене с отцом. Как никогда раньше, она чувствовала себя взвинченной, способной на шалость, готовой прыгать от детской радости. Явное ухаживание мужчин еще более ее веселило. Она дразнила их весь вечер своею таинственностью. Ей нравилось, что у нее есть тайна, в которую хотят проникнуть.
Обыкновенно молчаливая и таинственная Раиса, любившая казаться немного тронутой и этим известная в гимназии, сегодня держалась в стороне и не мешала. Она была простужена и боялась за свой голос, и точно недурной, который она берегла, думая поступить на будущий год в консерваторию.
Ее поддерживал за локоть барон — высокий, худой и бледный, начисто выбритый, с грустно поникшей головой. Она шептала придушенным голосом, закрываясь муфтой.
— Ах, тише, тише!
Вася Трунов, маленький и вертлявый, с ужимками заправского танцора, каким он и был, подбежал к Ольге с пылающими щеками, с бьющимся сердцем; от него пахло вином, и глаза его неверно блестели. Он вырвал руку Ольги из руки сопровождавшего ее Владека и закружил девушку в бешеном вальсе.
— Оставьте, сумасшедший,— смеялась она,— здесь не вечеринка.
И, выскользнув из объятий гимназиста, чувствуя еще, как кружится голова и бьется в виске кровь, она сказала, обводя всех увлажнившимся взглядом:
— Господа, вы должны радоваться со мною… Нет, правда! Я так счастлива, так счастлива!
Девушка зажмурилась и протянула вперед руки.
— Сегодня мой самый счастливый день. Сегодня двадцать второе. Ты знаешь, Рая, что это для меня!.. И я нашла его, я нашла его сегодня!
Ольга снова открыла глаза, улыбающаяся и доверчивая. Она любила всех в это мгновение, все были ее друзьями и должны понять ее.
— Имя, имя этого счастливца?! — дурашливо закричал Богуш.
Ольга подняла кверху углы своих губ. Она улыбалась.
— Имя?.. У него нет имени, у него нет родины — он прекрасный Эрос!
Девушка засмеялась. Ее самое забавляла ее торжественность.
— Ну что же, будем прощаться?
Раиса Андрушкевич с бароном Диркс сели в одни сани, Трунов с Богушем — в другие.
Вася был совсем пьян. Он еле двигался, сразу ослабев. Все его безусое ребяческое лицо побледнело, глаза угасли, обычная живость оставила его. Только полные губы, еще неясно очерченные, почти непорочные по своей свежести, алели взволнованною кровью.
Он смотрел влюбленными глазами на Ольгу и тихо улыбался. Ему хотелось сказать ей что-нибудь особенно нежное. Он хотел, чтобы она догадалась о его обожании к ней, о его восторженной влюбленности, он умилен был самим собою. Тихо позвал ее:
— Оля!..
Девушка обернулась на его зов. Она все время, не переставая, улыбалась. Выпитое до этого за кулисами у Дарского вино немного кружило ей голову, но было так легко, так радостно.
— Что, Вася?
— Подойдите ко мне, я не могу…
Гимназист виновато улыбнулся.
Она подошла к нему вплотную. Он сидел в санях, ухватившись руками за полость, и восхищенно смотрел на нее, на ее сбившиеся, запорошенные инеем волосы.
Фонарь бросал ему в лицо бледные лучи света, проводя глубокие тени под глазами.
— Какой вы хорошенький, Вася,— сказала Ольга.
Она впервые пристально вглядывалась в него. Ее и поразил, и испугал, и вместе с тем обрадовал его немигающий влюбленный взгляд.
— Вы смеетесь,— укоризненно промолвил он,— как всегда, Оля… А я помню наше пари… Вы обещали поцеловать меня, если я целый месяц не заговорю с вами… Месяц прошел.
Он говорил тихо, но так, что Богуш, сидевший рядом, мог его услышать.
— Я молчал, Оля…— повторил гимназист, не отводя от нее глаз.
Ольга засмеялась. Она уже готова была отдать обещанный поцелуй, но, нагнувшись к Васе, увидала его глаза, вдруг ставшие огромными, безумными, страдальчески-напряженными, и в испуге отшатнулась.
— Нет, нет, Вася, не надо… прощайте.
Она отбежала от саней к тротуару, туда, где ждал ее спокойный и самоуверенный Ширвинский, и, приняв его руку и не оглядываясь, быстро пошла по тротуару в темнеющую улицу.
X
Они шли быстро. Звон бубенцов отъезжавших затихал. Шуршащая снежная тишина объяла их. Черные ряды домов размыкались перед ними.
Ольга с наслаждением вдыхала холодную мглу; холод разгонял неприятное ощущение, оставленное Васиным взглядом. Девственный и грешный в одно и то же время, он пугал своей необычностью, своей властной правдивостью. Он отдавался и требовал. Нет, его нельзя было вынести. Становилось больно и обидно за него, за себя.
Ширвинский шел рядом — высокий, спокойный, самоуверенный.
Его резкий, немного хищный в нижней своей части профиль с упрямо вверх торчащими усиками даже теперь ясно видела перед собой Ольга, когда подымала глаза.
Он шел молча, зная, что она смотрит на него, и ничуть не волновался. Спокойно курил папиросу и о чем-то безмятежно думал.
— Владек,— окликнула Ольга.
— Что, моя девочка? — отвечал тот невозмутимо.
— Я не хочу спать. Пройдемся по бульвару.
— Охотно, милая…
— Я обижусь, Владек!..
Ширвинский слегка улыбнулся. Он сразу понял самолюбивую девушку и знал, на каких играть струнах.
— В чем дело, многоуважаемая?
Ольга топнула ногой и сейчас же рассмеялась.
— Нет, вы невозможны. Извольте говорить со мною по-человечески.
— Охотно… Но не прикажете ли вы молить вас о поцелуе, как милый Вася?
Девушка задорно вскинула голову.
— А хотя бы и так!
Ширвинский опять усмехнулся, искоса поглядывая на нее.
— Мне этого не нужно,— спокойно отвечал он.— Вы это сами сделаете, без моей просьбы…
— Что?
Он повернулся к ней, усмехающийся и самоуверенный, все так же пряча свои руки в карманы широкого мехового пальто.
Ольга молчала, не зная, обидеться ей или рассмеяться.
Они остановились на самом краю обрыва, над рекой, теперь скованной льдом. Кругом в белых саванах стояли застывшие деревья бульвара. Высоко в небе жарко тлели звезды. А под ногами хрустел снег.
Торжественность зимней ночи передавалась людям.
В нерешительности оглянувшись, Ольга уже не могла оторвать взгляда своего от окружающего. Она забыла о Ширвинском. Она не помнила его дерзости.
С того берега раздался железный стук уходящего поезда. По сталью и серебром блистающей реке, по прихотливым ее извивам прошел встревоженный гул, и вместе с ним, с этим ропотом замерзшего воздуха, долетело до Ольги воспоминание.
Она увидала пытающие, внимательные глаза незнакомца. Не страстные, не равнодушные, не грешные и не наивные, а проникающие в душу, быть может, и без воли, только потому, что, глядючи на них, забываешь себя.
— Да что же это, наконец? — прошептала тихо Ольга, и радуясь, и не понимая.
Она подошла к самому краю обрыва, совсем над кручей, вытянулась на тонких длинных ногах, невольно откинувшись плечами назад и заглядываясь на светлую полосу накатанной и блестящей под луной тропинки. Она уже хотела броситься туда, вниз, неудержимо влекомая силой притяжения, жаждой унестись, уплыть, растаять в серебряном блеске ночи. И вдруг почувствовала себя поднятой с земли, сжатой в чьих-то руках.
Какой легкой была эта ноша. Ширвинский почти не чувствовал ее тяжести, неся ее по бульвару мимо белых деревьев. Он приник к ее губам, всасывая, вбирая их в себя. Он был опьянен восторгом этой тоненькой золотоволосой девушки, торжественностью этой безмолвствующей застывшей ночи. Она отвечала ему такими же долгими, бешеными поцелуями, и он не знал, что только случайно ворует их у другого.
На морозе ее тонкие губы трескались, и вместе с ее горячим, захлебывающимся дыханием он всасывал алую ее кровь.
— Мой Эрос, мой Эрос,— между поцелуями повторяла Ольга.— Мой светлый бог!..
XI
До сих пор у Орг сохранился обычай каждый сочельник зажигать елку. Ксения Игнатьевна, мать Ольги, ни за что не согласилась бы изменить раз заведенный порядок. Ей осталась одна эта маленькая радость после того, как незаметно для нее дети ушли из-под ее крыла.
Не выходя из спальни, она задолго до сочельника посылала горничную по магазинам с длинными записками, в которых стоял ряд названий необходимых для елки вещей.
Окруженная листами золотой, серебряной, красной, зеленой бумаги, свертками картона и баночками с клеем и красками, вооруженная ножницами или кистью, больная женщина в темном свободном платье и с скорбными глазами на бледном нервном лице целыми днями мастерила бонбоньерки , причудливые цепи, замысловатые звезды и в этом занятии находила покой.
Она снова жила мыслями о своих маленьких детях, она видела их счастливые лица, она слышала их звонкий смех. Иногда, держа перед собой какой-нибудь забавный домик, склеенный собственными руками, она плакала обильными слезами волнения и счастья. Она смотрела на эту игрушку, и перед ней воскресал целый мир восторженных радостей, фантастических мечтаний. Ее больное сердце требовало любви, оно только и билось для любви, хотя бы к этим ярким безделкам.
Ксения Игнатьевна уже более пяти лет страдала острым сердечным неврозом, который, с каждым годом становясь острее, делал ее жизнь невыносимой для нее и тяжкой для окружающих. Месяцами она не жила в своей семье, уезжая лечиться за границу, или же в минуты острой тоски и неведомого беспокойства переезжала на другую квартиру, где одна, не подпуская к себе даже детей своих, ходила по пустым комнатам, терзаемая неуходящей печалью, тем более страшной, что причины ее она не могла найти и не знала. В минуты же отдыха, душевного равновесия она вспоминала о детях, и тогда это был какой-то ураган восторженных поцелуев и баловства.
Лишенная по выходе замуж того довольства, которым была окружена в девичестве (она родилась и выросла в богатой семье, выйдя за Орг против желания родителей), и вспоминая, усталая, о своем детстве как о счастье, Ксения Игнатьевна решила во что бы то ни стало, ценою всяческих усилий окружить и своих детей таким же «счастьем».
Муж ее хорошо продвигался по службе, так как влиятельные родственники жены не оставляли их издали своими милостями, но все же в доме не было богатства. И вот, урезывавшая себя до того во всем, с упреком смотревшая на чрезмерные траты мужа, Ксения Игнатьевна, сделавшись матерью, стала расточительна, как может быть расточительна женщина, решившая посвятить себя благу своего кумира.
С каким-то нервическим беспокойством, что вот-вот она упустит время, Ксения Игнатьевна набрасывалась на все, что могло пленять или украсить ее детей.
Она не хотела знать меры, не хотела знать невозможного. Она готова была убить, ограбить, лишь бы удовлетворить свое материнское безумие.
Целыми днями она жила мечтами о том, что бы еще купить или сделать своим детям.
Игрушки, куклы в пышных нарядах, целые миниатюрные приданые, яркие веселые платья и нежные, благородные кружева,— все это богатство, ненужное и фантастическое, приносилось в жертву ее кумирам.
Она покупала цветы, наполняла комнаты запахом духов и радовалась как дитя, когда дочь или сын угадывали запахи.
Она называла их «мой принц», «моя принцесса». Она любовалась их хорошенькими лицами и заставляла их любоваться собою. Их воля была для нее законом.
Не любящая труд, принужденная обстоятельствами к работе, она охраняла от труда своих детей, «которым придется много-много работать после, а потому пусть теперь насладятся всею радостью праздности».
Она только учила их молиться. Ее трогало, когда сын и дочь, оба в длинных ночных с кружевцами рубашечках, сложив молитвенно руки и став на колени, повторяли вслед за нею наивными голосами слова молитв.
