Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера

Слёзкин Юрий

Часть 3.

ПРЕОДОЛЕВШИЕ ОТСТАЛОСТЬ

 

 

Глава 6.

СОЗНАТЕЛЬНЫЕ КОЛЛЕКТИВИСТЫ

 

Классовая борьба в бесклассовом обществе 

Все планы постепенного развития пришлось пересмотреть после весны 1928 г., когда Сталин вверг страну в новую революцию. С нэпом было покончено, а вместе с ним — с «чуткостью», заботой и постепенностью. Для сплоченной армии несгибаемых революционеров ни один план не был слишком интенсивным, ни одна этническая группа — слишком отсталой и ни один климат — слишком суровым. «Великий перелом» должен был стать последней войной против прошлого, и призыв к бою услышали все те, для кого светлое будущее еще не стало настоящим: красноармейцы, раздраженные возрождением разбитого врага; комсомольцы, не успевшие к революции; мечтатели, страдавшие из-за крушения мечты, и те простые рабочие, для которых революция не имела смысла, если они оставались простыми рабочими. Целью было волшебное появление индустриального и бесклассового общества; средством было изгнание демонов отсталости посредством тотальной классовой войны. Все наблюдаемые явления несли в себе следы прошлого; все следы прошлого были в конечном счете антропоморфными («враги революции»); всех врагов революции следовало опознать, а затем уничтожить. Индустриализация требовала разоблачения вредителей; коллективизация требовала ликвидации кулаков; борьба с бюрократизмом требовала проведения партийных чисток; а народное единство требовало уничтожения врагов народа. У всего народа и у всех народов были враги, поскольку дорога к бесклассовому обществу лежала через ликвидацию злостной отсталости.

Но как быть с народами такой степени отсталости, что у них не было классов? Как быть с «первобытными коммунистами»? «Наступление социализма по всему фронту» настигло деятелей Комитета Севера в марте 1929 г., когда несколько делегатов, выступавших на его шестом ежегодном «пленуме», обвинили организаторов либо в непонимании социалистического учения, либо в преднамеренном неприменении его к северным окраинам. В.М. Тарантаева, представитель женской секции ЦК парши, обрушилась на Комитет Севера с критикой за то, что он не следует примеру среднеазиатских товарищей в борьбе с угнетенным положением женщин в отсталых обществах. «Ученый секретарь» Комитета С.А. Бутурлин, утверждала она, даже калым не признает абсолютным злом. Тарантаеву поддержал делегат от Центрального союза потребительских кооперативов С.И. Козлов. Защищаясь от обвинений в неспособности обеспечить нормальную работу туземных кооперативов, раздраженный постоянной критикой со стороны Комитета и смущенный явной необходимостью коллективизировать «первобытных коммунистов», Козлов попытался победить противника его же оружием и свалить вину за возможные последствия на лидеров Комитета. По его утверждению, политика Комитета по отношению к кооперативам и коллективным хозяйствам была противоречивой и беспорядочной; вмешательство в работу других не приносило пользы; а доклады о враждебности туземцев по отношению к Советам не следовало публиковать. Более того, продолжал Козлов, один из членов Комитета (Кошкин) высказался в том смысле, что северные шаманы не являются законченными паразитами, а другой (Бутурлин) зашел так далеко, что отрицал существование классовых противоречий в тундре и утверждал, будто среди туземных народов существует некая разновидность первобытного коммунизма. На самом же деле первобытность прямо противоположна коммунизму, а кочевой образ жизни несовместим с подлинным коллективизмом.

Следующий, и гораздо более серьезный, удар был нанесен с предсказуемой стороны. В течение примерно года Северное отделение Ленинградского института живых восточных языков было ареной соперничества между «северниками», желавшими добиться административной автономии, и «восточниками», пытавшимися сохранить контроль в своих руках. Когда началась сталинская революция, «восточники» провозгласили, что их борьба является частью «великого перелома», быстро восприняли новые лозунги и перешли в наступление. Они составляли большинство в руководстве института, а также в его партийной и комсомольской ячейках и были гораздо более искушенными в советской политике: пока северные студенты боролись с болезнями и осваивались в непривычном окружении, активисты-«восточники» (в основном русские рабфаковцы и ветераны прошлых классовых баталий) тренировали свое пролетарское чутье на общегосударственном уровне. Вскоре мелкая институтская интрига переросла в кампанию по дискредитации отца-основателя Северного отделения, В.Г. Богораза (Штернберг умер в 1927 г.). На многочисленных собраниях старого революционера обвиняли в том, что он превратил институт в научную лабораторию; пытался расколоть студентов и захватить личную власть; пропагандировал «народническое культурничество и сентиментальный подход к народностям Севера»; отрицал существование классового расслоения среди туземцев и выступал за «сохранение их самобытности и ограждение их от влияния (якобы вредного) хозяйственного строительства и разработки естественных богатств Севера». Учеников и институтских союзников Богораза Я.П. Кошкина (Алькора) и ЕА Крейновича разоблачили как коммунистов-соглашателей и призвали «категорически и публично отмежеваться от [его] антимарксистских взглядов». В заключение «восточники» обвинили Комитет Севера в ослаблении политической бдительности и публикации «антипартийных и антимарксистских» материалов.

На VI пленуме Комитета делегат от Ленинградского института живых восточных языков, студент-восточник Е.Т. Потапов, взял слово, чтобы произнести, как он выразился, «непарламентскую» речь (в ответ на требование Скачко, чтобы Козлов воздержался от «излишней резкости»). Отрекомендовавшись «новым человеком», никогда не бывавшим на Севере, Потапов обвинил лидеров Комитета в смертном грехе «богоразовщины»: предпочтении «собесовской работы» настоящему делу. Определяя туземные общества как «первобытные», Комитет отрицал очевидный факт классового расслоения в их среде, оказался не способным положить конец купле и продаже женщин и пытался «сохранить туземцев на той стадии развития, на какой они сейчас стоят». «Аппараты Комитета Севера, не только местные, но и центральный, надо освежить», — заключил он.

В том же духе высказалось еще несколько человек, но никто из радикалов, включая инициаторов дискуссии, не мог соперничать с предполагаемыми жертвами «освежения», когда они встали на защиту своей компетенции и своей философии. Бутурлин настаивал, что северные шаманы не являются естественными эксплуататорами; что многоженство составляет около шести процентов всех туземных браков; что положение женщин на Севере лучше, чем в мусульманской Средней Азии (и разительно от него отличается), и что, в любом случае, он говорил о реалиях, а не о личных предпочтениях. Говоря о классовом расслоении и коллективизации, Богораз спросил, как следует поступать с ламутами (эвенами), которые считают, что большие ссуды делают человека богатым, и не собираются ли его критики лишить права голоса всех глав чукотских и эскимосских семейств за их шаманскую деятельность. Кудрявцев обвинил Центросоюз Козлова в том, что он не занимается своим собственным делом и ничего не смыслит в делах Комитета Севера. И наконец, С.И. Мицкевич, старый большевик, врач-ссыльный с Колымы, ведущий специалист в области полярной медицины, а также высокопоставленный чиновник Наркомздрава и директор Музея Революции, продемонстрировал боевой дух, который подвиг его на создание подпольного «Союза рабочих» в 1893 г. Потапов ничего не знает о Комитете Севера, сказал он, а того, что знает, не понимает, — может быть, потому, «что не совсем овладел русской грамотой». (Голос из зала: «Он русский». Мицкевич: «Не все русские владеют грамотой».) Ссылаясь на свою профессиональную подготовку, он заявил, что шаманство является разновидностью «психоневроза», который иногда поражает большие группы людей. «Я наблюдал такую эпидемию шаманства в юкагарском роде в Колыме. Кого же лишать [права голоса]? Этих нельзя». Что касается женщин, он заявил, что «шесть лет прожил на Севере, бывал за Полярным кругом, ночевал в тунгусских улусах и видел, что там положение женщины не идеально, но лучше, чем в Средней России». Но все это — частные случаи гораздо более серьезных, и очень опасных, расхождений. Обращаясь ко всем сталинским революционерам, где бы они ни были, главный хранитель реликвий ленинской революции провозгласил, что у насилия должны быть пределы. Разве Крупская, первая вдова революции, не сказала только вчера, что, по Владимиру Ильичу, «революционное насилие и диктатура хорошая вещь, но нужно ее применять там, где надо, а заменять насилием вопросы организации и воспитания — неправильно?». Разве не очевидно, что немедленное принудительное превращение бродячих народов тундры в оседлых — опасная иллюзия, пример «бюрократического прожектерства, над которым и при царском режиме можно было только смеяться, а теперь… совсем нет времени заниматься?», По мнению большинства членов Комитета, коренные народы Севера замечательны уникальной культурой, своеобразным социальным и экономическим укладом, древним половозрастным разделением труда и таинственными коллективными психоневрозами, и все это нужно серьезно изучать ради будущего прогресса, а не отменять во имя сегодняшней политической целесообразности. Как сказал Бутурлин, обобщая мнение старой гвардии, «фактическая обстановка такова, и нравится ли это товарищу Тарантаевой или нет — она измениться от этого не может».

В этом, разумеется, и состояла главная причина конфликта, ибо целью товарища Тарантаевой и ее единомышленников было изменить фактическую обстановку, потому что она им не нравилась. Новая революция уже бушевала за стенами Комитета, и хотя Комитету удалось отбить первую лобовую атаку, он не намеревался вести открытую войну, как ясно дал понять П.Г. Смидович в своем заключительном выступлении. Одновременно нападая и защищаясь, председатель Комитета Севера заявил, что Козлов и Потапов, вероятно, не были «в здравом уме», когда говорили все это, и что Тарантаевой нет нужды учить членов Комитета тому, что им давно известно. Но его позиция (вскоре она станет официальной позицией Комитета) резко отличалась от того, что говорили его коллеги. Гордо отказавшись сдаться, Смидович предложил капитуляцию. Да, Комитет никогда не делил коренные народы на эксплуататоров и эксплуатируемых, но не потому, что не верил в их существование, а потому, что сначала нужно было сформировать органы советской власти. Теперь же, когда это сделано, Комитет, разумеется, будет «проводить классовую линию через туземцев». Так же обстояло дело и с вопросом о шаманстве. Разумеется, шаманов следует лишить права голоса, но именно теперь, когда для этого настало время. Работу среди женщин следует вести с прежней энергией, поскольку Комитет всегда осознавал ее важность, при должном внимании к местным особенностям. А что может быть более смехотворным, чем утверждение, что Комитет пытается удержать туземные народы на нынешней стадии развития? Товарищу Потапову «надо было все-таки немножко подумать», прежде чем произносить такую нелепость.

Иными словами, Смидович защищал свой Комитет и своих менее искушенных коллег, извращая их цели и искажая их позиции. До сих пор дело могло обстоять иначе, но с сегодняшнего дня туземные женщины превратятся в пролетариев Севера, а туземные шаманы превратятся в священнослужителей. И, разумеется, самой неотложной задачей было превратить кого-нибудь в эксплуататора. В период «обострения классовой борьбы» тот, кто не мог найти классовых врагов, рисковал сам превратиться в такового.

В заключение шестого пленума Комитет отрекся от важнейшего догмата своей веры и провозгласил политику классового расслоения и «проведения… начал коллективизации». Формулировки были намеренно расплывчатыми, а постепенный характер процесса неоднократно подчеркивался. Несколько месяцев спустя коллективизация стала реальностью, и лидерам Комитета пришлось освоить новые формулировки и более четкие определения. Необходимо было разработать точные критерии для определения классового врага — мучительно трудная задача даже в гораздо более знакомых условиях русской деревни. По словам Смидовича, дело осложнялось «примитивностью туземного быта, развитием родственных связей, а также довольно широко развитой “благотворительностью”, которая нередко путает все карты».