В углу висел большой киот с образами в серебряных и золотых ризах, освещенных уютным светом лампадки; золотые детские головки подымались к этим образам и казались ангельскими, в теплом воздухе белой детской пахло душистой амброй.
О, она готова была плакать в такие минуты от счастья, от материнской гордости и жертвенной любви. Пусть они делали долги, пусть муж бранился и пил еще больше, пусть нужно было писать униженные письма отцу с просьбами пособить,— все это было ничто в сравнении с ее счастьем материнской самоотверженности.
XII
Конечно, не Аркадия могла тешить елка. Он давно забыл тихие радости, он как-то не замечал их, проходил мимо. Его душа давно уже была вне дома. Он проклинал каждый раз те часы, которые ему волей-неволей приходилось проводить среди своих. Он давно привык смотреть на отчий дом как на угол, в котором бываешь, когда некуда деться. Мать он жалел, но не понимал ее и подсмеивался над нею, почтительно относясь к ней только для того, чтобы расположить в свою пользу; он всегда нуждался в деньгах, которыми, урезывая себя в хозяйстве, мать его непрестанно снабжала. Почтение к отцу Аркадий утратил с тех пор, как стал с ним вместе на дружеской ноге посещать шантаны .
Кроме того, он считал отца виновником своего исключения из гимназии. Достаточно способный, но ленивый, он мог бы с грехом пополам дотянуть до выпускного экзамена. Но на беду заступился за него перед классным наставником не в меру вспыливший Виталий Августович. Скандал замяли, но Аркадия попросили покинуть гимназию со свидетельством об окончании четырех классов.
Юноша пытался после того готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но тут явились новые соблазны, и занятия откладывались в долгий ящик. В прошлом году он решил пойти в вольноопределяющиеся , рассчитывая впоследствии выйти в офицеры. Гусаром в красных чикчирах он оставался до сих пор. За ним числилось всего пять месяцев службы, так как большею частью он находился в отпуску.
Этого красивого, с мягкими кошачьими движениями, с холеными, в перстнях, руками, всегда напудренного, надушенного и томного юношу-гусара, со всеми ухватками порочной женщины, конечно, не мог пленять наивный тихий рождественский праздник.
Для Ольги же это были странные по своей мучительности дни.
Уже с того мгновения, как до нее доносился терпкий смолистый запах елки, вносимой дворниками в большую гостиную, а ее уха касался сухой шелест колких ветвей,— ее сердце начинало ныть в тоскливом предчувствии, и неприятный холод чего-то потерянного, ушедшего безвозвратно, касался ее души. Ей хотелось бежать куда-нибудь далеко от этих ощущений, но ее помимо воли неудержимо тянуло к этому вечнозеленому, мертвому дереву, убранному и разукрашенному, как если бы кто-нибудь вздумал убрать скелет с его вечной беззубой улыбкой в подвенечный наряд и вложить в его сжатые костлявые руки восковую свечу.
Она приходила в гостиную, садилась в темный угол и оттуда, не мигая, глядела на елку.
Она бы не могла сказать, какие мысли являлись к ней в эти минуты. Одно тупое чувство страха и тоски владело ею.
Может быть, это были заглушенные воспоминания о прошлом, в котором она могла вызывать по желанию лукавое счастье; или ей представлялось ее настоящее, когда она, озираясь, уже не находила в себе сил завоевать это счастье, такое далекое, но не знала, как же обойтись без него.
Или это была бессознательная душевная тоска, которая томит всякого при виде того, что когда-то радовало, а теперь утратило свое обаяние?
Как знать!
Когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную.
Виталий Августович, посмеиваясь, смотрел на дерево, выкуривал свою сигару и пел немецкую песенку «О Tannenbaum…» . Аркадий с презрительным видом обрывал мармелад и, проглатывая его, думал о том, как бы улизнуть скорее. Старая бабушка, мать хозяина, которой в обыкновенную пору не было видно, выходила с своим вязаньем и с любопытством ждала подарка. Она одна, кажется, из всех членов семьи, из милости живущая у своего сына и нелюбимая им за свою старость и ненужность, верила в какой-то семейный очаг и общую объединенность. Для нее это был семейный праздник, такой, каким он должен быть у всех порядочных людей.
Ксения Игнатьевна, взвинченная, нарядная, раздавала подарки хозяину, бабушке, сыну и дочери. Прислуга, празднично разодетая, тогда же получала свою часть. Гостей в этот вечер не принимали.
XIII
Мужчины сегодня очень скоро исчезли, и остались в большой гостиной, где тихо потрескивала догорающими свечами высокая, осыпанная ватой и блестками елка, три женщины: бабушка, мать и дочь. Три женщины — три поколения.
Старуха дремала над своим вязаньем, Ксения Игнатьевна играла Шопена.
Ольга сидела, забившись в угол, смотрела на огни елки и слушала. Потом, не выдержав, просила:
— Мама, да перестань же!
Ксения Игнатьевна нервно оборвала игру, остановив на дочери свой лихорадочный взгляд. Она всматривалась в знакомые черты дорогого ей лица и не могла понять, отчего такими чужими казались они ей.
Этот спокойный белый лоб, этот тонкий, с глубоко вырезанными ноздрями нос, эти холодные, переменчивые глаза, этот рот, таинственно и загадочно приподнятый острыми углами кверху,— все это молодое лицо в нимбе темно-русых волос разве принадлежало ее дочери, маленькой куколке Оле?
Что-то враждебное было в этом лице, что-то затаенное, что-то свое, только свое, тайное.
— Что с тобою, Оля? — спросила мать.
— Ах, да ничего, мама. На меня действует твоя игра. Я не могу, не могу!
Она встала с кресла и прошлась по комнате, закинув за шею руки и прикусив губу. Она старалась не думать ни о чем, но вместе с обычной рождественской тоской ее охватывала безнадежность. Перед ней стоял ее незнакомец, мелькнувший в темном проходе вагона и уплывший далеко, в снежные поля. Где он? Кто он?
Как хотелось бы ей узнать хотя бы его имя, только имя, которое можно было бы повторять и тем приблизить его к себе. Она пробовала улыбнуться над собою, ее поражало, что она, всегда такая холодная, неожиданно для себя начала грезить о любви этого человека.
Нет, ей мало его имени. Ей нужно снова увидать его, слышать его голос, дотронуться до его руки, заглянуть в его душу.
Сперва она слепо верила в какое-то чудо, она даже сказала Лене, что он ее любит. Но после, когда, почувствовав себя в объятиях Ширвинского, она, обезумев, отвечала ему на его поцелуи, когда она на мгновение оживила свою грезу и вдруг осталась одна и поняла, что его нет с нею, что его, может быть, никогда не будет, ее охватило тупое отчаяние.
Она могла кричать, плакать, искать по свету и никогда не найти его. Да полно, был ли он на самом деле, не пригрезился ли он ей?
Нет,— увы! — это не была греза, которую может сменить другая, это была действительность, никогда не повторяемая.
Еще так недавно ей казалось, что он с нею, она жила его образом, но теперь, с бешеными поцелуями Владека, она поняла, что его нет. Его не будет.
Повторяя мысленно эти слова: «его нет и не будет», Ольга чувствовала, как постепенно деревенеет ее душа. После острой тоски это холодное спокойствие казалось благостным. Она стискивала зубы и повторяла еще: «его не будет, его никогда не будет… и пусть, пусть…»
Что же, будем как другие! Довольно фантазий. Ты хочешь поцелуев,— целуйся; хочешь богатства,— продай себя как можно дороже. Все это вздор. Не тебе же плакать! Ведь тебе приятны были поцелуи Мравина-Севского? А Ширвинский, который пугает тебя и манит своею страстью, своим упорством? А Вася, этот мальчик со своими грешными глазами? Ведь они все тянутся к тебе, ведь они все, каждый по-своему, манят тебя, грезят о тебе… Зачем же тебе тот, неведомый?.. Любовь? А кто сказал тебе, что их чувство не любовь, что ты их не любишь? Когда вот от поцелуев актера ты счастлива, от объятий Ширвинского у тебя кровь приливает к вискам?..
Ольга остановилась перед матерью.
— Мама, скажи мне, ведь я очень хорошенькая?
— Что за вопрос!
— Да нет, скажи мне правду.
Ксения Игнатьевна протянула к дочери руки.
— Ведь ты знаешь, что ты для меня прекрасна…
— Только для тебя?
— А ты кому бы хотела еще нравиться?
Мать привлекла тоненькую талию девушки к себе и с нежностью заглядывала в ее серые, теперь надменно блестевшие глаза.
Ольга вздернула плечами.
— Я ведь знаю, что я многим нравлюсь… но это вздор. Ты скажи, на что мне рассчитывать?
— Я не понимаю, Ольга, о чем ты?
— Ах, Боже мой… какая ты наивная, мама. Я не хотела бы продешевить себя…
Она спокойно смотрела в лицо матери.
Ксения Игнатьевна с испугом отшатнулась от нее.
— Что за цинизм? Опомнись. Откуда эти мысли? Или скажи, что ты пошутила, успокой меня, слышишь! Ну, молчи, не говори лучше, не говори. И это ты, моя принцесса! Ты, которую я так обожала! Где у тебя душа, где совесть? Я отдала тебе все, я окружала тебя заботой, лаской, я научила тебя молиться… Ты была такой чистой, такой тихой… Да нет, нет, этого не может быть… Посмотри, посмотри же на меня, дай мне свои глаза… Ну, вот так — они меня не обманут. Скажи, ты ведь такая же, как была? Да…
Ольга опустилась на колени перед матерью.
Ксения Игнатьевна держала ее голову в своих похолодевших руках. Одна щека ее и веко нервически подергивались.
— Успокойся, мама. Я не хотела огорчить тебя.
— Ну да, я знала же это… довольно того, что твой брат…
Ольга перебила ее:
— Мой брат не хуже и не лучше других. Он таков, каков есть, но он, к счастью, мужчина. И потом я вовсе не беру своих слов обратно. Я спросила тебя совсем серьезно. Видишь ли, я считаю, что ты исковеркала свою жизнь…
— Что?
— Да, да, мамочка… ты не волнуйся, ты слушай… Я знаю, что ты была очень и очень хорошенькой, ты и теперь у меня красивая…
Ольга провела своей тоненькой ладонью по бледной щеке и волосам матери.
— Не перебивай меня. Ты отдала эту красоту, свою молодость моему отцу и вот какой теперь стала…
— Ольга! Ты же знаешь, как я любила его.
— Ну да, знаю. Ты хотела быть счастливой и была ею только мгновение. Я не такая — мне нужно много счастья.
— Этого хочет всякая. Полюбишь, выйдешь замуж…
Ольга засмеялась, припав щекой к коленям матери.
— Мамочка, мамочка, какая ты глупая.
Она смеялась все больше. Ей стало жаль свою мать, потом себя. Слезы навернулись на ее глазах.
Ксения Игнатьевна нагнулась над нею. Непонимающая, сбитая с толку, испуганная, она силилась проникнуть в эту ставшую теперь чужой душу. У нее самой подступали к горлу нервические спазмы.
— Скажи, радость моя, ты любишь кого-нибудь?
Ей казалось, что она нащупывает что-то в окружавших ее потемках.
— Ах, не знаю, не знаю, ничего не знаю…
Ольга плакала. Окаменелость оставила ее.
— Назови мне его,— просила ее мать.— Ведь это так понятно… назови его…
Ольга вдруг подняла голову. Она посмотрела на мать широко открытыми строгими глазами, полными слез:
— А что ты мне скажешь, мама, если я тебе отвечу, что не знаю его имени. Совсем, совсем не знаю, кто он.
— Значит, его нет?
Она молчала. Глаза ее высохли, но в груди что-то жгло. Мать уронила свою голову на лицо дочери. Она шептала молитву.
Бабушка мирно спала над своим вязаньем. Кое-где на елке вспыхивали догорающие свечи.
XIV
В этот вечер Ольга рано пошла к себе в комнатку. Она разделась, поставила на ночной столик свечу и начала писать свой дневник, который вела урывками на клочках бумаги и в разных тетрадях. Написала несколько строк и задумалась.
Слишком сложно было у ней на душе, и она не могла всего передать, что чувствовала.
Наконец она задула огонь и затихла, подобрав под себя ноги и спрягав ладони между худых колен.
Но заснуть ей не удалось. Только-только ее мысли стали принимать живые формы, как дверь в ее комнату скрипнула, и вошел Аркадий.
— Ты не спишь еще? — спросил он, чиркая спичками и зажигая свечу.
— Нет, а что такое?
Ольга снова села на кровати, готовая слушать. Брат примостился около нее.
Они часто так говорили по ночам. Девушка не стеснялась брата.
На нем были красные чикчиры и белая рубашка, крепко надушенная. В зубах дымилась наполовину выкуренная сигара.
— Ну, рассказывай,— торопила сестра. Она ждала, что Аркадий станет говорить о себе, о своих победах; он всегда делал это, когда оставался с нею наедине, совсем забывая, что она все-таки девушка.
— Ну, слушай,— начал он.— Сегодня мне нужно серьезно посоветоваться с тобою.
— В чем дело?
— Ты, конечно, знаешь о моих отношениях к Варе…
— Еще бы, они известны всем,— засмеялась Ольга.
Аркадий поморщился.
— Надеюсь, ты мне не чужая и с тобой мне можно быть откровенным?
— Ну, хорошо, хорошо, что же дальше?
— А дальше то, что Варя беременна!
— Беременна? — почти вскрикнула Ольга, испуганно глядя на брага.
— Ты не кричи,— остановил ее Аркадий.— Вот в том-то и штука. Я сам не знал этого до сегодняшнего вечера. Только сейчас она мне призналась.
Аркадий встал с кровати и заходил взволнованно по комнате.
— Что же вы думаете делать? — все еще подавленная за свою подругу, которую она очень любила, сказала Ольга.
— Что мы думаем делать? Ты ее спроси, что она хочет делать,— досадливо сжимая кулаки, пробормотал Аркадий, снова останавливаясь перед сестрой.— Это всегда так. Вы вот это называете насилием, а выходит, что мы потом за все отвечаем! Скажите на милость, откуда эти идеи у глупой девчонки? Влюбилась, как кошка, кроткая, тихая, воды не замутит, а потом — не угодно ли…
Ольга негодующе махнула рукой.
— Да говори же ты толком! Что это в самом деле такое?
— Толку, голубушка, в этом очень мало. Только вот уже после полугода, как я с ней живу, случайно или нарочно, но она вдруг изволила забеременеть.
— Как нарочно?
— Да так! Конечно, я не могу утверждать, но, клянусь Богом, я как всегда, был осторожен… ты понимаешь? А может быть, это от другого?
Ольга вскочила с кровати. Она была и страшна и восхитительна в своем гневе. Огонь свечи отсвечивал в волосах ее, заплетенных на ночь косичками, тонкие ноги казались выточенными из слоновой кости.
— Замолчи! Слышишь, замолчи, подлый! Не смей так говорить о Варе.
Аркадий смутился. Его поразила красота сестры. Он не верил своим глазам, почти забывая, кто перед ним.
— Да полно, я пошутил.
Ольга сразу отошла, услышав робкий ответ. Ей стало холодно, и она поспешно спряталась под одеяло.
Аркадий тоже пришел в себя. Отбросив далеко окурок сигары, он сел на кровать подле сестры и заговорил значительно тише:
— Конечно, я пошутил. Варя хорошая, чистая девушка. Это первая, какую я вижу, а у меня их было много. В ней тьма сердца, из нее вышла бы великолепная жена, но пойми, что при существующих условиях это-то и является для меня и для нее несчастьем. Посуди сама. Я не могу на ней жениться; она мещанка, и потом — я хочу быть офицером. Следовательно, это побоку. Да и она сама ни разу не заговаривала со мною о браке — надо отдать ей справедливость. А вместе с тем, когда я, узнав, что она беременна, предложил ей отделаться от этого,— она наотрез отказалась.
— Как, она хочет иметь ребенка? — изумилась Ольга.
При одной мысли об этом ее охватил озноб, и она плотнее закуталась в одеяло. Это желание казалось ей донельзя диким. С этой минуты она перестала понимать Варю и уже склонна была простить брату его возмущение.
— В том-то весь ужас! — ободренный восклицанием сестры, продолжал Аркадий.— Надо же иметь такую шалую голову! Уж как я ее убеждал, ничего не помогало. Заладила одно: «Это твой ребеночек, я люблю его, я не могу расстаться с ним, он наш, наш — хоть режь, хоть убей». И плачет, и ноги целует… Насилу отделался. Черт знает что такое!
Он помолчал, нервно щелкая ногтями.
Ольга тоже молчала. Она ясно видела перед собою Варю. Худенькую, черненькую, маленькую. Такую тихую, с большими синими глазами. В этих глазах было столько любви, столько преданности. Когда она полюбила Аркадия, она никому не говорила об этом, а только плакала. Сядет где-нибудь в уголочек и роняет слезинки.
Ольга знала обо всем и часто гладила подругу по голове.
— Ты слишком любишь его,— говорила она.— Не надо так.
А девушка припадет к ней черной головой и шепчет:
— Ох, как я люблю его, прямо даже не знаю…
И вдруг это дитя беременно. Как глупо, как невероятно глупо.
— Ей придется выйти из гимназии до выпускных экзаменов,— подумала вслух Ольга.
— Конечно! И вообще гадость,— отвечал совсем убитый Аркадий.
XV
Праздничные дни летели быстро.
Ольга хотела закружиться в удовольствиях. Забыть все, забыть свою тоску. Она ездила с бала на вечеринку, с вечеринки в театр. Она была веселой и задорной. Все наперерыв ухаживали за ней.
Однажды утром перед новым годом приехал к Орг Ширвинский и стал звать Ольгу кататься.
Девушка было хотела отказаться, но, глянув в окно на яркое солнце, на блещущий снег, не вытерпела и, накинув шубку, побежала к саням. Ширвинский едва поспевал за нею.
Они поехали за город. Лошадь шла полной рысью, далеко выкидывала стройные ноги и забрасывала передок саней комками снега.
Ольга закрывала лицо муфтой и тихо смеялась. Только глаза ее поблескивали из-под шапочки, и вспыхивали темным золотом волосы.
Владек держал ее за талию и не отводил своего холодного, колющего взгляда от ее лица. Кончик носа его покраснел, а усы, закрученные в стрелку, заиндевели. На нем была форменная студенческая фуражка и красивое штатское пальто с воротником из кенгуру. Даже на морозе от него хорошо пахло крепкими английскими духами и американским табаком. Он всегда очень внимателен был к своей внешности и, как истый поляк, подчеркивал то, что он называл «хорошими манерами». Он кончал университет и думал устроиться в Петербурге помощником присяжного поверенного , для этого у него были все данные и возможности. Его считали неглупым, очень себе на уме и никогда близко с ним не сходились. Здесь, в городе, он поддерживал товарищеские отношения только с Аркадием и бароном Диркс. Один был сыном члена суда, другой — сыном прокурора. Потеряв давно уже отца и мать, Ширвинский жил в вакационное время у дяди своего, средней руки помещика, имение которого прилегало к черте города. Владеку приходилось самому подбирать себе круг знакомых. Он это делал очень осмотрительно и всегда умел поставить себя на должную высоту.
Ольга была его капризом. Быть может, он видел в ней то, что другие проглядывали. Во всяком случае, ее понятливость, острый ум, умение распознавать людей, ее насмешливость и, пожалуй, эгоизм тянули его к себе. Кроме того, ее наружность неизменно возбуждала его.
Бог весть какие новые радости ждал он от обладания ею. Но ему доставляло наслаждение, неизъяснимое удовольствие говорить с нею так, как если бы она была кокоткой. Она никогда не казала себя невинной, отвечала на его вопросы смело и прямо, и это доводило его до сумасшествия.
Он мысленно переодевал ее в яркие, рискованные наряды, спускал ей на уши золотые обручи кос, осенял ее задорную голову черной широкой шляпой с огромным огненно-красным плерезом. Он хотел бы видеть ее где-нибудь в полутемном углу артистического кабачка, среди цветов — орхидей, камелий и пошлой, остро-пахнущей настурции, в пошлом ситцевом, нестерпимо розовом с зелеными горошками платьице, со скромным вырезом шеи и совсем обнаженными руками, тонкими палочками-руками, бесстыдно приподнимающими края платья над такими же тонкими в черных чулках ногами. Хмельная, бесстыдная и все же девственница, она должна была хищно и таинственно изгибать рогатый месяц своего алого рта и по-детски смеяться своими выпуклыми кошачьими глазами.
Эти образы наполняли Владека нетерпением, жгучим до боли желанием сжать, растерзать белое тело девушки.
Он чувствовал себя опьяненным, нерассуждающим. Глаза его становились холодными и колющими, как иглы мороза. Он готов был на все.
До заставы оба они — и Ольга, и Ширвинский — ехали молча. Он — полный сладостных видений, она — бездумно загрезившая, глядящая на непрестанное мелькание чешуйчатой пелены снега вдоль по улицам и на крышах домов.
XVI
Когда застава миновала и по обе стороны саней расплескалось застывшее в белых волнах море полей, а впереди засинел лес, Владек начал говорить.
— Послушайте, Ольга,— сказал он, не отводя от девушки выпытывающего взгляда и все так же крепко охватив ее талию,— долго так будет продолжаться?
— Что именно?
— Я говорю о наших отношениях. Они мне не нравятся. В них нет главного — искренности. Согласитесь сами, что мы делаем далеко не то, что хотели бы. А однако это вполне возможно и даже необходимо. Вы и я — мы оба люди одних и тех же вожделений. В нас много решимости и аппетиты наши огромны.
— Вы говорите так только о себе?
— Ничуть. Насколько я мог вас изучить, мне можно высказаться и за вас. Повторяю, мы оба любим жизнь, знаем цену людям и больше всего любим себя. У вас, как у девушки, есть еще свои фантазии, иллюзии, но они со временем пройдут, могу вас уверить. Будем же правдивы. Вы давно уже должны были заметить, что я пьянею, теряю голову, когда вижу вас, целую, дотрагиваюсь до края вашего платья. Мои поцелуи вам не безразличны, в этом я тоже уверен. Ваш страх, ваше смущение — явные признаки…
Ольга засмеялась, опуская муфту на колени и оборачиваясь к спутнику:
— К чему все это вы ведете? Вы хотите предложить мне свою ясновельможную страсть и пустой кошелек? Слишком много чести, пан Владислав! Заслужите сначала мою любовь, а тогда уже делайте предложение…
Она хотела еще смеяться, но смех ее потух, едва она пристально вгляделась в лицо Ширвинского. Он совсем не смутился. Он сидел, не опуская перед нею глаз, принимая ее слова как вполне естественное. Она хотела удивить, смутить его, говоря о его бедности, возбудить к себе презрение, но он оставался холоден. Его губы были плотно сжаты под заиндевевшими усиками, и только ноздри тонкого носа слегка вздрагивали. Тогда ею постепенно стал овладевать страх, физический страх, смешанный с любопытством и дерзостью человека, испытывающего свою судьбу. Она смотрела в колющие наглые глаза Ширвинского, от которых ей хотелось бы спрятаться и которые вместе с тем тянули к себе, и после минутного молчания она добавила:
— Знайте, что теперь вы мне противны…
Он дал ей время продолжать или смягчить свою грубость и, не дождавшись от нее больше ни слова, ответил:
— Вы напрасно горячитесь, Ольга. Будьте рассудительны. От судьбы уйти нельзя. Я вас люблю, и вы будете моею. Вы знаете отлично, что с вами у меня всегда будут деньги и большие деньги, а относительно уз Гименея — я не думаю, чтобы вы о них мечтали. Брак не для вас. С вашим характером, с вашей наружностью вы можете создать себе такую блестящую жизнь, о какой не мечтали самые прославленные гетеры. Любовь одного — вас не удовлетворит, вам нужно поклонение тысяч. Вечная жажда любви, любви, которой не существует на земле, доступной только богам Олимпа, может притихнуть в вашем сердце только замененная безумной роскошью, неограниченной властью над сердцами. Вы будете носительницей нового культа; вы заставите признать за собою и за вашими сестрами, которым теперь нет места в жизни, право на жизнь вне семьи, вне цепей… Вам нужно только начать, и я иду вам на помощь.