Идеолог Комитета и де-факто его новый лидер А.Е. Скачко выработал компромиссное решение. Искать эксплуататоров среди охотников и рыболовов — бессмысленно, заявил он. Там невозможно найти надежный показатель богатства, и нет капитала доя накопления. Например, тот, кто правит лодкой, получает большую часть улова за свой опыт и умения, а не потому, что владеет средствами производства. Во всех областях расселения некоренного населения социальное угнетение совпадает с угнетением национальным. Комитету не нужно пересматривать свою политику: все таежные кулаки — русские, якуты или китайцы. Другое дело оленеводы. У некоторых стада гораздо больше, чем у других. Волки, суровые морозы и эпидемии могут изменить положение, но предусмотрительные оленеводы разделяют свои стада и часто оказываются в состоянии передать свое богатство сыновьям. Некоторые из этих оленеводов используют «наемный труд», сдают оленей в аренду или участвуют в торговых операциях — и поэтому могут быть классифицированы как кулаки.

Привлекательность схемы Скачко состояла в том, что она защищала репутацию Комитета и отводила угрозу раскулачивания от большинства северян, но в то же самое время предоставляла экспроприаторам легко опознаваемую мишень. Сам Скачко никогда так вопрос не ставил, но из его анализа следовало, что единственное, что нужно для выявления эксплуататора, — это пересчитать оленей в стаде. Вскоре наукообразные и удобные в использовании таблицы пропорционального соотношения оленей и владельцев стали главной формой классового анализа.

Впрочем, едва ли местные представители власти когда-либо использовали эти таблицы в качестве практического руководства. К тому времени, когда Комитет весной 1930 г. одобрил положения Скачко, коллективизация превратилась в последний и решительный бой против деревни. Как и везде по стране, заполярные чиновники получили расплывчатые, но грозные указания давать больше продукции, коллективизировать «бедняков и середняков» и «вытеснять кулаков». В некоторых областях коллективизация должна была быть сплошной, а эксплуататоров следовало «ликвидировать как класс» или «раскулачить». Что все это означало и какое имело отношение к туземным народам, оставалось загадкой. Комитет Севера настаивал на осторожности и предлагал налогообложение по классовому принципу и твердые задания как лучшие способы сокрушить власть кулаков и поддержать новые кооперативы. Как предостерегал Скачко, «поспешно и неумело проведенная “сплошная” коллективизация с ликвидацией кулачества как класса может в корне разорить туземное хозяйство, разрушив оленеводство и превратив всех туземцев в иждивенцев государства». Но Комитет не мог никого расстрелять или арестовать, и его предостережения были проигнорированы (если вообще замечены) местными чиновниками, которых партийное начальство бомбардировало призывами к неотложным, но непонятным действиям. Один такой чиновник выразил всеобщее смятение в своем ответе на очередное кровожадное выступление местного начальника: «В этой статье он нарисовал картину вопиющей зависимости туземной бедноты и батрачества от тундрового кулачества, что неоспоримо еще имеет место на некоторых окраинах нашего необъятного Севера. Но товарищ Егоров не указывает, что следует предпринять в целях искоренения веками укоренившегося нетерпимого положения».

Решение казалось страшным, но неизбежным. Воздух сотрясался от фронтовой риторики и требований делать больше, быстрее, теперь или никогда. Планы постоянно повышались; все больше и больше регионов провозглашали себя «областями сплошной коллективизации»; а добровольцы из городов привозили далекоидущие проекты революционных преобразований. Не имея конкретных инструкций, местные должностные лица предпочитали перегнуть палку в направлении «больше» и «быстрее». Один сибирский чиновник писал: «Совокупность всех особенностей Севера требует на первый взгляд чрезвычайной осторожности, чтобы сделать те или иные предложения по существу затронутого вопроса. Но тем не менее следует признать основное, что борьба с тундровым кулачеством может быть направлена по общему пути уничтожения кулака как класса». Действуя в соответствии с этим принципом, районные власти на Тобольском Севере раскулачили владельцев рыбацких сетей, а в относительно доступной Карагассии все наличное коренное население (439 человек) силой поселили в общественные дома. Все олени и вся частная собственность, включая курительные трубки, были обобществлены. Всероссийский союз промыслово-охотничьих кооперативов (Всекохотсоюз) обещал завершить кампанию к концу пятилетки.

Однако большинство коренных народов Севера не попало под первую и, в отношении русской деревни, самую мощную волну антикрестьянского насилия зимы 1929/30 гг. К тому времени, как местные чиновники услышали о новой политике и собрались внести в нее свой вклад, партийное руководство в Москве приказало приостановить кампанию. Очевидно, напуганный учиненным им хаосом, Сталин заявил, что принуждение и массовые обобществления являются отклонениями от политики центра, и возложил вину за все «перегибы» на местных работников (которым успехи вскружили голову). В последовавшей за этим охоте на ведьм большое внимание было уделено «игнорированию национальных особенностей» в «районах Советского Востока» — что означало преимущественно Среднюю Азию, но также Якутию и Бурятию. Центральный Комитет издал на этот счет специальную резолюцию, а «Правда» объявила, что «культурно и экономически отсталые» области не готовы к сплошной коллективизации. Тем не менее заготовки оставались первоочередной задачей, а насилие оставалось главным методом решения этой задачи. Осенью 1930 г. война против деревни возобновилась, и «националы» — независимо от того, насколько «восточными» они были, — не могли рассчитывать на особый подход. Диманштейн, специалист ЦИК по вопросам национальной политики и главный поборник осторожности в отношениях с азиатскими народами, раскаялся и «признал свои ошибки». Партийные и советские начальники Ненецкого округа были смещены за «защиту кулачества». Руководители Коряцкого округа и Пенжинского района за то же самое преступление были расстреляны.

На этот раз как местные северные чиновники, так и центральные организации, действовавшие на Севере, были готовы к многолетней кампании. Не то чтобы существовала неотложная потребность в оленьем мясе. Коллективизация возникла как метод решения проблемы хлебозаготовок, но, по мере того как истерия нарастала, а темпы ускорялись, она стала ключевой доктриной режима и экзаменом на лояльность, политическую благонадежность и профессиональную пригодность для всех чиновников, работавших в сельской местности. Поставки пшеницы, хлопка и моржей должны были осуществляться по одной и той же схеме. Союзохотцентр обещал завершить пятилетку коллективизацией 46,7% добычи пушнины на Дальнем Востоке, 50% — в Западной Сибири и 64,4% — в Восточной Сибири. Наркомзем РСФСР решил передать полмиллиона северных оленей колхозам. Катангский район, Таймырский, Эвенкийский округа и северные районы области Коми обещали добиться сплошной коллективизации к 1932 г., Березовский, Кондинский и Тигильский районы — к 1931-му.

Тобольский обком вернулся к грандиозным планам поставок оленьего мяса, которые весной 1930 г. были объявлены фантастичными. Делегации из Обдорска на областном пленуме велели вернуться и выправить «правый загиб», т. е. поехать в тундру и добыть как можно больше оленей. Вскоре сотрудники Госторга, северного кооперативного управления (Интегралсоюза), местных колхозов и ОГПУ зарядили ружья и вышли на заготовки. Сомнений относительно их намерений быть не могло. Как сказал один член родового совета, «приехал русский, он будет отбирать наших оленей». Взамен оленеводы получали «обязательства», в которых значилось, что они должны поставить государству определенное число оленей. Некоторые сотрудники расплачивались наличными, другие давали только подписанные квитанции. (Исполнительный комитет Восточной Сибири официально разрешил неоплаченные поставки, обещая погасить квитанции в 1937 г. Фактически квитанции были аннулированы в зачет налоговых выплат.) У каждого учреждения был свой собственный план, и соревнование между ними было бескомпромиссным. По словам сотрудника обдорского Интегралсоюза, иметь дело с представителями Госторга бессмысленно, поскольку в государственных магазинах нет никаких товаров и поскольку «все равно… государство всех оленей отберет доя себя». Действительно, государство забирало оленей и другую туземную продукцию в зачет не только продовольственных поставок, но и налоговых выплат. Несмотря на законодательный запрет, который официально никогда не отменялся, на все «малые народы» были распространены подоходный и сельскохозяйственный налоги.

С точки зрения некоторых местных сотрудников, смысл коллективизации заключался в конфискации оленей, рыбы и пушнины. Как сказал корякам в Каменском один районный представитель, их поселение обязано поставить государству определенное количество лосося. Чтобы выполнить план, рыболовы должны создать колхоз. Поскольку они трудятся коллективно, они доказали, что у них уже есть что-то вроде колхоза. Поэтому представитель мог доложить об успехе своей миссии и незамедлительно вернуться в районный центр. Но подобный подход встречался все реже, поскольку все больше руководителей понимали, что число новых колхозов и экспроприированных эксплуататоров так же важно для их выживания, как и количество поставляемой продукции. Осознать это им помогла новая порода теоретиков, призвание и смысл существования которых заключались в поисках классовых врагов. В 1923 г. на штернберговском этнографическом факультете были введены классовые квоты на поступление, а к 1925 г. совместное давление со стороны новых студентов и правительства привело к появлению нового учебного плана, полностью освобожденного от естественных наук, но насыщенного такими предметами, как история революции, исторический материализм, национальная политика в эпоху империализма и пролетарской революции, методика социальной работы в деревне, история классовой борьбы, история коммунистической партии, основы ленинизма. В 1925 г. этнографический факультет был переведен из Географического института в находившийся под гораздо более жестким контролем Ленинградский университет. Когда раздался призыв к обострению классовой борьбы, воспитанники новой системы были готовы к бою. Один такой революционер заявлял: «Нам надоело… слушать речи ученых мужей, которые любое практическое мероприятие отводят на том основании, что эта часть территории нами 10—20—100 раз еще не изъезжена вдоль и поперек со всеми нужными инструментами». Официальные формулировки Комитета утратили всякий смысл, когда новые типы кулаков были обнаружены среди рыболовов, морских охотников и мелких таежных оленеводов. Женихи, отрабатывавшие калым, вдовы, живущие со своими родственниками, и бедные родственники, обеспеченные временными оленьими стадами, стали «наемными работниками», а некоторые главы семейств стали эксплуататорами потому, что были главами семейств. Один эмиссар из Москвы, наблюдая группу нивхских рыбаков, обнаружил, что владелец лодки и сети получал лишь одну дополнительную долю, а в остальном улов делился поровну. Обнаружил он и то, что среди рыбаков было пять родственников владельца, а это значило, что на самом деле владелец получил семь долей. Таким образом, это был кулак, чью собственность (очевидно, лодку и сеть) следовало конфисковать. Недалеко от тех мест юный комсомолец проводил классовое расслоение «по медвежьему признаку: [тот], у кого был медведь, признавался кулаком и изгонялся». На другом краю Сибири организатор коллективной жизни среди ненцев жаловался на «разнообразное родственное сожительство, в котором, при малом, в общем, знании языка, разобраться почти невозможно». Основываясь на классовом чутье, он попробовал разобраться и произвел на свет следующий доклад о пастухе, который жил с женой и семью детьми и владел пятьюдесятью одним оленем:

По средствам производства может быть отнесен к крепким середнякам. К кулакам отношу его по имеющимся данным о спекуляции, производимой в мелком масштабе. Снабжает окрестные семьи, в том числе брата — безоленного. Продает и дает в найм оленей. Доставляет беднякам груз с фактории {801} .

Когда другой коллективизатор обнаружил меньше наемных тружеников, чем ожидал, он приписал это коварству классового врага:

Косвенное, но довольно убедительное доказательство этого можно видеть в очень странном факте безвозмездного отчуждения и приобретения оленей в кочевых хозяйствах. В некоторых из них это безвозмездное отчуждение доходит до 60 оленей на хозяйство. Казалось бы, какой хозяйственный смысл может заключаться в этом оригинальном, нигде больше не встречающемся порядке дарения? Вряд ли будет большой ошибкой предположить, что это «безвозмездное отчуждение», прикрытое формально ссылками на братство и родственную взаимопомощь, на самом деле есть не что иное, как замаскированная плата маломощным хозяйствам за купленную у них рабочую силу {802} .

В Якутии рабоче-крестьянская инспекция использовала стандартный метод подсчета оленей и пришла к заключению, что 73% колымских кочевников являются кулаками или феодалами. «Беднейшие и наиболее эксплуатируемые» народы Советского Союза оказались в большинстве своем эксплуататорами и неисправимыми собственниками. По мнению И.И. Билибина, работавшего среди коряков, «вся система привычных взглядов и ходячих мнений, господствующая сейчас в тундре; вся система, с которой приходится сталкиваться при проведении в тундре какой бы то ни было работы, которая на поверхностного и обычно наивного наблюдателя производит впечатление национальной самобытности, оказывается лишь системой идеологической охраны крупной собственности».

Иными словами, вся культура коренных народов Севера была враждебна делу революции и прогресса. Следовательно, ее следовало разрушить и возродить в соответствии с принципами марксизма-ленинизма:

Их [кулаков] непосредственное идеологическое господство нередко сводит нашу советскую работу к довольно робкому культурничеству, всяческим уступкам перед ложным фетишем национальной самобытности, которые на деле принимают формы помощи наглой кулацкой самостийности. В рамки наличных производственных отношений тундры институты советской культуры не вмещаются, и поэтому перед нами стоит задача изменить решительно эти отношения, чтобы они перестали быть базой кулацкого господства {805} .

Как объяснял другой активист на побережье Охотского моря, необходимо было «разбить культивируемое кулачеством национально-племенное единство». На деле это означало, что несколько должностных лиц в сопровождении переводчика приезжали в туземное поселение или стойбище, решали, кого считать кулаком, и требовали исключить этих людей из советов, лишить права голоса, а затем «ограничить» и «нейтрализовать» в хозяйственном отношении. Первая трудность состояла в том, чтобы объяснить происходящее местному населению. Иногда не было переводчиков; иногда переводчики никуда не годились; так или иначе, новые слова и лозунги казались лишенными смысла: «Мы, тунгусы, собрались одни зимой и стали держать совет о законах советской власти и партии, что ничего мы не понимаем, хотя и ездят к нам русские работники-инструктора, уполномоченные и проч… с которыми мы не можем сговориться и нам не понятен их язык». В ответ на доклад товарища Кудашева о международном и внутреннем положении эвенки Киренского округа задали следующие вопросы: «Что такое буржуазные элементы? Что такое Октябрьская революция? Что такое религиозный дурман? Что такое мелко-капиталистические элементы? Что такое индустрия? Что такое техника?»

Когда будущие колхозники поняли, чего от них хотят, они пришли в еще большее недоумение. Некоторые заявляли, что среди них нет богатых и бедных («туземцы все бедняки»); и хотя большинство из них были согласны, что некоторые люди состоятельнее других, они отказывались отождествлять богатство со злодейством. «Какой он кулак? — спрашивала группа ненцев о своем сородиче, которого зачислили в эксплуататоры. — Это вовсе не кулак, а добрый человек!» «Кулак нам дал больше, а вы ничего не дали». Коряк, «работавший по найму», выразил расхожую точку зрения, заявив: «У нас нет таких, чтобы не помогали бедным; если увидят, что голоден, то накормят». В самом деле, главы семейств, которые могли «накормить» других, часто были единственной гарантией дальнейшего существования общины. Они пользовались значительным престижем и говорили с русскими от лица всех. (Василевич писала, что один тунгус, «явный бедняк», просил, чтобы его занесли в категорию «середняков».) Два пропагандиста, попытавшиеся переубедить коряков-оленеводов, так сообщали о своем фиаско:

Беднота говорит, что новая власть советская, слышали они, в их пользу, но они так делать не хотят по-новому. У нас, говорят, есть начальство, и как они будут жить, так и мы; сами же одни делать собрания не будем, говорите с нашими хозяевами, начальниками, а мы раз раньше не собирались, то и теперь не хотим собираться… Почему хотят сменять старого начальника, он у нас хороший человек, мы все равно не выберем другого и не будем собираться {813} .

Со своей стороны, старейшины и «начальники» обычно утверждали, что никогда не отказывались выполнять свои обязательства перед сообществом. «У нас который самый бедный, и мы видим, что ему плохо, то мы его кличем к себе, есть, пить у нас готово, только работай». Это, разумеется, только подтверждало худшие подозрения пропагандистов.

Каковы бы ни были их подозрения, должностные лица должны были выполнять государственные задания, и потому они продолжали давить на туземцев, отдавая себе отчет в том, что «бедняцкая масса в целом по всей тундре… считает, что она действительно кормится у богатого». Различные сочетания угроз, прямого насилия, экономического шантажа и подкупа рано или поздно приводили к нужному результату. «Трудящиеся» одного корякского стойбища отказывались говорить, отказывались называть свои имена, даже отказались от чая, но в конце концов сдались и, оставив отпечатки пальцев под резолюцией против кулаков, «спешно и смущенно выскочили из палатки, где заседала комиссия». На Угуре коллективизаторы раздевали догола тех, кто не желал идти в колхоз, и «стреляли мимо них». Постепенно — по крайней мере, с точки зрения русских активистов — туземная структура власти была выявлена и вытеснена, а на смену ей пришли представители «трудящихся». Однако эта революция не привела к немедленному пробуждению классового сознания, как надеялись некоторые молодые идеолога. По словам одного вновь избранного члена туземного совета, «без богатых людей жить мы не можем. Оленей нам от богатых не надо. Меня выбрали начальником — помогать я буду бедным». Даже гордясь успешным осуществлением классовой политики, новые «туземные кадры» были склонны интерпретировать свои задачи на знакомый лад: «Я работникам говорю: живите дружно, я говорил хозяевам: не забывайте давать чаю работникам и сам давал работникам последнюю половину кирпича чаю или табаку. Хозяева дают работникам мясо, пыжиков [шкурки оленят] на кухлянки, а когда работники уходят — дают им холостых оленей». В любом случае новые начальники оставались начальниками, только пока русские были рядом. Как сказали своему инструктору ненцы, тайно выбравшие себе «князя», «родовой совет нужен вам, русским, а князь нам нужен».

«Разгромленных» в политическом отношении кулаков необходимо было «вытеснить» экономически. Им давали завышенные «твердые [трудовые] задания» и штрафовали за их невыполнение; налагали дополнительную подводную повинность; отказывали в кредите; заставляли покупать государственные облигации; штрафовали за «социальные и экономические преступления»; наконец, назначали для них специальные удвоенные цены в магазинах. Все причитавшиеся им долги были аннулированы. Оленеводы Пенжинска лишились почти трети всех своих оленей в течение одной недели; от их соседей эвенов требовали уплатить штрафы на сумму почти в 30 000 рублей за невыполнение твердых заданий; а девять хозяйств енисейских тунгусов за период с 1 марта по 1 апреля 1931 г. должны были выплатить государству 34 995 рублей. Это означало полное разорение наказанных хозяйств, тем более что наиболее усердными активистами были чужаки, обладавшие весьма расплывчатыми представлениями о «разнообразном родственном сожительстве» и возмущавшиеся непомерно большим размером оленьих стад. Над ними не просто тяготела необходимость поставлять мясо; они понятия не имели, что семья эвенов из шести человек едва ли сможет прокормиться, имея стадо в 400 оленьих голов.

Ответ туземцев был вполне традиционным: они просили отсрочки, отмалчивались или пытались умилостивить активистов принятием резолюций вроде «Пятилетка в четыре года — очень хорошее мероприятие советской власти». Те, кто мог, откочевывали или изменяли пути миграций. Когда бегство было невозможным, туземцы часто отказывались платить новые налоги и расставаться со своими оленями, как, например, пенжинский «кулак» Хачикеев, который заявил: «Мы важенок продавать не будем, а если беднякам нужны олени, так дадим без денег». (Государственные облигации рассматривались как новый налог и вызывали такое возмущение, что один чиновник предложил, что, может быть, некоторым туземцам надо выдавать по ним выигрыши.) Пастухи, отнесенные к середнякам или беднякам, вынуждены были соб1лю-дать большую осторожность в достижении главной цели своей экономической деятельности — увеличения стад. «Кулаки» делили свои стада между сородичами или шли на семейные разделы, чтобы избавиться от «наемного труда» (по крайней мере, пока поблизости были русские). Как эксплуататоры, так и их предполагаемые жертвы совместно трудились, чтобы выполнить твердое задания и выплатить штрафы. По словам одного ироничного активиста, они «считали вполне нормальным, что они должны помочь “своему” человеку, которого советская власть “обижает”». Когда больше не оставалось людей, уловок, доводов и пастбищ, на которые можно бы было откочевать, оленеводы забивали своих животных («все равно, мол, оленя отберут… лучше самим его съесть») или убивали чиновников.

Самым традиционным актом сопротивления было самоубийство. Алексею Сокоргину, эвенку, велели рыбачить на государство, покупать государственные облигации («на четвертый, завершающий год пятилетки»), рубить лес и отдавать своих оленей батракам в качестве «зарплаты». Когда его оштрафовали на шестьдесят оленей за неповиновение, он «в тот же день перерезал себе горло. Это, оказавшееся, впрочем, неудачным, покушение на самоубийство вызвало сначала большую растерянность среди всего населения Вилиги. Начавшиеся нервные припадки и обмороки среди женщин еще более усилили нервное напряженное положение». Но ироничный активист Иван Багмуг с честью вышел из положения. Общее собрание, на котором он председательствовал, осудило попытку самоубийства как «политическую демонстрацию с целью заставить совет отказаться от политики ограничений кулачества», и Алексею Сокоргину пришлось отдать еще пятьсот голов оленей, а также выполнить дополнительную подводную повинность.

Кулак оставался кулаком, даже когда у него нечего было экспроприировать. В 1933 г. в Остяцко-Вогульском округе все эксплуататоры из числа коренного населения получили «твердое задание»: собрать 300 кг ягод и 150 кг грибов. Как сказал Скачко, «остались лишь одни невооруженные руки».