Она все еще боролась с его волей, со своим страхом и попробовала отшутиться:
— Боже мой, какая блестящая будущность! Почему бы вам не пропеть: «и будешь ты царицей мира…»
Она не договорила. Резким движением он притянул ее к себе и, держа ее голову в своих руках, следуя глазами за ее испуганным убегающим взором, почти прохрипел над самым ее ухом:
— Ты не уйдешь от меня. Если бы я захотел, я мог бы тут, сейчас же овладеть тобою…
Он нарочно употреблял грубые, обидные слова и больно сжимал ее голову. Им овладело холодное безумие, сладостная ненависть.
Ольга собрала все свои уходящие силы. Животный страх сделал ее отчаянной. Она рванулась головой вперед, больно ударив Ширвинского в грудь, и одним прыжком выскочила из саней.
XVII
Ольга упала прямо в снег. Было мгновение, когда ее охватило желание лежать, закрыть глаза и не двигаться долго, вечность, но волна нового страха опять заставила ее подняться и кинуться в поле.
Она бежала, зарываясь по колени в снег, спотыкаясь, задыхаясь, изнемогая от усталости и волнения.
Наконец она почувствовала себя бессильной сделать хотя бы один лишний шаг. Она опустилась на кочку и оглянулась.
Сани Ширвинского остановились значительно дальше того места, где упала Ольга. Владек вылез и шел по дороге, видимо, боясь свернуть в поле, где снег был очень глубок и где он мог заморозить ноги, так как был без ботиков. Дойдя до канавы, через которую перепрыгнула раньше Ольга, он остановился и стал звать девушку и махать ей руками. Но она сидела неподвижно, блуждая растерянным взглядом по радостно блещущей снеговой равнине. Тогда он решился и пошел к ней. Глядя на то, как забавно он шел, разводя руки и расставляя ноги, Ольга внезапно успокоилась. Смешными показались ей и ее давешний страх и ее сумасшедшее бегство. Она теперь была уверена, что Ширвинский никогда не решился бы на насилие. Все, что угодно, только не это. Кроме того, она почувствовала свою власть над ним. Она теперь сознавала силу его желания, и это неудовлетворенное желание его льстило ей и вместе с тем казалось смешным, как смешон кажется женщине всякий мужчина, из рук которого ей удается выскользнуть. Она почти презирала теперь Владека.
Она говорила себе, глядя на него, медленно приближающегося к ней, что он просто трус, жалкий трус, и что слишком много чести для него ее испуг.
«Надо было припугнуть его братом»,— думала она.
Наконец он уже был в нескольких шагах от нее.
— Что с вами, Ольга? Что за дикое бегство? Неужели мои слова могли напугать вас?
В его голосе ей почудились виноватые нотки. Это еще более дало ей смелости. Она усмехнулась, презрительно сощурившись.
— Я не желаю объясняться с вами. И, пожалуйста, не подходите близко, не прикасайтесь ко мне. Надеюсь, у вас хватит настолько порядочности, что вы потрудитесь съездить в город и прислать за мной извозчика.
Его начал забавлять ее тон. Он боялся слез, истерики, упреков. Ее слова избавляли его от несвойственной ему роли утешителя. Все значительно упрощалось. Он дурашливо низко поклонился и ответил:
— Мои сани к вашим услугам.
— Но я не поеду с вами.
Тогда он решил не спорить с нею, разыграть роль человека, который наделал глупостей из-за безумной влюбленности и теперь убит этим. Покорно, но с достоинством побежденного рыцаря, он пробормотал:
— О, я не смел думать об этом. Без вины я готов признать себя виновным. Всему причиной моя сумасшедшая страсть, перед которой — увы! — я бессилен.
И, увидя ее нетерпеливый жест, тотчас же перебил себя:
— Но здесь не место объясняться. Еще раз прошу воспользоваться моими санями, а я пойду пешком.
Ее не нужно было просить об этом второй раз. От неподвижного сидения на снегу у нее замерзли ноги, и она рада была поскорее выбраться отсюда.
XVIII
Застоявшийся конь соскучился по теплому стойлу и бежал быстрее, чем раньше.
Старые березы с ветвями, искривленными какой-то неведомой человеку судорогой, проносились навстречу по обеим сторонам дороги, будто желали в своем невольном беге уцепиться за сани с сидящей в них Ольгой.
Ольга как-то забыла все и загрезилась. Грезы ее были необычны, унесли ее, убаюкали. Они сотканы были из солнечных лучей и морозных игл. Какие-то замки вырастали и рассыпались, как сахар.
Почему в своем сердце она не находила обиды или гнева? Почему Ширвинский, с его темными желаниями, был так далек от нее в эти минуты, она не могла бы ответить.
Вольный бег саней по скрипучему снегу уносил ее все дальше. Она никогда не чувствовала себя так блаженно, как теперь. Но ее лицо оставалось строгим, без улыбки, только в душе был сладкий мир. Она была одна в солнечном молчании морозных полей,— люди с их жизнью ушли от нее. Ей нравилось быть холодной, быть зимой.
Неясные образы какой-то сказки рождались и меркли, чтобы более не воскреснуть. Ей не дано было схватывать их и передавать в красках, звуках или словах.
Когда она подумала об этом, ей стало грустно, что она такая бесталанная. Смеясь, брат называл ее «артистической натурой без таланта». Теперь ей показалось это обидным. И точно, она многое чувствовала, но сейчас же проходила мимо. Для чего же она живет? О, конечно, не для скучной, серенькой жизни жены и матери. Ее убивает одна мысль об этом! Нет, нет, никогда! Но тогда что же? Она не может быть художницей, ни музыкантшей, ни писательницей, ни даже актрисой… Для актрисы у нее слишком мало терпения. Она никогда не стала бы великой, а маленькой — нет, это тоже не ее роль.
Она усмехнулась. Мысли привели ее к Ширвинскому. Она вспомнила его слова, показавшиеся раньше такими забавными. Любовь… она мечтала о ней, она ждала ее, томилась по ней, но никогда не думала, что любовь может быть искусством, профессией, призванием жизни. Со всем этим у нее было связано представление о чем-то низком, грязном. Она знала даже имя этому. Такое грубое имя, часто срывающееся с языка ее брата.
О, нет! Эти жалкие женщины, почти животные, зарабатывающие себе на хлеб своим телом — они не были жрицами любви.
А ведь любовь так прекрасна. В ней столько тайны, столько чар, доступных только искусству. И она не там и не здесь: ни в семье (сейчас же ей вспомнилась жизнь ее матери и отца), ни на улице, где торгуют ею падшие. Где же она?
Не среди ли тех, о которых говорил Ширвинский? Среди этих новых женщин, умеющих любить вне всяких рамок. Но не понимая, она все чувствовала здесь какую-то ложь, только слова. Нужно было что-то допустить, и тогда только сбывались грезы. Снова начиналась сказка, но совсем другая, новая, жгучая. Это был какой-то золотой вихрь, в блеске которого царила она — Ольга. Потом краски стали бледнеть. Она увидала темную площадку вагона и на ней — смутное лицо незнакомца. Сердце ее больно сжалось, Ольга вскинула глаза и оглянулась. Они уже ехали по городским улицам. На углу к забору была приклеена красная афиша. На ней огромными буквами написано:
«В здании мужской гимназии состоится сегодня, с разрешения начальства, студенческий костюмированный вечер и встреча Нового года. Вход по билетам. Первое отделение: Живые картины, пение, декламация, хор балалаечников. Второе отделение: Апофеоз Нового года. Танцы. Начало в 8 час. вечера».
Ольга сейчас же вспомнила, взглянув на афишу, что костюм ее еще не готов, и стала понукать кучера.
Был уже четвертый час.
XIX
К первому отделению Ольга все-таки не поспела, так как, примеривая свой еще прошлогодний костюм «Кармен», который ей переделывала тут же портниха, она раскапризничалась и решила ехать в обыкновенном домино. Пока ей шили домино из черного шелка с золотисто-желтой подкладкой и такими же большими пуговицами и капюшоном, пока она умывалась, пудрилась, душилась, причесывалась, а потом искала те черные шелковые чулки, которые ей нужны были, и желтые сафьяновые туфельки, пока, наконец, она оделась и еще раз взглянула на себя в зеркало,— пробило уже одиннадцать.
Кроме того, у нее вышла неприятная сцена с отцом. Войдя к нему в кабинет, чтобы попросить у него денег на извозчика и цветы (за ней обещал приехать Вася Трунов, но что-то запоздал), она застала его сидящим на диване с горничной Машей, которая, увидя барышню, кинулась было к двери, но не успела и должна была остановиться, давая ей дорогу.
Произошла опять дикая, некрасивая сцена. Взбешенный отец кричал на дочь за то, что она без спросу ходит в его кабинет, и тут же оправдывался, что горничная массировала ему руку, а Ольга кричала на отца и, возбужденная уже раньше, топала ногами и требовала, чтобы он немедленно, сию же минуту выгнал Машу.
На шум прибежала Ксения Игнатьевна, с которой случился нервный припадок, и ее нужно было отнести в спальню.
К счастью, не было в доме Аркадия, исчезнувшего еще с прошлого вечера в компании офицеров куда-то в соседнее имение на травлю волков. Почти все праздники его не видали дома, так как он боялся встречаться с Варей.
Все эти неприятности и неожиданные помехи сделали то, что Ольга вошла в актовый зал, превращенный на эту ночь в танцевальный, в ту минуту, когда занавес упал в последний раз, скрыв живую картину рождения Нового года.
Ольга стала искать глазами своих подруг и знакомых.
К ней подходили и здоровались с нею студенты, гимназисты, юнкера и кадеты, которых она едва помнила, но с которыми, как оказывалось, танцевала в прошлом и позапрошлом году. Всем им она приветливо кивала головой и обещала танцевать.
Все эти безусые, молодые лица с восхищением или с сочувствием смотрели на Ольгу, и ей постепенно становилось все веселее. Знакомый воздух бала горячей душистой волной обнимал ее и уносил. Начинала кружиться голова, весело блестели глаза, ноги сами собою двигались.
Шум раздвигаемых стульев, как шум лавины, пронесся с одного конца зала до другого.
Традиционные маркизы, цыгане, трубочисты, русалки, зи́мы и вёсны сливались в одну пеструю, весело гудящую толпу.
К Ольге пробрался запыхавшийся Вася. Впереди себя в вытянутой руке он нес большой букет белых и желтых хризантем.
— Вот вы где,— кричал он,— простите меня, Олечка, что я так гнусно запоздал. Мы разъехались с вами. Но хорошо, что наконец мы встретились. Вот вам обещанный букет. Берите его и идемте со мною. Здесь адски жарко. Вы, конечно, не забыли, что первый вальс, мазурку, польку-кокетку и котильон мы танцуем вместе. Не так ли? Будьте осторожны — не наступите на шлейф этой симпатичной герцогине. Ах, Сонечка! Здравствуйте… С вами? Да, да, конечно.
Он держал за руку Ольгу, пробираясь вперед, раскланиваясь, извиваясь, как уж, в своем гимназическом мундирчике — тонкий и верткий — и не переставал говорить и смеяться. Его большие черные глаза искрились неподдельным ребяческим весельем. Он уже не пугал Ольгу своим жутким взглядом на бледном хмельном лице.