 

Охота и собирательство в условиях социализма

Теоретически раскулачивание было необходимо для осуществления главной цели кампании — коллективизации. Теория эта была, разумеется, недавней. До 1928 г. предполагалось, что малые народы Севера ведут коллективный — возможно, даже слишком коллективный — образ жизни. Когда коллективизация стала государственной политикой, Комитет Севера немедленно выдвинул соответствующее теоретическое обоснование. Согласно Скачко, главная проблема туземной экономики состояла в противоречии между оленеводством и охотой в тундре и между оленеводством и рыболовством — в тайге. Иными словами, различные типы хозяйственной деятельности требуют присутствия ведущих присваивающее хозяйство северян в двух местах одновременно: что хорошо для оленеводства, может быть плохо для рыболовства или охоты. Интеграция в большие кооперативные союзы поможет решить проблему, позволив специализированным «бригадам» посвятить себя только одному типу хозяйственной деятельности. Тем временем жены и прочий подсобный персонал будут жить на центральной базе, вдали от неудобств кочевой жизни. Таким образом, будет положено начало постепенному переходу к оседлости. «Правильно поставленная охота требует от охотника быть в местах промысла лишь в определенные сроки, и нет никакой надобности круглый год таскать за собой семью, жилище и весь домашний скарб». Но в то время как Скачко, Смидович и другие руководители Комитета исходили из того, что «не стыдно кочевать в XX веке», и рассматривали переход к оседлости как отдаленный результат постепенных перемен, юные активисты сталинской революции не могли примириться с вопиющими, на их взгляд, образцами нерациональности и отсталости. В отсутствие денег и строительных материалов немедленный переход к оседлости редко выдвигался в качестве практической задачи, но для коллективизации не требовалось ничего, кроме силы и решимости со стороны «научно» подготовленных энтузиастов, которых ужасало «полное незнакомство подавляющего большинства туземцев с элементарными правилами оленеводства». Большинство традиционных форм хозяйствования казались коллективизаторам «крайне отсталыми» и «экономически нерациональными»: туземцы забивали молодых оленей, потому что «их мясо вкуснее», разводили бесполезных медведей вместо коров и теряли драгоценное рабочее время на абсурдные религиозные ритуалы. Коллективизация должна была облегчить дело обучения туземцев основам здравого смысла и внедрения в их труд современных технологий.

Чтобы обобществить людей, которые живут и работают на общинных началах, нужно было решить судьбу традиционных туземных сообществ. Следует ли их использовать как ядро будущих колхозов или разрушить как источники скрытой эксплуатации? Были ли они «одной из лучших предпосылок коллективизации» или «только реакционной» помехой прогрессу? Были ли они подлинными социальными и экономическими сообществами — или «классовый враг выставляет лозунг родовой солидарности» лишь «в противовес классовой солидарности трудящихся Севера»?

По всем этим вопросам велись дискуссии, но велись они после главного штурма на фронте коллективизации. В разгар кампании северные инструкторы руководствовались плановыми заданиями и своим собственным пониманием партийной политики. В период с конца 1930-го по конец 1932 г. это иногда означало обобществление всего, что можно было обобществить: оленей, юрт, домашней утвари, ружей, саней, собак и капканов. Такие меры не отличались популярностью. Один эвенкский охотник пьпвлся объяснить своему русскому инструктору: «Мы не вместе промышляем, а в разных местах. Я свое место знаю и люблю, Павел Михайлович свое место знает. Народ весь отдельно… промышляет. Я не хочу, чтобы в колхозе другой человек осматривал мои пасти [ловушки]». Рыбаки отказывались ловить рыбу «не для себя», а оленеводы заботились только о «своей» части коллективизированного стада.

Когда от 20 до 25% всех северных хозяйств были признаны коллективизированными и было объявлено, что недостает около 200 тыс. голов северных оленей, Москва встала на защиту своей пушнины, своих оленей и своих туземцев. В июне 1932 г. ЦК партии потребовал немедленно прекратить «грубое механическое перенесение в отсталые туземные районы Крайнего Севера опыта передовых районов Союза». Как и в 1930 г., местных чиновников обвинили в проведении коллективизации и раскулачивания среди народов, не подготовленных к этому по своему уровню развития. Личную собственность не следовало обобществлять; кулаков следовало ограничить и стеснить в правах — но не ликвидировать; а темпы преобразований следовало приноравливать к местным условиям. Способ исправить все эти «отклонения» состоял в «проверке руководящих кадров… в национальных округах под углом зрения их укрепления».

Комитет Севера снова оживился. Скачко торжествующе (и совершенно справедливо) заявил, что «ни о какой сплошной коллективизации в оленеводческих районах на текущем этапе Комитет Севера не высказывался даже намеком», и напомнил местным чиновникам, что если бы они в свое время к нему прислушались, то теперь были бы в лучшем положении. На партийное начальство это не произвело впечатления. Секретарь ЦИК А.С. Киселев обратился к девятому пленуму Комитета с вопросом, тем более угрожающим, что он был направлен не по адресу: «После коллективизации у вас увеличилось или уменьшилось количество скота?»Количество скота безусловно уменьшилось, и Киселев дал ясно понять, кто будет нести ответственность, если эта тенденция сохранится: «Для того, чтобы не было в дальнейшем перегибов в районах Крайнего Севера, я просил бы вас, товарищи, тщательно продумать все последние мероприятия нашей партии и правительства».

Руководители Комитета Севера перевели дух и возродили старые призывы к максимальной осторожности, вниманию к местным особенностям и поддержке традиционного северного хозяйства. Некоторые из самых ярых коллективизаторов были уволены или арестованы, а в двух округах, особо упомянутых в резолюции, проведение коллективизации было приостановлено: Таймыр «почти отказался от борьбы с кулачеством», а на севере Европейской части России, по словам одного ненца, «дали обратно колхозникам чумы-сани и часть оленей, стали лучше жить». Главное внимание уделялось преобразованию туземных колхозов в так называемые простые производительные союзы, члены которых могли объединять ресурсы для выполнения специфических задач, сохраняя право владения своей собственностью. С точки зрения некоторых местных чиновников, эти союзы ничем не отличались от традиционных отрядов или стойбищ, и многим «простым производителям» разрешили забрать свою собственность и возобновить прежнюю жизнь. Даже кулаки могли до поры до времени оставаться кулаками. Исполком Ямальского округа объявил, что «факт наложения на хозяйство Худи Нануя, имеющего не свыше 150 голов оленей, штрафа в 6000 рублей считать левацким заскоком… граничащим с прямым раскулачиванием». В Ловозере «Канев Григорий Гаврилович в течение ряда лет нанимал батрака, что при наличии семьи из восьми человек и стада 450 голов оленей является причиной уважительной. Хозяйство Канева Григория Гавриловича отнести к числу мощных середняцких. Отобранное жилое помещение возвратить, твердое задание снять».

Однако в большинстве северных районов на резолюции партийного руководства и призывы Комитета Севера мало кто обращал внимание. Прошел год, прежде чем руководство Остяко-Вогульского округа откликнулось на кампанию формальным декретом собственного сочинения, а колхозы в Северной Якутии ничего не слышали о переменах политического курса вплоть до зимы 1933/34 г. Процесс обобществления домашней утвари и бытовых занятий был запущен в обратном направлении, но при явном нежелании возвращать владельцам «основные средства производства». Выполнение плана оставалось основной задачей, и чиновники всех уровней, хотя и осуждали уклоны, продолжали давить на своих подчиненных, требуя больше пушнины, рыбы и оленей. А при отсутствии денег и товаров для обмена принудительная работа в колхозах и ограбление «кулаков» оставались единственно надежными способами получения туземной продукции. Как местные администраторы, так и центральные наркоматы продолжали политику высокого налогообложения, твердых заданий и штрафов. Даже правительственное постановление 1932 г. о «революционной законности», широко пропагандировавшееся Комитетом Севера как прямое указание положить конец подобной практике, не возымело почти никакого действия. Комитет оставался бессильным, а те немногие правительственные обвинители, которые доезжали до Крайнего Севера, всецело зависели от людей, которых им полагалось образумить. Как писал Скачко, «судебные работники в материальном отношении, в снабжении, в жилом помещении и в средствах передвижения находятся в зависимости от хозорганизаций… Попробуйте после этого требовать от судьи, чтобы он был строгим, беспристрастным и нелицеприятным по отношению к работникам того учреждения, которое его кормит и содержит на квартире».

Действительно, многие судьи пытались помочь своим хозяевам в работе по заготовкам — и заодно принять участие в нехитрых местных забавах. В Остяко-Вогульском округе судья Курдюков в сопровождении друзей-«кулаков» отправился в таежный поселок Аган, чтобы расследовать дело о невыполнении плана группой хантских рыбаков:

Подъезжая ночью к местечку по реке на лодке, судья вместе с кулаками решили попугать население и организовали стрельбу дробью по воде, от чего создавалось впечатление пулеметной стрельбы. Несколько выстрелов они произвели и по берегу. На берегу они раскинулись цепью. Туземное население Агана, подумав, что это наступают какие-то банды, испугалось и ушло вглубь тундры {859} .

Не застрахованные от «нарушений революционной законности», но избежавшие тягот коллективного быта, туземные колхозы являлись формой мобилизации рабочей силы для выполнения плана. Как и прежде, «план, по мере прохождения его от центра к периферии, рос как снежный ком и доходил до своего непосредственного исполнителя — колхоза или единоличного ловца — в виде задания, совершенно немыслимого к выполнению». В 1932 г. Нарымский округ получил плановое задание сдать 80 000 ц рыбы и спустил его на места, увеличив до 110 000 ц. Остяко-Вогульский округ добавил 10 000 ц к плану на 1934 г. Даже там, где на туземную продукцию не было спроса (как в случае со шкурами и жиром морских млекопитающих на Чукотке) и, следовательно, не было давления из центра, местные чиновники зарабатывали на жизнь, придумывая свои собственные фантастические планы.

Там, где давление было сильным, как, например, в рыбной ловле, годовые планы выполнялись приблизительно на 50%, поэтому, когда вооруженные правительственные агенты забирали то, что причиталось государству, они забирали все. Для многих туземных рыболовов возражения против такой коллективизации были возражениями против голода. Коряки из Малой Итканы заявляли: «Если все мы будем работать в артели, то некому будет для себя нерпу и рыбу добывать». Их соседи из Таловки выразились еще прямее: «Нам колхоз организовать здесь никак нельзя, т.к. у нас у всех дети». Поскольку у оседлых групп выбора не было, многие посылали нескольких рыбаков на колхозную барщину, пока остальные работали на свою общину. Те, кто сочетал рыболовство с оленеводством, могли либо отказаться от рыболовства, как более коллективизированного, либо рассматривать его как сезон работы на русских. В таких обстоятельствах улов продолжал снижаться прямо пропорционально применявшемуся давлению. С 1931 по 1933 г. заготовки рыбы в Обско-Иртышском бассейне упали с 24 000 т до 16 000 т, а на Камчатке улов снизился почти наполовину, достигнув катастрофического показателя в 2000 т.

В большинстве владельцы крупных оленьих стад были предоставлены самим себе. За пределами относительно доступной территории проживания европейских ненцев доля коллективизированных хозяйств народов тундры оставалась очень низкой. В целом около 10% оленей принадлежали колхозам и 8% — совхозам. Многие из этих колхозов и совхозов существовали, только на бумаге, и редкие визиты коллективизаторов сводились к «раскулачиванию без коллективизации». По словам одного такого коллективизатора, «нас часто ругают, требуют сведений по различным формам. Вы не учитываете, что мы по 4—5 месяцев не видим [кочевых туземных] колхозов, а потом, когда они придут, то нужно сводить этот баланс, а его, конечно, трудно сводить. Эти люди не имеют письменности, по-русски не говорят, а все надо записывать по-русски». В большинстве туземных колхозов не было ни счетов, ни счетоводов, ни постоянных контролеров из числа некоренного населения. Не всегда было ясно, что именно делает их колхозами.

Наиболее перспективных колхозников можно было найти среди пастухов, которые лишились своих оленей. Они не могли откочевать, зависели от русских товаров и были легкой мишенью для угроз. Некоторые приветствовали коллективизацию, очевидно, потому, что понимали ее как безвозмездную помощь от русских. Поскольку те, кто мог внести в общий котел что-то существенное, были экспроприированы как кулаки, новые колхозы состояли почти исключительно из безоленных оленеводов, которым было нечего терять. Такие «карликовые колхозики», как выражался Скачко, могли жить только на государственные кредиты (отобранные, в свою очередь, у «кулаков»). Члены колхозов смотрели на новое имущество как на подарок или ничейную собственность и обращались с ним соответственно. Каждый заботился о своих собственных животных, в то время как «за “казенными” оленями, полученными в кредит, не было надлежащего ухода, их поедали самым беззастенчивым образом, причем… колхозники ни за что не хотели согласиться, чтобы съеденные олени шли в счет зарплаты за трудодни». Местные чиновники также приложили руку к сокращению поголовья скота, продавая большое число животных на мясо и используя важенок для перевозки тяжелых грузов. Крупные стада, которые прежде принадлежали раскулаченным оленеводам, дичали и бродили по тундре без присмотра. Не хватало и людей. Один колхоз прекратил свое существование, потому что все оленеводы сидели в тюрьме, а другой не смог выполнить план, потому что «последних членов колхоза отправляют на курсы». Отчаянные просьбы о помощи, исходившие от председателей колхозов, которые серьезно относились к своим обязанностям, либо игнорировались, либо интерпретировались людьми с весьма расплывчатыми представлениями о том, как полагается управлять колхозом. По словам одного такого председателя,

в районном союзе имеются инструктора, но они сами еще дети, приезжают в колхоз, шалят с комсомольцами, играют с подростками, поплясывают, а в отношении постановки работы — никакой помощи не оказывают. Был такой случай, что приехали инструктора — Звягин, Симухин и Силаев, чтобы обследовать колхоз. А все три инструктора, все умны по-разному. Как возьмутся спорить, то один говорит одно, другой — другое, третий — третье. Столько спорили, что я в результате попросил уйти в столовую. Все дела перерыли. В конце концов оставили как было — один документ еще потеряли. Пришлось его целые сутки искать {877} .

Разочаровавшись в колхозах, Наркомзем вложил большую часть своих северных ресурсов в оленеводческие совхозы, т.е. государственные предприятия, в которых работали назначаемые чиновники и служащие на жалованье. Чиновники, как правило, были чужаками, незнакомыми с оленеводством; служащие — раскулаченными туземцами, которые закалывали животных, когда хотели есть, а не когда того требовал план; а районные администраторы — старожилами, которые не желали заботиться о «московских оленях». Из 346 тыс. оленей, принадлежавших государству, погибло 170 тыс. (49%).

В целом по стране в результате продолжающейся коллективизации и раскулачивания — и к ужасу всех тех, кто слышал угрозу Киселева, — численность северных оленей продолжала снижаться. С 1930 по 1934 г. общее поголовье сократилось почти на 35% (в том числе в Эвенкийском округе — на 40%, в Корякском округе — на 48%, а в Коми области — на 67%). Как с горечью подытожил Скачко, «за перевод 20% стада в социалистический сектор мы заплатили уничтожением стада на 35%».

Пушной промысел был в гораздо лучшем состоянии. Пастухи и рыбаки не могли прекратить заниматься тем, что составляло источник их существования, а государство всегда могло потребовать то, что они заготовили для самих себя. Звероловы, напротив, имели возможность переключиться на подсобное хозяйство, если нельзя было обменять шкурки на тех условиях, которые представлялись им справедливыми. Некоторые охотники прибывали на торговые пункты, не находили там ничего нужного и уходили обратно в тайгу с пушниной в руках. Ввести колхозы и принудительный труд у охотников и звероловов было очень трудно, и во многих случаях единственным способом обеспечить приток пушнины было применение экономических стимулов. А поскольку пушнина, в отличие от прочей продукции туземного хозяйства, приносила доход в твердой валюте, такой стимул всегда можно было отыскать. Однажды, получив доклад о том, что звероловы отказываются продавать шкурки, Наркомат внешней торговли распорядился отправить в туземные регионы Севера груз спирта. В 1933 г. было доложено о выполнении плана поставок пушнины на 95,5%.

Тем не менее, как и в случае с оленеводством, государственное предприятие по торговле пушниной (Союзпушнина) убедилось, что иногда легче и дешевле действовать в обход туземцев. Одним из таких способов было открыть охотничьи заповедники, запретить вход туда местным охотникам и охотиться круглый год. Когда всех животных перебивали, «заповедник» закрывался. Подобная практика ставила под угрозу не только хозяйство коренных народов, но и долговременные государственные интересы, так что в 1934 г. все руководство Союзпушнины было уволено. Идеологически верный и широко пропагандаровавшийся путь повышения производительности труда состоял в создании машинно-тракторных станций (МТС), аванпостов индустриализации в сердце деревенской отсталости. Как гласил главный довод в пользу коллективизации, только при объединении всех своих ресурсов крестьяне — наставляемые своими старшими братьями, пролетариями, — смогут извлечь максимальную выгоду из тракторов и другой техники будущего. МТС должны были стать катализатором перемен и обеспечить колхозы как оборудованием, так и политическим руководством.

На Севере эти экономические эквиваленты культбаз создавались в форме промыслово-охотничьих станций (ПОС) и моторно-рыболовецких станций (МРС). Первые должны были стать образцом «рациональных» методов ведения охоты; последние должны были ссужать моторные лодки коллективизированным командам туземных рыболовов и охотников на морского зверя. Но, так как главной обязанностью заведующих станциями было выполнение плана, ПОС и МРС стали важными центрами поставок туземной продукции. Первые предпочитали «резервную» систему, используя наемную рабочую силу на своих «собственных» участках и стремясь быть единственными торговыми агентами туземцев, охотившихся неподалеку (теоретически колхозы должны были изыскивать независимые каналы для продажи пушнины). Вторые, напротив, полагались на принудительный труд туземных колхозов. С их точки зрения, рациональнее было заставить колхозников приехать к ним, чем отправляться неизвестно куда и заниматься непредсказуемым делом организации туземцев.

Государственные организации располагали немногими стимулами или вообще не имели таковых. Наркомат снабжения должен был определять количество товаров, поставляемых на Север, основываясь на численности населения (делившегося на «рабочих» и «прочих»), стоимости товаров, поставляемых данным регионом, покупательной способности населения и доступности товаров на местах. Подобная информация о местах проживания коренного населения была в лучшем случае приблизительной, но, даже если информация существовала, от нее было немного пользы. Административная пирамида и пути перевозок были чрезвычайно велики, и если планы по пути «на места» росли, то количество поставляемых товаров сокращалось. Определенный процент товаров никогда не отправлялся по назначению из-за различных бюрократических препон и короткого срока навигации на Севере. В 1932 г. 20% всех товаров, предназначенных для Севера, застряли в пути. Все большую часть поставок следовало отводить для новых категорий местного населения: ссыльных крестьян и лиц, работавших на Севере по контракту. И наконец, значительную долю товаров разворовывали чиновники, транспортные рабочие и торговые агенты. Когда очередная партия прибывала в пункт назначения (т.е. в туземную торговую точку), от нее часто мало что оставалось, кроме испорченных или никому не нужных товаров, которыми побрезговали в других местах. (Большинство торговых пунктов в тайге и тундре ломились от резиновых сапог, косметических наборов и зубных щеток, но не имели охотничьих винтовок, иголок, чайников или котлов.) Местные торговые агенты — они же бывшие торговцы — распоряжались оставшимися товарами старым надежным способом. В Нарымской области 50% муки попадало к туземцам в виде самогона. По словам И.И. Билибина, «в часта снабжения, кулаку очень легко подбирать аргументы, нас дискредитирующие».

После радикальной коллективизации 1931—1932 годов разгром туземного хозяйства в сочетании с дефицитом южных товаров привел к катастрофе. Комитет Севера, будучи не в состоянии предпринять что-либо самостоятельно, поклялся довести до сведения правительства о создавшемся тяжелом положении со снабжением на 1932/33 г. по отдельным районам Севера и просить принять экстренные меры для выправления его». Правительство ответило созданием специальной комиссии во главе с наркомом снабжения А.И. Микояном и изданием специального постановления, посвященного этому «чрезвычайно тяжелому положению». В 1933 г. комиссия объявила свое решение. Местные (т.е. ненадежные) должностные лица утратили право распределять получаемые ими товары. Производственный план должен был охватывать все торговые операции от Москвы до самых отдаленных стойбищ и устанавливать жесткие нормативы по всем видам товаров и группам населения. Так, на каждый рубль стоимости оленьего мяса, сданного государству, колхозники Остяко-Вогульского округа должны были получать 400 г муки, 40 г крупы, 15 г сахара и 2,3 г чая; единоличные (коллективизированные) пастухи-единоличники — 350 г муки, 35 г крупы, 18 г сахара и 2,1 г чая; а «кулаки» — 150 г муки, 15 г крупы, 0,8 г сахара и 1 г чая.

Эта система предполагала бесперебойную работу снабженческого механизма, доступность точной информации и возможность предсказать объем туземной продукции с точностью до последней шкурки. Кроме того, она игнорировала трудности бесконечного распределения товаров между покупателями. Так, служащим торговых организаций не разрешалось продавать в одни руки текстиль на сумму более 1 руб. 66 коп., несмотря на то что самая дешевая детская рубашка стоила 3 руб. 50 коп.. Пока продавцы развлекались, предлагая туземцам «примерить сапоги на рубль пятнадцать», ситуация с обменом продолжала ухудшаться.

«Что это, глупость или саботаж?» — было обычным вопросом. В духе времени Комитет Севера обвинял местных исполнителей. «Не подлежит никакому сомнению, что на Крайнем Севере, где особенно легко скрыть свое прошлое, торговый аппарат засорен враждебными и чуждыми нам элементами». Такова, разумеется, была официальная политика, применявшаяся во всех сферах жизни. В новом сталинском мире неудача всегда была результатом глупости или саботажа, а они, в свою очередь, являлись результатом неправильного социального происхождения или недостаточной идеологической подготовки определенных исполнителей. Партийная чистка 1933 г. положила начало целенаправленной попытке изгнать из аппарата всех дураков, вредителей и «бывших», которые «пробрались» туда обманным путем во время великого переселения народов времен первой пятилетки. Прочие бюрократические органы должны были следовать примеру партии.

И все же Комитет Севера не просто повторял официальные декларации. В том, что касалось кадровой политики, «линия партии» совпадала с давним убеждением руководителей Комитета, что источником большинства зол на Севере являются коррупция, невежество, отсталость и низость местных русских. Неудивительно, что колхозы разваливаются, совхозы не работают, а материальные стимулы не материализуются — ведь на местах хозяйничают все те же старые «хищники» да горстка сбитых с толку юнцов. Выступая на десятом (и последнем) пленуме Комитета, Скачко назвал типичным пример секретаря райисполкома в Якутии, который был исключен из партии и арестован ОГПУ за «действия, выразившиеся в расстреле портрета Ленина и посылке директив по ячейкам с рисунками половых органов». К 1934 г. Комитету Севера не оставалось ничего другого, как заявить о полном провале коллективизации среди коренных народов и указать на своего давнего врага (русских поселенцев, превратившихся в кулаков) как на главного виновника.

 

Глава 7.

КУЛЬТУРНЫЕ РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ

 

Война с отсталостью

Коллективизация была лишь одной гранью «великого перелома». «Наступление социализма по всему фронту» предполагало широкомасштабную культурную революцию, которая должна была заменить все устаревшие традиции, верования и обычаи цивилизованными нормами поведения и новой научной идеологией.