Он был по-прежнему веселым гимназистом, славным товарищем и восхитительным танцором, танцевать с которым почиталось особой честью.
XX
Ольга встретила всех своих лучших подруг — Раису, Маню, Лену, Варю, а с ними их кавалеров — Маниного Жоржа-политехника, Антошу Богуша и барона Диркса.
Они все очень громко смеялись, кроме Вари, сидевшей поодаль молча и с беспокойством поглядывавшей на двери.
Варя первая кинулась к Ольге с застывшим на лице вопросом.
Ольга участливо пожала ей руку.
— Он придет?
— Не знаю, право…
Молодежь кричала:
— С Новым годом, с Новым счастьем!
Из актового зала неслись резкие взвизги настраиваемых инструментов.
Лена хохотала непрестанно, охмелевшая от радости, с горящими вишневыми глазами, с растрепанными волосами, в полуфантастическом цыганском наряде.
Маня в костюме тирольки была очень миленькой со своим вздернутым носиком, глупенькими голубыми глазками, пухлым чувственным ртом и ямочками на щечках.
Подальше, среди пальм и гротекусов, сидела Раиса с бароном.
Ольга всплеснула руками, глянув на нее. На ней был костюм Мефистофеля: кроваво-красное трико на ногах и черное перо на красной шапочке, на боку висела шпага, лицо было под искусным гримом, но все же ее можно было узнать сразу.
У ног ее сидел, весь в белом, бледный Пьерро — барон.
— Рая, да что с тобою, тебя выведут!
Рая только улыбнулась.
Барон, меланхолично склонив набок белую в колпаке голову, скандируя, декламировал стихи.
— Мне нужно поговорить с вами, Оля,— шептал сзади Вася.
Но Оля плохо слушала. В своем скромном черном домино с большими желтыми пуговицами она молчала, опустив вдоль худеньких бедер руки. Изогнутый рот ее загадочно улыбался приподнятыми углами. Выпуклые глаза застыли. Алый свет скользил по ее бледному лицу. Она силилась что-то понять, а может быть, она уже чуяла что-то, что было темно другим.
— Оля, что с вами? Вы слушаете?
— Да, Вася.
Ее голос шел как будто издалека. Она не оборачивалась к Трунову.
Барон певуче продолжал:
Белых ног, предавшихся мечтам,
Красоту и негу без предела,
Отданное стиснутым рукам,
Судорожно бьющееся тело!
— Я все о том же, Оля,— шептал на ухо Вася, и голос его дрогнул, а лицо стало напряженным и жутким.— Вы обещали меня поцеловать… я помню это хорошо… Оля, Оля!..
Он стоял совсем близко, горячо дыша ей в затылок.
Она внезапно обернулась.
— Ах, Вася, зачем это? Ну, я обещала, я помню хорошо тоже, что сделала эту глупость. Но для чего вам? Посмотрите на себя, на вас лица нет, а вы такой славный мальчик, когда танцуете… Полно! Слышите, уже играют вальс. Идем танцевать. Мне хочется веселиться. Понимаете, просто веселиться, как девочке… а вы, глупый…
Она схватила его за руку и побежала к дверям.
Он говорил ей на ходу, с упреком, уже притихший:
— Но вы же целуете других… Зачем скрывать… Почему меня вы не можете?
Она совсем искренно рассмеялась.
— Ах, Вася, Вася, дорогой мой друг… Тем лучше для вас, если это так!
И, оборотившись к выходившей вместе с ними Варе, звеневшей яркими бусами своего хохлацкого наряда, она ей промолвила:
— Моя славная девочка, ты белая ворона среди нас… Я люблю тебя, но пойди перемени скорее свои перья, если не хочешь, чтобы тебя заклевали.
Потом, уже отойдя, крикнула:
— Вот, Вася, поцелуйте ее, раз вам так хочется целоваться.
Варя, удивленная и непонимающая, смущенно глядела ей вслед. Она пришла сюда, чтобы хоть издали увидать Аркадия. Она вообще как-то плохо стала понимать, что происходит вокруг, все упорнее прислушиваясь к самой себе.
Вальс «Тоска о прошлом» свивал, как ветер листья, одну пару за другой, унося их в сладостном водовороте. Шелест платьев, шарканье ног, запах пудры, духов и тела — все напоминало о золотой осени, о виноградном сборе, о рыжем солнце, разметавшем свои волосы по ликующему лесу и дышащем на землю истомой желания.
Без воли, без мыслей Ольга кружилась в вихре черного и желтого.
Среди танцев ее отвел в сторону Ширвинский. На нем был фрак, великолепно сшитый; в манишке белоснежной рубашки матово переливали жемчужины.
— Позвольте оторвать вас на минуту от вашего кавалера. Быть может, это опять некстати, но я пользуюсь случаем, чтобы вторично выразить мои сожаления по поводу случившегося. Знайте, что я глубоко оскорблен вашим некрасивым подозрением, заставившим вас выпрыгнуть из саней. Я не зверь и не хулиган. Насильно данные поцелуи для меня не имеют цены. Я хочу, чтобы вы сами поняли правоту моих слов. Если даже мое сумасшедшее, властное чувство к вам и прорывается иногда слишком заметно, то все же меня не должно бояться.
— Я не боюсь вас!
Он усмехнулся зло и снисходительно, не отводя от нее своих колющих глаз.
— Чем вы докажете мне это?
— Чем угодно!
— Даже если это испытание я вам предложу сегодня?
— Да!
XXI
— О, не волнуйтесь, не волнуйтесь, милые дамы. Здесь никто и ничто вас не обеспокоит. Все мною заранее предусмотрено. Ваши голоса и ваш смех не долетят ни до чьего нескромного уха. Мы прошли задними ходами в этот кабинет и таким же образом уйдем. Лакей, который будет нам подавать, верен мне, туг на ухо и нем, как рыба. Кроме того, ваши фантастические костюмы сделали вас неузнаваемыми. Забудем же на время, что мы в нашем скучном грязном городке, вообразим, что нас несет стройная яхта в открытом море и далеко вокруг не видно берегов, не слышно людей. Мы одни. Не правда ли, при этой мысли какая-то тяжесть сваливается с плеч. Четыре девушки и четверо мужчин. И все они молоды! Вокруг нас шумят волны, которым нет до нас никакого дела… Я вас спрашиваю, господа, разве это не восхитительно?
Ширвинский с тонкой улыбкой скользнул взглядом по девушкам, немного дольше остановился на строгом лице Ольги и мельком глянул на мужчин.
— Итак, я хотел бы, чтобы Новый год дал нам новые настроения. Сделайте со мною маленькое допущение, примите за истину мою красивую ложь, и все остальное приложится вам. Нас восемь — Мефистофель, искушенный в соблазнах и чуждый стыда, мудрый в тайнах порока, как женщина; таинственное домино — двуликое, как Янус — то желтое, как безумие, то черное, как безнадежность; цыганка с беззаботным смехом и вакхическими глазами; скромная хохлушка, как напоминание о давнем, наивном и печальном, сладкая капля романтической грусти после оргийных плясок… Трое мужчин во все поры своих исканий: в раннюю пору сладких грез и «грусти нежной»; в пору сомнений и чувственных утех; в пору зрелости пресытившейся, утонченной, но жадной. Наконец, как символ — тоскующий Пьерро. Вот изысканное общество нашей увеселительной яхты. А вот стол нашего пиршества — прошу отведать!
Ширвинский умолк, сделав широкий жест по направлению стола, убранного со всею возможною пышностью, доступною провинциальному ресторану.
Среди бокалов и вин расцветали белые, сладко дышащие ландыши и лиловые цинерарии. На двух концах пылали восьмисвечники, мешая свой желтый живой огонь с бледным мертвым светом электричества вверху.
Ольга пила, но не пьянела. Ясно, как никогда, она отдавала себе отчет во всем. И чем шумнее становились ее соседи, тем увереннее делался ее взгляд. Какая-то упрямая морщинка залегла между ее бровей.
Ширвинский не спускал с нее глаз. Он тоже казался совсем трезвым.
Варя печально шептала ей на ухо:
— Ах, зачем ты привела меня сюда? Зачем сказала, что он будет тут? Разве мне весело? Разве я нужна вам? Я уйду отсюда!
Но Ольга удерживала ее.
— Нет, нет, останься с нами. Это ничего, это пройдет!.. Тебе нужно жить, ведь ты такая хорошенькая. Не будь дурочкой.
XXIII
Варя, больная, лежала на кровати, с распущенными каштановыми волосами, с синими глазами, теперь ввалившимися, с пожелтевшим маленьким лицом. Ольга сидела над нею. Она привезла подругу к себе, потому что знала нищету и грязь ее отчего дома. Аркадий, проведав о случившемся, рвал на себе волосы.
— Черт тебя дернул везти ее к нам.
Ольга спокойно и сухо ответила:
— Если тебе это не нравится, можешь уезжать отсюда.
И он уехал опять в деревню. Отец махнул на все рукой, целыми днями играя в карты, а мать лежала у себя в спальне, тоже больная. У нее снова начали пухнуть ноги. От невыносимой боли по ночам она кричала без памяти.
Ольга пробовала согревать своим дыханием и растираниями ее оледеневшие члены.
Иногда ей казалось, что мать умерла,— так холодно было ее тело и так слабо билось сердце. Тогда она плакала холодными скупыми слезами усталости, тупого отчаяния. Все желания умирали в ней, все казалось до ужаса омерзительным.
Она останавливалась в темном коридоре между двумя комнатами, где ее ждали две больные; прятала лицо в старые платья, которые висели там; закусывала нижнюю губу и, закрыв пальцами уши, силилась забыться, отрешиться от ощущений бытия.
— Ты опять задумалась, Оля,— прошептала Варя.
— Нет, нет, милая, это я так…
Подруги перечитывали старенький гимназический альбом в зеленом бархатном переплете — забавное воспоминание о первом классе, когда у всех были такие альбомы.
— Вот слушай:
Оля — золото с фанатом,
Оля — жемчуг с бирюзой,
Оля дышит ароматом,
Оля — ангел милый мой.
От твоей школьной подруги Л.
— Какова Ленка!
— А вот еще:
Ты просишь, чтоб я тебе
В альбом писала.
Но для чего оно?
Альбом ты скоро бросишь
И будет все равно.
Варя смеялась тихим, слабым, умиротворенным смехом. Ольга улыбалась.
— Послушай, Варя, скажи мне, отчего ты это сделала?
Смех замер на губах больной. Тревожные глаза остановились на строгих глазах подруги.
— Ах, мне было так тяжело!
— Ну?
Ольгины глаза пытали, допрашивали.
— Я чувствовала, что не могу жить без них двух, а нужно было бросить или одного или другого. Я не умею так, как ты — никого не любить, и так, как Маня — наслаждаться любовью… И потом, я много выпила тогда, мне было очень плохо, а пение сводило меня с ума. И вот, когда я осталась одна, я выпила серной кислоты, что ставят между окон зимой и которую несколько дней уже носила с собою, но боль стала адская, я начала искать графин в темноте… горло горело, как в огне… когда наконец я нашла воду и сделала глоток, боль сделалась нестерпимой и я закричала…
Оля кивнула головой.
— Я знала, что это ты, но никому не хотела говорить…
— Ты не хотела?
— Да… я думала, пускай она сделает то, что ей нужно, но барон первый пришел в себя и побежал к тебе…
— Ты хотела, чтоб я умерла?
Варя, бледная, испуганная и трепещущая, смотрела на подругу.
— Но разве ты сама этого не хотела тогда?
Ольга опять улыбалась скупой, почти злой усмешкой.
— И тебе не было жаль меня? О, я не поверю этому. Ты так ухаживаешь за мною!
— Мне жаль тебя сейчас — это правда, но в ту ночь я почти завидовала тебе. Ведь это так хорошо — не быть, если не умеешь быть…
— Значит, ты тоже страдаешь? Значит, тебе тоже тяжело?
Варя приподнялась на локоть, пытаясь обнять подругу.