Тогда, быть может, приезжим корреспондентам не удастся наслаждаться зрелищем поразительного танца кочевников-оленеводов «норгали», в котором мужчины и женщины подражают любви оленя-быка и важенки; ламуты перестанут называть себя орочами (от слова ороч — олень), а чукчи — кораромками (всадник на олене); кочевники перестанут опьяняться лакомым для них напитком — настоем мухомора на человеческой моче {906} .

Руководители Комитета Севера и старое поколение северных этнографов могли бы без затруднений подписаться под этой задачей, пусть не во всех частностях. Их отвращение было более умеренным, но они всегда исходили из того, что «отсталые» элементы туземной культуры должны со временем исчезнуть. Различие состояло в темпе перемен и готовности применять силу. Для юных бойцов сталинского наступления умыкание невест и питье мочи были совершенно несовместимы с обществом, которое они строили.

Недавние выпускники школы «передовой культуры», свежеобученные этнографы, учителя и ответственные работники были бескомпромиссны по отношению к отсталости, из которой им самим с помощью Коммунистической партии только что удалось вырваться. Любой недостаток горячей приверженности прогрессу, которому они служили, казался им преднамеренным личным оскорблением, отказом признавать их достижения и жертвы. Более того, это было прямой угрозой жизнеспособности их дела, поскольку, согласно официальной риторике, одна капля отсталости могла испортить бочку прогресса. Цивилизованность авангарда была недавней и непрочной, а конечные судьбы революции зависели от скорости, с которой они смогут внедрить «настоящую культуру» в широкие массы бывших отсталых и угнетенных. Отсталость была «болотом»: если просвещенные не вытащат невежественных, оно затянет всех.

Чем больше степень отсталости, тем радикальней революция. По словам Диманштейна, «передовые народы мчатся на быстроходном революционном локомотиве истории… В то же время отсталым народам приходится в порядке соревнования производить “бешеный бег”, чтобы… догнать передовые народы». Как объяснял Скачко,

это означает, что если весь СССР, чтобы догнать и перегнать капиталистические страны, должен, по словам товарища Сталина, в десять лет пройти тот процесс развития, который Западная Европа прошла в 50— 100 лет, то малым народам Севера, чтобы сравняться с передовыми нациями СССР, предстоит в эти 10 лет пройти тот процесс развития, который русский народ проходил тысячу лет, ибо Киевская Русь тысячу лет тому назад уже стояла на более высокой степени культуры, нежели малые народы Севера в настоящий момент {907} .

В самом общем смысле средства оставались прежними: отсталость надо было уничтожать в корне (в хижинах, юртах и умах), а также при помощи преданной группы будущих руководителей. Но теперь каждый год должен был вместить в себя столетний масштаб работы. На смену убеждению пришло наступление по всему фронту, и экспериментальное обучение горстки сирот переросло во всеобъемлющую политическую стратегию.

По всему Советскому Союзу уничтожение старой интеллигенции шло рука об руку с созданием интеллигенции новой, а это означало «выдвижение» рабочих-партийцев. Но то, что в России было классом, в других частях СССР было национальностью. Согласно резолюциям X съезда ВКП(б), нерусские национальности подвергались угнетению как национальности, страдали от общей отсталости как национальности и имели право на особую помощь как национальности. Помимо автономизации главным видом особой помощи была «коренизация», т.е. предоставление нерусским преимущественных прав в сфере образования и занятости. Русский мог пользоваться правительственными квотами как пролетарий; ненец мог претендовать на привилегии как ненец. Во время сталинской революции политика коренизации перестала распространяться на туземных эксплуататоров (ненец тоже должен был быть пролетарием), но практика предоставления преимуществ членам определенных этнических групп стала еще более распространенной. Цель заключалась в том, чтобы «создать национальные пролетарские кадры, на которые Советская власть могла бы полностью и безоговорочно положиться в своей грандиозной работе по построению социализма», а средством был массовый набор нерусских в образовательные учреждения и на ключевые управленческие посты. На Крайнем Севере к этому дополнительно побуждала нехватка добровольцев из некоренного населения.

В 1930 г. Северный рабфак Ленинградского университета был преобразован в Институт народов Севера — с новой администрацией и новыми учебными планами. Судьбу Комитета Севера повторило и его любимое детище. «Северники», энергично поддержанные Смидовичем и возглавляемые Я.П. Кошкиным (который сам был ветераном Гражданской войны, ходил на занятия в шинели и хорошо владел риторикой классовой борьбы), выиграли сражение за административную автономию, но проиграли войну за дух института. В нем больше не занимались образованием ради образования и не преподавали английский язык. Упор был сделан на практические навыки и идеологическую подготовку. К существующим отделениям партийного и советского строительства и педагогики добавились отделения колхозного строительства, снабжения и промышленности. Каждый студент должен был уметь починить моторную лодку и правильно истолковать партийную директиву. По новым правилам приема, в институт допускались только дети бедняков, предъявившие соответствующие свидетельства. Главной целью деятельности института было научить студентов распознавать проявления отсталости в хозяйственной, социальной, домашней и интеллектуальной жизни; очистить тело и дух; вернуться домой и вытащить своих сородичей из болота. Вот как описывал свое обращение один нанайский студент:

Я всегда жил в глухой, темной деревушке в густой тайге. Никогда не думал, что буду жить так, как живу сейчас. Здешняя жизнь вызывает во мне удивление, ибо до сих пор ничего подобного я не видел, живя в темноте и не имея никакого понятия о культуре, об успехах нашего социалистического строительства. Когда я приехал в Ленинград, мне как бы открылся новый неведомый мир. Увидев в первый раз первомайскую демонстрацию, я даже испугался, так как никак не мог понять, что это такое и куда идут все эти люди. Но потом я расспросил студентов, и они объяснили мне, что это есть демонстрация трудящихся Советского Союза, празднующих Первое мая. Все растения растут, мы также будем расти к новой жизни, мы, все трудящиеся Советского Союза. Мы будем идти четко нога в ногу с нашим краснознаменным ленинским Комсомолом и все будем участвовать в нашем социалистическом строительстве {914} .

Многие из них действительно участвовали в социалистическом строительстве, а позже, если верить «послереволюционным» жалобам, шли нога в ногу с комсомолом, «проводя коллективизацию путем запугивания и так далее». Когда эвенкийский студент Путугир узнал, что его родители причислены к кулакам, а его самого могут за это исключить из института, он написал следующее заявление: «Мои родители считались середняками по нынешнее лето. Зимой во время предвыборной кампании прошла дифференциация туземного населения где выявили кулаками их. Я как узнал об них сразу порвал связи с их и считаю ненужным связываться кулаками не трудовым элементом. Я связь держал как середняками до это время, и оказались они совсем не так. При получении известия об них тот же день написал заявление в Катунский тузрик [туземный райисполком. — Ю.С.] об отделении от них меня. В данное время никаких отношений не имею и не желаю иметь, ибо являюсь отделившимся от своих родителей».

Но даже если все студенты усвоили все прогрессивные идеи, достижения института были лишь каплей в болоте. В результате культурной революции число выпускников института выросло с шестнадцати человек в 1931 г. до пятидесяти в 1935-м. Согласно отчету за 1930 г., 85% всех студентов были больны, и все страдали от недоедания. Некоторые писали отчаянные письма своим местным покровителям, жалуясь на холод и голод и умоляя прислать денег. «Пожалуй вы меня “приготовили”… к могиле, — писал И. Спиридонов “дедушке Мицкевичу и товарищу И.М. Суслову”. — Прощай, возможно больше не увидимся».

Между тем кампания по набору туземных студентов в областные технические училища натолкнулась на безразличие или враждебность местных властей и русских студентов. Училища предназначались для русских, обучение велось на русском языке, и туземных учащихся («некультурных и плохо говорящих по-русски») редко принимали с распростертыми объятиями. Кроме того, во время сталинской революции во многих училищах заправляли местные комсомольские ячейки, которые терроризировали преподавателей, «бюрократию» и — а почему бы и нет? — туземцев. Так, например, обстояло дело в Ципиканском горном фабрично-заводском училище (ФЗУ), куда отправили для обучения группу эвенков:

Мы учиться хотели и пешком пришли в Ципикан к сроку. Там нам сказали, что занятия начнутся через пятнадцать дней. Поместили нас на вышке дома. На довольствие не зачисляли. Потом занятия еще отложили, и нас отправили заготовлять дрова за пятнадцать километров от Ципикана. Подошло время занятий, а нас с дровозаготовок не отпускают, не дают лошадей уехать в Ципикан. Занятия начались. Условий для работы не было. Над нами смеялись, издевались, никто нам не помогал. Учиться, наконец, стало нельзя, и мы ушли из горпромуча {920} .

Выход нашли в создании сети самостоятельных туземных отделений или даже специальных туземных техникумов. Таким образом, игнорировались и преследовались не отдельные студенты, а целые образовательные учреждения. В них не было учебников, учителей, а иногда и крыши над головой, а «политехническую систему образования» либо не применяли из-за недостатка оборудования, либо применяли как форму мобилизации туземной рабочей силы, не очень заботясь об образовании. Когда исполком Дальневосточной области получил средства, предназначенные для туземного техникума, он забрал деньги, занял школьное здание и вышвырнул учащихся вместе со всеми их пожитками на улицу. В их новом здании, в Николаевске-на-Амуре, учащимся не разрешали ловить рыбу себе на пропитание. В течение месяца у голодных учащихся Эвенкийских окружных курсов советского и колхозно-кооперативного строительства «сменилось шесть учителей математики, три — по колхозно-кооперативному строительству, два по русскому языку и три зава». После того как учащиеся «наплевали в соленый суп, побросали сырой хлеб и демонстративно ушли из столовой», троих «зачинщиков» заставили носить дощечки с надписью «Разлагатель курсовой работы».

Так или иначе, в 1934 г. 148 представителей малых народов Севера окончили различные профессиональные училища. Многие другие посещали краткосрочные курсы ликвидации безграмотности, организованные комсомольцами-«культармейцами». Разумеется, любые «культштабы», существовавшие на Севере, предназначались для русских, и добровольцам из числа некоренного населения требовались специальные «культпоходы», чтобы добраться до туземных стойбищ. Наиболее успешным таким походом была поездка «бригады», состоявшей из трех ленинградских студентов, в Дальневосточную область. Так как добраться до Чукотского, Охотского, Корякского и Сахалинского округов оказалось невозможным из-за их удаленности, бригада сосредоточила свою деятельность на окрестностях Хабаровска. Преодолев безразличие местного руководства и мобилизовав нескольких учителей и учеников из местных школ, ленинградцы провели три месяца в разгар путины, организуя курсы для «грамотных и малограмотных туземцев». Выпускники становились «культармейцами», ответственными за дальнейшее распространение просвещения. Чтобы преодолеть сопротивление со стороны «грамотных и малограмотных» туземцев, посещение занятий было сделано принудительным, а «культармейцам» были обещаны специальные удостоверения, дававшие им право «торговать в кооплавках без очереди». К концу похода в туземной «культармии» Дальневосточной области числилось 227 новобранцев.

Ценность этих людей как культуртрегеров и культармейцев неочевидна. Вот послужной список одного эвенкийского «ликвидатора безграмотности»:

При проверке наших достижений на курсах я показал своим чтением хороший результат. Прежде всего, читаю свободно, громко и понимаю, что прочитаю. Могу рассказать всем сородичам, что прочитал в книжке. Уже раз выступал на сцене после курсов, читал по тунгусскому букварю рассказ «Красная Армия». Прочитал опять-таки хорошо. Теперь поеду домой в колхоз и буду ликвидировать неграмотность на тунгусском языке среди своих колхозников {927} .

Чтобы облегчить его задачу, власти заставляли туземные советы подписываться на широкий спектр периодических изданий. Эвенкийский ликвидатор еще не начал свою работу, а его родной Катангский национальный район уже получал тридцать различных газет и пятьдесят шесть журналов (надо полагать, на русском языке). В то же самое время туземные округа начали получать и первые книги, изданные на местных языках: «Что такое колхоз», «Что такое совет», «Что такое суд», «Партия руководит», «Что дала Октябрьская революция трудящимся Севера», «Угроза войны и наши задачи» и «Как лечить больного человека».

Вид туземца, громко и свободно читающего эти книги у костра, не вдохновлял русских, работавших на Севере. Цели культурной революции были слишком грандиозны, чтобы ждать, когда ленинградские выпускники приедут на места, а местные кадры станут «достаточно грамотными как технически, так и политически». Если «великий перелом» туземной культуры невозможно было осуществить силами самих туземцев, русские «миссионеры» должны были заняться этим сами. Самым ударным отрядом были молодые этнографы; прочие (большинство) были добровольцами, искавшими приключений и пенсионных льгот. И наконец, никуда не делись старожилы, которым, как государственным служащим и коллективизаторам, следовало проводить в жизнь директивы в сфере культурной работы. Немногие из них могли определить, что такое отсталость, но все знали, как она выглядит. Грязь, нерациональное ведение хозяйства, «дикие предрассудки» и странные обычаи оскорбляли их чувства и противоречили официальной (и иногда глубоко прочувствованной) идеологии. Культурная работа состояла в разрушении целого образа жизни и замене его новой, «прогрессивной» цивилизацией. Как подойти к такой задаче? С чего начать?

Для центральных правительственных органов проще всего было объявить отсталость вне закона. Весной 1928 г. ЦИК расширил Уголовный кодекс РСФСР, включив в него новую главу — «Преступления, составляющие пережитки родового быта». Возглавляли список различные формы кровной мести и аспекты семейной организации, которые казались законодателям особенно несправедливыми, — в первую очередь калым и полигамия. Годом позже Верховный Суд рекомендовал особым указом, чтобы преступность тех или иных пережитков оценивалась с классовой точки зрения. Калым и полигамия превратились в разновидность эксплуатации.

Сложность заключалась в том, что на Севере не существовало идеологически надежных судов (туземные судьи начали называть калым «штрафом»), и в любом случае легализм претил культурным революционерам нового поколения. В классовой борьбе, по Сталину, любое зло должно было быть персонифицировано, социально определено и тем или иным способом нейтрализовано. В большинстве экономических и социальных проблем были повинны кулаки; но кто должен нести ответственность за культурную отсталость и невежество? Кто виноват в том, что туземцы такие «темные»? Ответ был прост: шаманы виноваты. Они были легко опознаваемы и открыто признавали себя хранителями традиции, посредниками между своими сородичами и миром, который представители власти считали одновременно несуществующим и враждебным. Не было сомнений, что шаманы представляли собой туземный эквивалент давнего и хорошо знакомого врага — священника. Новые миссионеры предположили, а члены Комитета Севера услужливо (хотя и с опозданием) обнаружили, что шаманство было такой же религией, как любая другая, и в качестве таковой оно «поддерживает и укрепляет кабальные и эксплуататорские отношения, освящая их авторитетом всей религиозной идеологии». Более того, странные ритуалы шаманских камланий казались «воинствующим безбожникам» дешевым надувательством, с помощью которого хитрые шаманы отбирают у легковерных масс их скудное достояние и лишают их надежды на лучшую жизнь. Не довольствуясь этим, шаманы нарочно отвлекают всех от производительного труда, поскольку, «пока туземцы пропоют над каждым медведем по полтысячи песен, работы в это время никакой не проводится».

Одним возможным способом борьбы с шаманами было насилие: шаманов лишали права голоса, прогоняли с собраний, лишали бубнов и одеяний и, наконец, ссылали. Еще лучше было перехитрить и переспорить их, поскольку, разоблачив их мошенничество, можно было одним ударом сокрушить идолопоклонство и суеверия. В пересказе такие столкновения между «культработником» и хитрым шаманом приобретали сходство со сказками о находчивом «служивом». Герой мог, скажем, выстрелить в небо, чтобы доказать, что там нет духов; или, как Г.А. Ушаков, начальник экспедиции на остров Врангеля, притвориться чертом и посрамить шамана (согласно одному свидетельству, после этого случая эскимосы «перестали верить в [шамана] Аналько как в посредника между ними и духами»). Следуя другому популярному литературному мотиву, Т.З. Семушкин пишет, что вывел шамана на чистую воду, воспользовавшись лунным затмением. Наконец, культработник мог сыграть роль бесстрашного апостола новой веры, который на манер Филофея в описании Новицкого (и его бесчисленных литературных предшественников) побеждает язычников в формальном диспуте или испытании силы. О том же Ушакове сообщали, что он восстал со смертного одра и убил медведя, чтобы раз и навсегда доказать, что он сильнее черта.

Менее фольклорные свидетельства представляют несколько другую картину. Коренные северяне не могли понять, за что преследуют их шаманов (наверное, потому, «что лечили худо»). Те русские, которые пытались объяснить мотивы своих действий, сталкивались с обычными языковыми проблемами: большинство не знали местных языков, а тем, кто знал, надо было иметь в виду, что, например, в чукотском языке одно и то же слово означало «шаман», «врач» и «священник». Так или иначе, их действия не вызывали сомнений и воспринимались без энтузиазма. По словам одного деятеля культурной революции, «влияние шаманов такое же неограниченное и безмерное, как и их нахальство». Снова и снова коренные жители Севера отказывались давать показания против шаманов или посещать собрания без их участия. Часто целые сообщества следовали за своими шаманами в изгнание. Во многих местах шаманство практиковалось тайно: шаманы сохраняли за собой право голоса, сдав свои бубны, но продолжали камлать вдали от начальства. Трудности усугублялись неспособностью властей отличить профессиональных шаманов от заблуждающихся тружеников. Как объяснял А. Круглов, «лишение избирательных прав всех бывших и настоящих шаманов ведет к такому положению, когда значительная часть трудового бедняцко-середняцкого населения, занимающаяся шаманством для себя и не имеющая от него доходов, оказалась в списках лишенцев». С такой разновидностью шаманства было, разумеется, трудно бороться, потому что, по словам Г.И. Прокофьева, «они шаманят все кому не лень в любое время дня и ночи. Шаманство у многих проявляется в виде страстной потребности наподобие страсти к табаку». Трудно, но не невозможно. Другой учитель наказывал провинившихся, заставляя их пятьдесят раз подряд писать: «Шаманство — опиум для народа». В тех регионах, где православные священники стали важными посредниками в общении с миром духов, антирелигиозная кампания была несколько более эффективной. Шаманы вербовались из самих туземных сообществ; священников присылали русские. Группа казымских хантов объясняла:

Мы не против Советской власти, но не любим власть Полноватскую, которая не разрешает нам иметь попа. С малых лет промышляем мы в лесах, в которых очень много дьяволов. Уснешь, уставший, и никто не караулит — креста нет. Мы не можем без попа, потому что вера наша такая. Мы понемногу хотели заплатить попу, который бы дал нам кресты, а в Полновате, что мы ему привезем на содержание церкви, у него отбирают {942} .

Ненцы из Хатанги старались быть более дипломатичными: «Если отец Флавион является тормозом нашей власти, то пошлите отца Григория». Отйет был дружеским, но твердам: «Попа выслать не можем, по причине плохого транспорта в тундре и потому что мы проводим советизацию». Несколько лет спустя В.П. Зиссер встретил группу верхнеколымских тунгусов, которые направлялись в бухту Нагаева, административный центр Дальстроя. Они прослышали, что среди зэков есть попы, и собирались просить власти одолжить им одного.

Большинство теоретиков соглашались, что, для того чтобы преодолеть такую культурную незрелость, необходимо то, что Богораз называл «насильственным разрушением местного общественного строя под влиянием новых советских сил, включая разрушение старых способов производства новыми». Такова была долгосрочная программа, осуществление которой зависело от успеха индустриализации. Тем временем главный удар на культурном фронте должны были нанести культбазы и «красные юрты» или «красные чумы», созданные по образцу передвижных христианских миссий. Красные юрты были разновидностью «культотрядов», которые размножились в годы культурной революции и обычно состояли из юных энтузиастов-комсомольцев. Проблема заключалась в том, что на Крайнем Севере было очень мало комсомольцев и еще меньше энтузиастов. Из восьми культбаз, созданных к 1935 г., ни на одной не было полного комплекта оборудования и персонала, предписанного уставами, а «красные юрты» могли рассчитывать исключительно на местные кадры — что означало, что там обычно вообще никого не было.

Еще более обескураживающей была враждебность местного населения. Большинство коренных жителей Севера были согласны с шемагирскими тунгусами, провозгласившими, что все, чего они хотят от советской власти, это «получить разрешение охотиться на всякого зверя во всякое время года, получать помощь и добиться выезда русских из их поселка». Согласились бы они и с сынскими хантами, которые столь же твердо знали, чего они не хотят: «Постепенно будут организовываться медпункты, школы, будут туземцев учить, брать в солдаты, будут организовываться торговые предприятия, а с ними в Сынскую реку будет наезжать русское население, по Сынской реке будут ходить пароходы. А это все нам нежелательно и нам не надо».

Хантыйское представление об Апокалипсисе было светлым будущим с точки зрения активистов культурной революции. Столкновение этих двух интерпретаций вело к бесчисленным спорам и недоразумениям. Культбазы и красные чумы — эти предвестники будущего — не могли рассчитывать на теплый прием. «Зря вы пришли, нам красный чум не нужен. Наши отцы и деды не знали никаких красных чумов, а жили лучше нашего. Проживем и мы». Соответственно коренные северяне отказывались помогать строить культбазы, отказывались предоставлять красным чумам оленей, не впускали красные чумы на свои стойбища, а иногда оставляли особенно упорных культработников замерзать в тундре. Были и исключения — один активист привлек туземцев в красный чум игрой на балалайке и демонстрацией картинок, другие чинили ловушки или приносили радиоприемники — но общая картина складывалась не в пользу культурной революции.

И большевистская теория, и практический опыт подсказывали, что русским пропагандистам нужны союзники из числа местного населения. Но здесь пути теории и практики расходились. Первая предписывала создание бедняцких групп и предсказывала гибель устаревших общественных отношений от рук угнетенных классов под предводительством сознательных наставников. Практика, с другой стороны, свидетельствовала, что угнетенные классы отказываются признавать себя таковыми и не спешат действовать соответственно своему положению. Это не было проблемой для таких кампаний, как раскулачивание: человека можно было «нейтрализовать» независимо от того, признает он себя эксплуататором или нет. В деле «культурного строительства» объекты просвещения должны были сами хотеть, чтобы их просветили. Насилие оказывалось относительно малоэффективным, если целью было приучить людей чистить зубы, носить белье, читать книги и варить мясо. Если бедняки как группа не проявляли энтузиазма, следовало найти другую группу.