— Нет, милая, я не страдаю и мне не тяжело… Я просто не знаю, что мне нужно… Поверь мне, я не такая счастливая, как ты, у которой есть из-за чего умирать. И ты ложись и не бойся — со мною вряд ли когда-нибудь это случится.
Она снова наклонилась над альбомом с нелепыми стихами далекого, странно-невинного прошлого:
Сегодня платье, завтра блуза,
Отбоя нет от женихов,
Ищи себе своего союза
И не пиши стихов…
— Оля, послушай, Оля, а почему ты тогда раздевалась, когда привела меня в номер… Ты делала это очень скоро, было темно, но я все видела, хотя и лежала на кровати… Скажи мне Оля, зачем?
Ольга ответила, не подымая голову от альбома:
— Чтобы скорее запачкаться. Но ты все равно не поймешь этого и лучше не спрашивай.
XXIV
Перелистывая альбом, Ольга долго молчала. Она смотрела на исписанные листы, где крупный твердый почерк переплетался с мелким, ясный и правдивый — с крючковатым и лживым. И столько, сколько было здесь различных почерков, столько было и различных имен, а каждое имя носило свое лицо, свою судьбу.
Вот имена самых близких подруг — Мани, Раисы, Лены и Вари. С ними Ольга прожила бок о бок несколько лет, сидела с ними на одной скамейке, делилась радостями и горем. Но, боже мой, как они все различны. И как они изменились за это время. Разве она может сказать, что хорошо знает их? Только одно знает, что все они что-то имеют, ради чего живут… Эта курносенькая булочка Маня, которая была так забавна и глупа, когда поступила в гимназию,— что только она не испытала. Ее можно было бы назвать героиней, если бы все то, из-за чего она страдала, не было бы так по́шло. Любовь к Жоржу, эта всепоглощающая страсть к мужчине, у которого только одно сильное тело и ничего больше. Но во имя этой страсти Маня убивала свое тело и то, что являлось плодом этой страсти. Что готовила она себе в будущем? Ах, боже, но ведь она счастлива.
А Раиса, эта некрасивая девушка с повадками развращенного мальчишки… А Лена — веселая и жадная… Грустная Варя, вот эта, что лежит рядом. Да, да… конечно…
Ольга порывисто встала, вытянула вперед руки, заламывая пальцы. Глаза потемнели.
— Что с тобою? — спросила Варя.
— Ах, со мною ничего! Я вот только думаю, и меня сводят с ума мои мысли. Наверно, глупым не следует думать. А может быть, я слишком умна — и это тоже скверно. Но вот, я вас всех понимаю — и Маню, и тебя, и Раису, и Лену… Для одной нужен самец, для другой — муж и ребенок, для третьей — наслаждения, для четвертой — просто деньги и удовольствия… Да, да, я понимаю, что все вы ради этого можете пострадать, должны пострадать, потому что будете вознаграждены. Ну а вот та, которая никого не любит или любит то, что как сон прошло мимо,— любит любовь жгучую, полную, всезахватывающую, где душа и тело не двоятся, слиты, где нет «я» и «ты». Как же той страдать и за что? Научите — потому что сладко такое страдание…
Ольга говорила громко, не спеша, проникновенно, вся уйдя в одно желание передать то, чем болела ее душа и для чего были пустой звенящей шелухой человеческие слова.
Варя напряженно слушала. Потом, когда Ольга замолкла, сказала тихо и печально:
— Ты счастливая, ведь разве этому можно научить? Ну да, ты говоришь так потому, что еще девушка…
Ольга вздрогнула. Краски минутного оживления сбежали с ее щек. Она пристально посмотрела на Варю.
Нет, она ничего не знает. Она смотрит на нее просто, как всегда, немного с завистью, но не подозрительно. Она не знает того, о чем Ольга сама старалась не думать, забыть, но что было… было…
В одну из тех минут, когда без сил, без воли, без желаний она стояла в темном коридоре между двух комнат двух больных — подруги и матери, к ней подошел Ширвинский. Он хотел повидать ее брата, но, не застав его, столкнулся с нею. Она даже не испугалась, когда неожиданно увидала его около. Ей было все равно. Они не поздоровались и стояли молча друг против друга.
Совсем чужой и безразличный в эту минуту, он обнял ее и привлек к себе. Она не противилась. Тупое оцепенение охватило ее; голова была пуста, почти мертвая. Только тупая, ноющая боль в груди, боль тоски давала себя чувствовать, и одно желание — убить эту тоску, как убивают нерв больного зуба, владело мыслями. Ей хотелось забыться, уйти от давящей безнадежности, от стонов, от запаха трупа, который точно владел уже этим домом; ей хотелось хотя бы страданий, унижений, забвения всего и самой себя. Все равно, кто принесет это избавление; воля не направляла чувств, тело властно тянуло к жизни, боролось за жизнь, возмущалось против смерти, которая бродила около.
Она возвращала Ширвинскому поцелуи, как дыханием возвращают ветру его взмахи — безучастно, но неизменно. Должно быть, он сам не верил, что это может произойти сегодня. И все-таки она ему принадлежала…— без любви, без ласки, с мертвым сердцем, раздавленная, уничтоженная и равнодушная.
XXV
Этой ночью Ольге не пришлось уснуть. До полночи мучилась Ксения Игнатьевна, стоная от боли, переходя то с кровати на кресло, то с кресла на диван, нигде не находя покоя своему больному сердцу.
Ольга терпеливо пестовала ее, но мысли ее были далеко. С того вечера, как она стала принадлежать Ширвинскому, с того часа, как тело ее было отдано в плен чужой страсти, Ольга забыла как-то о себе, и любовь, распускавшаяся дотоле в ее любви к далекому, увяла, оледенела. Иногда ей вспоминался тот тихий вечер 22-го декабря, и белые хлопья снега на примолкнувших улицах, и темные глаза незнакомца, согревшие ей душу, и тогда ей начинало казаться, что это было давно, слишком давно, чтобы считаться явью. И она гнала эти воспоминания, боясь касаться их теперь, поддерживая в себе бездумное равнодушие.
Почти ежедневно она ходила к Ширвинскому. Она отдавалась ему по первому его требованию и не чувствовала в себе даже отвращения. Ей казалось, что так нужно. Она знала, что придет домой и застанет больную мать, больную подругу. Ей хотелось бы забыться, испытать хоть на миг наслаждение. Уходя, она не знала, нужно ли возвращаться, не думала, как долго протянется эта связь.
Но она шла на следующий день снова, потому что об этом ее просил ее любовник. Она так не походила на девушку, у которой преступная связь, что никто не мог догадаться, куда были ее частые отлучки.
Сегодня впервые она заговорила с Ширвинским об их отношениях. Она все еще была под впечатлением Вариных страданий и, уже собираясь уходить, вдруг вспыхнула смертельной тревогой и спросила:
— А если у меня будет ребенок?
Ширвинский, принявший с нею за эти дни покровительственно-снисходительный тон, ее успокоил.
И больше они уже об этом не говорили.
Она ушла домой; заглянула к Варе, которая все еще не вставала от слабости и боли в спине; потом, сняв шелковую свою кофточку, надела красную распашонку, заплела косичками волосы и пошла к Ксении Игнатьевне.
Больная наконец уснула. Вздрагивая и слабо стоная во сне, она лежала навзничь, с брошенными поверх одеяла восковыми руками. Лицо тоже было восковое, с заостренным носом, но руки при свете лампадки пугали больше своею тяжелой неподвижностью.
Одно мгновение Ольга подумала, что перед нею труп. Она быстро прикрыла руки матери пледом и села в кресло.
Девушка слушала, как кровь, приливая к ее закинутой кверху голове, стучала в виски. Но мало-помалу она уплывала в далекое…
Нагоревший фитиль лампады перед старинным киотом затрещал и погас.
Ольга вздрогнула, окруженная со всех сторон сплотившимися тенями, но сейчас же замерла, плененная прошлым.
Перед ней прошли давно забытые образы из такого теперь, казалось, далекого детства. Она увидала ясно, точно во сне, более ярком, чем действительность, и чужой край, поразивший ее тогда своими тихими озерами и снежными высями, и себя, и брата Аркадия, и отца, и мать.
Бывают таинственные часы в нашей жизни, которые мы переживаем дважды. Такой час возврата наступил для Ольги.
XXVI
Она сидела со своим братом в угловой гостиной, у открытого окна. Ветер ласкался к ее волосам и веял в лицо запахом водяных лилий.
Над озером гасло солнце, и озеро было темно-красно, а лес у его берега казался черным. Чайки и стрижи резали воздух.
Стоящий на столе огарок пылал то желтым, то синим огнем и плакал белыми слезами.
Оба ребенка смотрели на свечу и, кажется, думали одно и то же.
Там, на другом конце дома, умирала их мама.
Она давно уже лежала в кровати, пылающая и обессиленная, и давно дети не слышали ее голоса, потому что их боялись пустить к ней.
Сначала они плакали, оба рвались к больной, но потом как-то притихли. Брат еще плакал тихими слезами по вечерам, когда ложился спать; он привык, что мама всегда крестила его перед сном и читала с ним молитвы, и воспоминание об этом вызывало слезы. А Оля сделалась молчаливой, почти неслышной и часто сидела неподвижно, точно о чем-то долго и напряженно думала. Глаза ее широко открылись, и она вздрагивала при каждом неожиданном шуме. В эти дни к ней очень привязалась большая черная собака Неро. Умное лохматое животное бесшумно подходило к девочке, клало на ее колени свою морду и пристально смотрело на нее. А по ночам она взбиралась к Оле на кровать и ложилась рядом с ней, как человек, вытянувшись во весь рост. И это ничем необъяснимое поведение животного, всегда такого флегматичного, жутким трепетом наполняло душу Оли.
Девочка боялась спрашивать о маме, боялась заговорить о ней, хотя все мысли ее были с нею, и это казалось непонятным для окружающих, а отец упрекал ее в черствости. Но она не возражала на упреки, она боялась маминой комнаты, она была вся под игом какого-то непонятного, но тяжелого предчувствия.
И теперь, сидя здесь с братом, она знала, что там у мамы собрались доктора, что наступил кризис, который что-то должен решить, но ей все это казалось далеким; она была полна своими мыслями, своими представлениями, своей верой в неизбежное… А когда огонь свечи, колеблемый ветром, внезапно потух, Оля почувствовала резкий холод в спине и почти невольно проговорила вслух сорвавшимся голосом:
— Это умерла мама…
И сама ужаснулась своих слов и посмотрела на брата.
В больших синих глазах мальчика стояли слезы, и он ответил ей дрожащими губами:
— Я тоже об этом подумал…
Потом уткнулся лицом в шелковую подушку дивана и заплакал. А Оля съежилась, но глаза ее остались сухими.
Теперь все было кончено. Тяжелая крышка, висевшая над ней, упала. Не было ни надежды, ни веры — совершилось неизбежное.
Мама умерла.
Оля это чувствовала всем своим существом. Мамы не было больше. Кто-то холодно и ясно говорил ей это. Но слезы не шли.
Она смотрела на чаек, на замерзшую гладь озера, на гряду леса — и все это отражалось в ее глазах, в ее мыслях. Все это она видела, слышала и понимала отчетливо, как никогда, но во всем была пустота, не было связи, все говорило:
— Мамы нет…
Она не заметила, как в комнату вошел отец, бледный, утомленный, с чуть уловимой радостью в глазах. Он подошел к сыну и обнял его склоненную голову. Казалось, он хотел сказать что-то, но не мог. Потом посмотрел на каменное, неподвижное лицо дочери, и тень раздражения упала на его губы.
— Дети,— сказал он,— ваша мама спасена.
Он приостановился и тотчас же повторил тверже:
— Да, да… мама скоро поправится… кризис миновал.
У него появились слезы на ресницах — слезы утомления и слабости.
— И я пришел за вами… она зовет вас…
Лицо мальчика, помятое от жесткой подушки и красное от слез, мгновенно прояснилось. Глаза вспыхнули верой, счастьем, беспечностью. Он кинулся на шею отца и лепетал порывисто и быстро:
— Мама, мама здорова?.. Мама жива?.. А мы…
Он хотел посмеяться над тем, что они только что говорили с сестрой, но, взглянув на нее, умолк.
Она сидела такая же печальная, бледная, худенькая и молчаливая, точно радостная весть отца не коснулась ее уха. Узенькая полоска между бровями сделалась глубже, а глаза казались потухшими.
— Что же ты молчишь? — изумленно, почти враждебно, с эгоизмом успокоившегося, счастливого человека, спросил отец и, взяв за руку сына, поднялся.
— Идем.
Больная лежала на кровати, бледная и тонкая, с распущенными черными волосами, и смотрела на вошедших усталым, но счастливым взглядом выздоравливающей. Она чувствовала дыхание жизни, вернувшееся к ней, и ничего другого не хотела знать, кроме радости жизни.
Оля остановилась на пороге и в упор смотрела на мать. Она не подошла к ней и почти не узнавала ее. Точно что-то непонятное, нереальное совершалось перед ней, и она хотела проснуться. Она видела, но не принимала в себя видимое, потому что сознание ее жило в другом.
И когда она услышала голос матери, зовущий ее по имени, когда отец взял ее за плечи и силой хотел подвести к постели, она вырвалась из его рук, выбежала в темный длинный коридор, точно убегая от кошмара, села на пол и заплакала.
Оля ощутила теперь всю тяжесть своей утраты, и чего-то до боли мучительно было жаль.
Черный большой Неро пришел к ней, пристально смотрел на нее и, казалось, хорошо понимал своей темной и таинственной душой зверя.
Эта давящая тяжесть утраты владела Ольгой и теперь, когда, открыв глаза, она ослепла от окружающей тьмы.
Спеша и натыкаясь на вещи, девушка подбежала к кровати. Мгновение… и поднятые руки замерли, не имея сил опуститься на тело, которое чудилось мертвым.
Нет, страх обманул — Ксения Игнатьевна дышала. Но почему казалось Ольге, как и тогда, в прошлом, что предчувствие ей не солгало?
XXVII
В средине января, когда в гимназии уже начались занятия и Ольга, как гимназистка, должна была ходить на уроки и кое-как готовиться к ним, урывая для этого время от ухаживаний за матерью и свиданий с Ширвинским, которые, раз начавшись, так и продолжались, все глубже коверкая душу девушки и затягивая в тихий омут просыпающейся чувственности,— в эту пору бездорожья и безволия Вася Трунов писал Оле:
«Оля, Оля, умоляю вас, выслушайте меня. Вы почему-то никогда этого не хотели сделать. Вы всегда смеялись надо мною, ни разу не могли поцеловать. Что для вас один поцелуй, когда вы их… Я следил за каждым вашим шагом, я читал в ваших глазах, я ловил каждый ваш жест. А тогда, Ольга, когда вы стояли перед нами, как видение… я не знаю, что тогда было со мною. Я плакал, как ребенок, нет, как человек, для которого вся жизнь в том, что он не может взять… Я всегда мечтал о любви чистой и прекрасной, и мне противны были поцелуи тех, в ком нет любви. Я хотел сохранить свое тело для той, которую полюблю. Я мечтал о ней, о моей возлюбленной, с тоскою, с болью. Долгими ночами я плакал о ней, звал ее. Ее не было. Вы не знаете, как трудно оставаться девственником, когда кругом столько соблазна, когда все в лицо смеются над тобою, когда, наконец, ты слышишь биение своей крови, когда тебе уже 18 лет. Но все-таки я был счастливее тогда. У меня была надежда, я баюкал себя в сладком сне. Иногда даже я испытывал какую-то особенную радость, острое блаженство, что я девственник, что вот придет та, которую я полюблю, и возьмет от меня все, что может ей дать страсть, молодость, невинность. Понимаете, я любил свое тело, я холил его, я любовался его стройностью, его чистотой. Мне казалось, что его нельзя не любить. Но вот я увидел вас, которую знал раньше, но не видел. Тогда началась моя пытка. Вы почувствовали сразу, что я в ваших руках, что из меня можно вить веревки. И вы заставляли меня передавать поклоны актерам, носить записки, вы не стеснялись при мне говорить о своих чувствах к другому, вы обещали поцеловать меня, если я месяц не буду говорить с вами. Я покорялся. У меня не было сил бороться. Не знаю даже, любил ли я вас, но вы тянули меня к себе, я не мог не думать о вас, я стал принадлежать вам.
О, сколько раз теперь я проклинал свою неумелость, свой девственный стыд, мешающий мне быть таким же хитрым, сильным и обольстительным, как другие. Тогда бы я сумел заставить вас покориться мне, я не молил бы о жалком поцелуе, я не ползал бы перед вами на коленях, не плакал бы. Теперь я понял, как смешон был в своем романтическом желании сберечь себя для любимой девушки.
Вы развратили, исковеркали, растоптали мою душу и тело. Да, да — вы! Вы берегли себя для человека, которому ваши ласки — только лишнее удовольствие, случайное препровождение времени, который глумится над вами, не стесняясь по секрету рассказывать о своей связи с вами всем и каждому… а мне, мне, для которого вы все, вы первая,— вы жалели бросить, как подачку, жалкий поцелуй.
Будьте же вы прокляты и, если можете, смейтесь надо мною, над любовником своим, над собою.
Смейтесь, потому что я потерял и стыд и совесть. Я пришел к вашему любовнику и рассказал ему все. Но он не выгнал меня. Он тоже смеялся… он потирал руки… Он уступил мне вас. Не спрашивайте — как. Вам не для чего знать, какими путями люди приходят к подлости. Но я вам не лгу. Мне страшно стало самому, что это не ложь.
Нет, не проклинаю я вас, а благословляю. Я опять готов целовать следы ваших ног. Поймите, что вы для меня все. Только не гоните от себя, приласкайте меня, и я, как собака, буду лизать ваши руки. Я убью его по первому вашему слову, потому что он ваш враг, он темная тень на всей вашей жизни. Ведь вы же не любите его.
Ответьте мне. Я буду ждать ответа до завтра, и если его не будет, то пусть все останется так, как мы решили с Ширвинским. Другого выхода у меня нет.
Вася».
XXVIII
Ольга смеялась долго, упорно, точно кто-то посторонний заставлял ее смеяться. Она сидела над педагогикой и смеялась так, что у нее закапали слезы на желтые страницы книги. Она не отирала их, не рвала злополучного письма. Ее не мог возмутить тон его, но и смешного в нем она ничего не находила. А однако смех все еще резкими толчками подымал ее грудь. У нее не было сил бороться с ним. За последнее время она разучилась управлять своей волей. Иногда даже это забавляло ее. Она делала все как-то непроизвольно. Ее будили, чтобы она шла в гимназию, и она покорно вставала и шла; потом она обедала, потом бежала к Ширвинскому,— всегда бежала, точно боясь опоздать, боясь не пойти. Это был запой — тяжелый, болезненный, но неизбежный. Всегда с отвращением вспоминая о подробностях своих свиданий с Ширвинским, Ольга все же не могла бы прекратить их. Она превращалась в другого человека, переступая порог комнаты своего любовника. Там она теряла стыд, забывала время, утрачивала способность рассуждать. Он делал с нею, что хотел.
Он мучил и развращал ее, с любопытством следя за тем, как она это воспринимает. Он поил ее ликером мараскино , который она так любила, и говорил ей все, что приходило в его возбужденную голову. Подмечая ее слабые стороны, ее маленькие девичьи тайны, дорогие для нее, ее суеверные привычки и наивные мысли, он трунил над нею, цинично осмеивал ее. Перед нею постепенно распадался тот мир, которым она жила раньше, все принимало уродливые, пугающие и бессмысленные формы, все святое меркло и гасло.
И каждый день она шла на эту муку, чтобы еще раз испить горькую чашу соблазна и униженной наслаждаться своим страданием.
Но все это оставляло ее сейчас же, как только она выходила на улицу и, спешно ступая, шла по белому снегу. В своем зимнем уборе город был чище и уютнее. Он шептал, шуршал, супился в сизой морозной дымке; согревал себя желтыми мерцающими огнями, кутаясь в пар и дым и розовое зарево. А дальше вокруг спали хмурые поля, застывший лес.
«Как хорошо, что есть вот эти звезды, и снег, и взъерошенные извозчичьи лошади, и галки на крышах,— думала Ольга.— Что такое в них чудесного, что они так баюкают всякую печаль? И почему это только иногда все ясно так видишь? И как только видишь это — не помнишь самой себя, не кажешься себе самым важным, самым нужным на земле…»
Под мостом, как давно когда-то, играли «На сопках Манджурии». Ольга останавливалась на мосту, облокачивалась на перила и слушала.
Вот только одну эту тайну она сохранила для себя, не выдала Ширвинскому.
Двадцать второе декабря. Скоро месяц, как это было. Но все, до мельчайших подробностей, ей памятно.
— Ты смеялась, Ольга?
— Да я смеюсь и теперь!
Варя подошла к подруге и опустилась у ее ног на скамеечку.
— Я рада, что ты опять смеешься…
— Серьезно?
— Да, последнее время ты как-то ушла от нас. А я так счастлива.
— Ты счастлива?
— Ужасно. И я должна благодарить тебя за это. Ты такая добрая. Мы ведь опять помирились с Аркадием…
— Но я-то тут при чем?
— Ты сблизила нас. Оставив меня у вас, ты приучила Аркадия ко мне. Он сказал, что не подозревал о том, что может так привязаться к женщине.
— Еще бы, ты каждую ночь ходишь к нему!
Варя спрятала свое покрасневшее лицо в коленях Ольги.
— Прости меня… я старалась делать это как можно тише… Я не знала,— оправдывалась совсем убитая девушка.
— Полно, за что же тут прощать. Не бойся, я не выдам тебя. Лишь бы не узнал об этом отец…
— О нет, он-то не узнает!
Варя схватила Ольгу за руки и заглядывала ей в глаза.
— Так ты не прогонишь меня? Ты оставишь меня тут еще немного?
Ольга улыбалась. Взгляд ее был рассеянный. Она ответила почти равнодушно:
— Ну конечно же!
Варя, успокоенная, размягченная, полная мысли о любимом, говорила проникновенным шепотом:
— Да, да, я знала, что ты добрая. Я никогда не забуду этого, никогда… Аркадий обещал мне, когда он выйдет в офицеры, поселить меня недалеко.
— С ребенком?
— Я не знаю… мы еще не говорили об этом. Но он уступит, он уступит.
— А если нет?
Ольга насмешливо взглянула на Варю.
— Тогда, тогда…
— Ты сделаешь так, как это делает Маня ради любви своего Жоржа?
Варя умоляюще ответила:
— Ольга, не говори так, я не вынесу…
— Тебе давно уже казалось, что ты не вынесешь, а однако… Не лги по крайней мере себе.
— Я не лгу, Оля. Но я знаю, что тебе смешна моя слабость, потому что ты девушка…
Ольга порывисто встала. Глаза ее, круглые и выпуклые, стали еще больше и горели, как у кошки.
Варя, испуганная, осталась у пустого стула.
— Не смей, не смей называть меня девушкой! Слышишь, ты,— жалкое исковерканное существо! Я презираю вас всех, потому что я такая же, как и вы… Понимаешь ты это?
XXIX
Ширвинский, улыбающийся и надушенный, открыл Ольге двери.
— Ты аккуратна как всегда!
Ольга молча, не здороваясь, подала ему письмо Васи.
— Послание? Но оно адресовано не мне…
— Прочитай его…
Ширвинский, пожимая плечами, подошел к лампе. Ольга стояла неподвижно у красной портьеры, за которой была спальня.
Наконец Ширвинский поднял голову, выгибая кверху брови, что он делал всегда, когда хотел показать свое недоумение.
— Все это прекрасно,— сказал он недовольным тоном,— но какое это имеет отношение ко мне? Зачем ты мне принесла эту гадость? Я слишком себя уважаю, чтобы оправдываться в тех мерзостях, какие здесь на меня взводятся, но я надеюсь, что ты сама не придаешь этому серьезного значения. Не так ли?
Ольга молчала.
— Этот мальчишка просто влюблен в тебя и пустился во все нелегкие. Он немного спятил, но письмо его довольно занятно. Ты его спрячь, как уникум.
Ширвинский встал и, подойдя к Ольге, пытался ее обнять.
— Ну раздевайся же! Выпьем кофе, потолкуем. Ведь мне как-никак придется ехать в Петербург, начать заниматься… Ты сегодня удивительно интересна. Тебе идет, когда ты волнуешься… Как-то особенно ярко горят тогда твои волосы и поминутно меняется цвет глаз. Вот только что они были серыми, как сталь, а теперь уже желтые.
Он начал помогать ей снимать шубку и шляпку. Она не противилась, все так же молчала, смотря куда-то в сторону.
Ширвинский подвел ее к дивану за круглым столом, где стоял кофейник со спиртовкой, две чашечки и в соломенном чехле зеленая бутылка мараскино, и посадил девушку рядом с собой.
— Итак, мы скоро должны с тобой расстаться,— говорил он непринужденно.— Ты, конечно, понимаешь, что это не может мне быть приятным, но что же делать! Будем мужественны… Во всяком случае, месяца через два мы опять свидимся. А там ты приедешь сама в Петербург, не так ли?
Он опять потянулся к ней, стараясь привлечь к себе ее голову.
— Ты все еще дуешься?
Сразу возбуждаясь, Ольга заговорила:
— Да нет же, нет! Я не знаю и не хочу ничего знать! Ты говоришь: письмо это — бред сумасшедшего. Пусть так. Но почему, почему все становятся сумасшедшими, когда говорят о любви? Почему все самое темное тогда подымается в человеке, и каждый лжет с радостью, с упоением, лжет, чтобы взять то, что ему нужно? Нет, я говорю не то! Я говорю вздор. Но больше я не могу так! Что вы хотите от меня? Вон, вон бежать отсюда, переезжать из города в город и никого не любить, ни к кому не привязываться… А смысл этой жизни? До того дня, пока я была девушкой, я скучала, но всегда у меня была какая-то надежда… я во что-то верила! Мне казалось, вот-вот это сбудется, это свершится. У меня не было никаких идей, никаких желаний «работать» — я всегда смеялась над этим. Я была как большинство у нас. Я ходила в гимназию, учила физику, историю, потому что их нужно было знать для ответа, читала очень много, читала все, что ни попадется под руку, и везде, и в гимназии, и дома не чувствовала себя у себя, и было мне неуютно, и все казалось, что это только так, временно, что я на полустанке и скоро поеду дальше — туда, куда нужно. Боже мой, я не знаю даже, бедная я или богатая? У меня все есть и ничего нет. У меня есть отец, мама, которую я люблю, квартира, где я живу, но их нет. И мои подруги — все такие. Только очень бедные что-то делают и сторонятся нас. К чему нас готовят, мы не знаем, потому что мы ничего не умеем… Нас балуют с детства, потом пошлют в гимназию, чтобы мы получили диплом и были как все. Там мы проводим все время, отвыкая от дома, и ничему не учимся. У нас занят как будто бы весь день, а мы все же не знаем, что с собою делать. Потом нас выкидывают на улицу или стараются выдать замуж… Замуж… да у нас с третьего класса смеются, когда какая-нибудь мечтает об этом! Мы хорошо знаем, что такое семья. И потом вот мама что-то умеет делать — она очень аккуратная, она знает, как приготовить мороженое, она верит, что жена должна прощать мужу, что женщина должна молиться и страдать… Но я этому не верю, не могу верить, не хочу верить… И вот у меня нет дороги, никогда не было, но я надеялась! Ну, смейся, если хочешь! Конечно, это глупо! Я опять возвращалась к тому, о чем мечтала, может быть, мама,— к любви… Как я о ней мечтала,— не знаю. Я всегда думала, что настоящая любовь что-то очень большое, всезахватывающее и безраздельное… О, я не святая. Я понимаю, что может быть страсть и должна быть. Я хочу ее — такую, от которой было бы сладко умереть. Но ее нет… Я должна сказать тебе это. Ты не взял меня насильно, я сама отдалась тебе, потому что мне было все равно, но я предпочла бы насилие нашей любви.
XXX
Ширвинский все время сидел молча. Он не возражал и не поощрял. Он сидел в удобной позе на диване, подобрав под себя одну ногу, откинувшись на подушки и затягиваясь из маленькой американской трубки крепким американским табаком. Иногда он покручивал свой хорошо пахнущий ус и с любопытством, выжидая, поглядывал на Ольгу.
Впервые он видел ее такой возбужденной и многословной. Она говорила быстро, перебивая себя, уйдя в себя своими выпуклыми глазами.
Минутами он терял нить ее речи и тогда думал о том, какая она интересная, поглядывал с беспокойством на красную занавесь, за которой была его спальня, и раздражался, что она никак не может кончить. Но все же это было лучше того, что могло бы быть с другою. Он все более успокаивался насчет своей свободы и безопасности.
— С такой далеко можно пойти,— повторял он себе.
Наконец она кончила.
Он протянул ей руки с дружеским жестом, каким хотят показать, что очень сочувствуют, очень понимают человека.
Она совсем спокойно подошла к нему, усталая, размягченная, почти примиренная с неизбежным. Она разлила кофе в две маленькие чашечки — себе и Ширвинскому, неумело справляясь с обязанностями хозяйки, но, видимо, забавляясь ими.
— Я, кажется, слишком расфилософствовалась,— сказала она чуть улыбаясь.— Это мне не пристало…
Окончательно успокоенный таким неожиданным концом ее маленькой вспышки, всегда восторгающийся этими резкими переходами в настроении девушки, и вместе с тем ее всегдашним умением удержать себя от сентиментальности, свойственной женщинам в ее положении,— Ширвинский пришел в великолепное настроение. Он стал шутить, смеяться, рассказывать анекдоты. Он старался поддерживать в Ольге юмористическое отношение к людям, к их чувствам, к их стремлениям.
Он прихлебывал маленькими глотками кофе и ликер, подливая Ольге и того и другого с дружеской усмешкой и шутками.
— В этом болоте нам остается с тобою только пить. Не находишь ли ты, что лишь опьяняясь, можно постигать высокое?
Хорошо поняв больное самолюбие девушки, переходящее иногда в упрямство, он пользовался этим для своих целей.
— А все-таки в тебе осталось много от мещанства, мой друг,— говорил он.— Ты часто останавливаешься на полдороге и ни за что не пойдешь дальше. Твои мечты останутся мечтами, ведь слишком многое тебя пугает. Нужно исчерпать все возможности, чтобы сказать, как ты: «я ни на что не надеюсь и ничего не найду».
— Я устала хотеть, я не не хочу хотеть!
— Ты не можешь, а не не хочешь,— настаивал Ширвинский.
Он все больше возбуждался. Что-то более острое, чем вино, подымало в нем желание.
Он прижимал Ольгу к себе, почти со злобой разрывая на ней ее платье.
Она смотрела на него с удивлением, почти испугом. Она не узнавала его, всегда рассудительного.
Но он заражал ее своим хмелем…
И когда, измученная, вздрагивающая, она стала приходить в себя и сразу ввалившимися, затосковавшими глазами повела по комнате, ей показалось, что это бред, галлюцинация — то, что она увидала, и, вскочив на колени, бледная, она забилась в угол дивана, вытянув вперед худые руки.
Совсем близко от нее, тоже бледный, с трясущимися губами и едва держась на ногах, так же, как она, протянув руки вперед, стоял Вася.
Он, кажется, хотел говорить, но губы его шевелились, и ни один звук не вылетал из его сдавленного горла.
Он только тянулся к ней, а потом, упав на колени, жалкий, с пеной у рта, подползал к дивану.
Ширвинский, стоя поодаль, жадно смотрел на них обоих.
Тогда Ольга встала. Она вытянулась во весь рост, сразу похолодевшая и непроницаемая, прошла мимо Васи, все еще стоявшего на коленях, взяла разбросанные свои вещи и все так же, не глядя ни на одного из мужчин, замерших на местах, раздетая, но совершенно спокойная, как будто никого не было в комнате, медленно прошла за красную занавесь и заперлась на ключ.
Как дорого стоило ей это спокойствие, как напрягла она свои нервы, чтобы они ей не изменили в эти минуты, видно было по тому, какой она вышла недолго спустя из спальни — совсем одетая, все так же прямая, но с ввалившимися щеками и скорбно опущенными белыми губами.
Ширвинский уже исчез. Один Вася, уткнувшись головою в диван, все так же на коленях беззвучно плакал.
Она прошла через комнату, не останавливаясь. Когда же она была у дверей в передней, она услышала подавленный стон.
Почти детский голос, сорванный и глухой, звал ее по имени.
Потом раздался сухой хлопок, точно лопнул воздух, и что-то тяжелое упало на пол.
Ольга сознавала все. Она знала, что там, за дверью, разыгралась последняя сцена этой тяжелой комедии, что Вася умер. Но она не повернулась обратно и не замедлила шага. Она чувствовала, что одно лишнее усилие — и она упадет в обморок.
У нее достало воли спуститься по лестнице, выйти на снежную темную улицу и сесть в сани, и сейчас же крутящая сладкая тьма потянула ее в оглушающий водоворот, и на время она перестала быть.
XXXI
В глухой час ночи, когда все притомившиеся спали по своим комнатам и только бодрствовали часы: круглые столовые в дубовом чехле, бронзовые — в гостиной, карманные черные у кровати Аркадия и маленькие золотые в спальне Ксении Игнатьевны, тоже не находящей покоя, чувствующей приближение вечного сна и в холодном ужасе отсчитывающей удары маятника, трепетно загадывающей, которая из минут на белом круге часов будет ее последней,— Ольга видела тяжкий необычный сон.
Ей снилось, что она идет ранним утром вдоль узкой городской улицы. По сторонам высятся высокие дома, серые и однообразные, с темными окнами, за которыми все замерло.
Она идет медленно, но ей трудно дышать, потому что воздух насыщен гарью и копотью труб и висит вокруг желтым, тусклым туманом.
На ней очень дорогое, но скромное синее платье, а голова не прикрыта и ноги в тоненьких туфельках, сквозь которые она чувствует сырость асфальта.
И будто она только что возвращается со свидания с человеком, которого не любит, но которому должна принадлежать, а впереди ее ждет новое свидание, но кто тот другой, она не знает. И вдруг, неожиданно, как это всегда бывает во сне, в конце улицы она видит стоящую и преграждающую ей путь икону Божией Матери c темным и строгим ликом, но без Святого Младенца в серебряных почерневших руках и осеянную золотым венчиком. Как держится икона эта посреди улицы, Ольга не видит, но она уже не помнит, куда шла раньше, а радуется, что нашла икону эту, которую будто бы давно искала.
Она идет к ней и хочет помолиться, но на пути попадается ей человек, потом другой, третий, и все они мешают ей идти, говорят что-то, смеются, указывают другие улицы и, обозленные ей упорством, начинают бросать в нее каменьями.
И тут случается нечто такое, что даже во сне заставляет изумляться Ольгу и наполняет ее душу трепетом сопричастности чуду.
Обращенные на нее каменья не касаются ее тела, а со святотатственным звоном ударяются о серебряные ризы Пречистой и, раздирая их, впиваются в ее святое изображение.
Но темный лик по-прежнему строг, а лицо Ольги смертельно бледнеет, и, пораженная страхом, она бежит…
Стук же камней об икону, отзываясь в мозгу тупою болью, заставляет ее проснуться…
Аркадий в белье, со свечой в дрожащей руке, стоял над сестрой.
Ей не нужно было спрашивать,— она уже знала, что случилось.