На поиски не ушло много времени. К 1930 г. стало ясно, что «истинными и самыми настоящими пролетариями» на Севере являются женщины. С XVIII в. русские считали положение женщины одной из самых предосудительных черт туземных сообществ. В случае «прекрасного пола» недостаток чистоты казался особенно вредным; тяжкий труд — особенно жестоким; а различные правила избегания — преднамеренно оскорбительными. К концу XIX в. миссионеры решили, что сочетание угнетенного положения с особой ролью хранительниц очага и защитниц детей делает женщин идеальными кандидатами для массовой агитации. Независимо от них, «о исходя из тех же соображений, миссионеры коммунистической веры пришли к такому же заключению.

Женщины были «главной пружиной, через которую можно изменить старый быт», «ключом для оздоровления домашнего и общественного быта туземцев». Обучите их новым навыкам, и дети и мужчины волей-неволей последуют их примеру. В обращении к эскимосским женщинам говорилось: «Женщины, мойтесь сами и мойте своих детей три раза в месяц. Заставляйте своих мужей мыться». Но важнее всего было положить конец угнетению. Эмансипация женщин была существенной частью русской революционной традиции и важным мотивом культурной и социальной революции 1920-х — начала 1930-х годов. Когда активисты нового поколения прибыли на Север, их возмущение и отвращение были еще сильнее, чем у их предшественников. С. Голубев, к примеру, не мог оставаться безучастным к тому, что туземная девушка «будет рабой своего мужа, будет кормить собак, выделывать кожу, шить одежду и обувь, заготовлять дрова, ягоды и съедобные травы. Когда придет время родов, ее выселят на улицу в наскоро устроенный балаган — зимой ли в холод, летом ли в дождь — все равно».

Чувство сострадания, соединенное с попытками отыскать социальное расслоение, нашло выражение в энергичной кампании. Как и следовало ожидать, коллективизация и эмансипация слились воедино: один и тот же русский мог одновременно участвовать в обоих сражениях; кулак и семейный тиран был одним и тем же лицом; а группы бедняков часто соответствовали группам женщин-добровольцев. В 1930 г. в Москве было проведено специальное совещание женщин-туземок Севера, а в Институте народов Севера угнетение женщины («очень плохой обычай») стало центральной темой студенческих исповедей.

Самым легким и наиболее очевидным первым шагом было объявить войну грязи и неумелому ведению домашнего хозяйства. Этот шаг обычно делали женщины — учительницы, врачи и этнографы, — которых «неправильное» бытовое поведение туземок возмущало больше, чем мужчин. Они пытались научить своих «сестер», как надо мыться, убираться, готовить, печь хлеб и вообще делать все то, что делает уважающая себя русская жена и мать. Уговоры обычно не действовали, поэтому наиболее популярным методом, в духе времени, была организация соревнований: за звание самой чистой юрты, за лучшее блюдо (на русский вкус) и так далее. Вот объявление об одном таком событии:

С первого марта все женщины нашего селения начинают соревноваться: чья яранга будет самая чистая на Первое Мая. Что делать для конкурса?

1. Мыть пат чистой водой один раз в шесть дней.

2. Мокрой тряпкой вытирать пыль и сажу каждый день.

3. Мыть всю посуду чистой водой, вытирать полотенцем.

4. Каждый день умываться водой с мылом и вытираться полотенцем всем, живущим в яранге.

5. Раз в месяц всем живущим в яранге вымыть тело теплой водой с мылом.

6. Дважды в месяц всем, живущим в яранге, вымыть голову теплой водой с мылом.

7. Раз в месяц стирать белье теплой водой с мылом. Самая чистая яранга будет премирована.

Первая премия: большой медный чайник, тазик, ложка, вилка и нож. Вторая премия: таз большой (эмалированный), кружка, три ложки. Женщины, старайтесь быть премированными! {952}

Чтобы быть допущенными к состязаниям, женщины должны были вымыться и выбросить свои «пояса стыдливости» — «этот зловонный символ подчинения женщины и пережиток каменного века».

Трудно сказать, насколько успешными были подобные акции. Мыло пользовалось популярностью в некоторых общинах, а чайники, тазы и ножи были ценными призами, но, например, принятие ванны воспринималось как мучительное и оскорбительное испытание, а то, что для одних было зловонным символом подчинения, для других было важным религиозным оберегом. Так или иначе, подобные состязания проводились и несколько десятилетий спустя.

Идея равноправия женщин вызвала гораздо больше споров. Речь шла о войне против базовых институтов туземного общества, и вели эту войну мужчины, в большинстве своем совслужащие. Сопротивление было отчаянным; большинство туземных мужчин не желали слышать о допуске женщин на собрания и участии их в принятии решений. Председатель тузрика на Ямале заявил: «Если в совете будет женщина, то пусть выбирают мою жену; а я с бабой заседать не буду» (его «пришлось уволить», а его заявление «квалифицировать как антисоветское и кулацкое»). Женщины также испытывали довольно серьезные сомнения:

Если мы будем равняться с мужчинами, мужики нам скажут «Ты сегодня варила котел, сидела в чуму, я ездил добывать промысел, завтра я буду греть котел, а ты поезжай на охоту». Мужик-то котел сможет сварить, а нам промысла никогда не добыть, мы и стрелять не умеем. Нельзя нам равняться.

Мы как привыкли слушаться мужиков, что они нам скажут, то и свято. Перечить не смеем. Вдруг, если они бросят нас — куда мы попадем без мужиков?

Не все были согласны с этими ненками. Корякские женщины, например, обладали большей политической автономией и играли существенно большую роль в принятии решений. Но главным предметом спора было не участие женщин в политической жизни, как ее понимали русские, а сам институт брака, прежде всего калым и полигамия. С точки зрения активистов культурной революции, туземная брачная практика мало чем отличалась от работорговли, и ее следовало реформировать быстро и радикально. Как писала одна активистка, «нужны репрессии, и суровые репрессии».

В отличие от формальных, ex officio докладов о преступлениях кулаков, многие сообщения о тяжелом положении женщин достигали высокой степени лиризма. Каждая девушка-туземка была Золушкой, ожидающей избавления:

Отец ее был бедняк, не имел оленей и продал ее за шесть оленей еще трехлетней девочкой кулаку Якуня. С детства ее заставляли выполнять тяжелую работу: рубить дрова, носить воду, снимать шкуры с убитых оленей, ловить рыбу, загонять оленей в изгородь и так далее. Кроме того, в ее обязанности входило вставать рано утром и разжигать костер. Одевали ее во все старое поношенное, пищу давали самую худшую и заставляли ее самой себе готовить пищу из затхлой муки и другого испорченного продукта. Очень часто избивали ее. Избивали ее за то, что проспала и вовремя не разожгла костер, за то, что не нарубила дров, не принесла воды, и так далее {957} .

В роли принца выступали райисполкомы. Действительно, рассказы о восставших женщинах, которые, вдохновляемые и возглавляемые местными русскими совслужащими, ушли от своих деспотичных мужей, отцов или (лучше всего) отчимов, стали особым жанром литературы о Севере. Стали они и частью жизни. Хотя многие женщины игнорировали призывы обращаться за помощью в красные юрты или в суд, некоторые с готовностью откликнулись. Со времен завоевания коренные жители Севера использовали русские суды, русскую символику и русское влияние в своих целях. Теперь настал черед женщин использовать новых влиятельных союзников. В отличие от «трудящейся бедноты», женщины осознавали себя особой группой и были не прочь получить поддержку извне. Вот, например, письмо «судье колоды Панкагырь при Чумско-таймурском родовом совете гражданина колоды Шонягирь вдовы Джалыурик»:

Зимой 1926 года умер мой муж Чиктыкон Гарбауль к Кочениль. Я осталась вдовой с двумя маленькими детьми. Со мной осталась приемная дочь, племянница мужа, сирота Тыральдын, теперь вышедшая замуж за Басто колоды Шонягирь. Басто в настоящее время проживает в моей юрте и отрабатывает калым. После смерти мужа его дядя Парчен колоды Кочениль стал требовать, чтобы я пошла к нему жить. Ввиду того, что Парчен всегда плохо относился к моему покойному мужу и теперь свою ненависть перенес на меня, я у него жить не хочу. Я заявляю, что я могу жить самостоятельно, так как имею законную помощь со стороны приемной дочери Тыральдын. Прошу суд разобрать мое дело и заставить Парчена отказаться от притязаний на моих детей и имущество.

За неграмотностью, прикладываю свой палец правой руки {959} .

Суд решил это дело к полному удовлетворению вдовы, но после того, как Басто рассчитался со своими обязательствами и молодая пара покинула юрту, семья Парчена могла снова предъявить свои права на Джальгурик (суд проявил понимание и назначил ее официальным опекуном сына Парчена). Альтернативой было бы вторично выйти замуж или вернуться в юрту отца, но в последнем случае она должна была отдать своих детей и имущество брату покойного мужа — то есть Парчену. Более того, если бы она выбрала возвращение домой, ее отцу пришлось бы вернуть уплаченный за нее калым, что ему вряд ли захотелось бы делать.

Тысячи женщин Севера стояли перед подобным выбором, и если они не могли содержать себя сами, но не желали жить со своими опекунами, хотели снова выйти замуж, но не были готовы расстаться с детьми или решили вернуться домой, но не встретили сочувствия, русские суды могли быть очень полезными. В крайних случаях (когда решение суда невозможно было исполнить или когда не находилось подходящих туземных опекунов) женщин могли взять под свое покровительство красная юрта или исполком. Многие из этих женщин были сиротами или париями, и, согласно большинству свидетельств, их обычно посылали учиться. Больше о них ничего не известно. Как бы ни сложилась их дальнейшая судьба, они не возвращались в родные места, вооруженные политическими знаниями и революционными ценностями, чтобы возглавить группы активистов. Иными словами, несмотря на некоторые первоначальные успехи и большие ожидания, борьба за женское равноправие не привела к созданию класса туземных союзников. Большинство женщин использовало новую политику и новых политиков, чтобы укрепить свои позиции внутри своих сообществ, а не для того, чтобы разрушать эти сообщества; те, кто предпочел изгнание, не могли вернуться. «Когда я на берег вышла в комсомольском костюме, от меня все ушли, — жаловалась одна из новообращенных. — “Теперь, говорят, ты не наша. Теперь это большое начальство”».

Но был еще один источник потенциальных союзников: молодежь. Вместе со своими матерями молодые люди стали восприниматься как угнетенный подкласс туземных сообществ, и стандартная формула призывала к «усилению в советах руководящей роли бедноты и батрачества, в особенности женщин и молодежи». Для большинства ее участников сталинская революция была войной поколений. Активисты были молоды и отождествляли молодость с прогрессом, а старость — с пережитками прошлого. В мифологии того времени «юность» была ключевым мотивом: Советская страна и ее герои были юными; наступление зрелости и построение социализма сливались воедино; победа требовала разрушения старого мира. На Севере это противостояние было образцовым: все кулаки были старейшинами, а все старейшины — кулаками.

Лучшим способом победить старость было образование, поскольку оно позволяло сформировать «новые кадры» и повысить «сознательность». Применительно к тайге и тундре это означало создание начальных школ, а применительно к большинству коренных жителей Севера — похищение детей.

Ни одно другое политическое мероприятие не сталкивалось с таким непониманием, негодованием и сопротивлением. Дети выполняли важную работу, и даже краткое отсутствие ребенка могло существенно повлиять на ход промысла («ребята очень помогают в хозяйстве, без них никак нельзя обойтись»). Но самое главное, даже краткая разлука могла означать потерю ребенка навсегда, поскольку, как это понимали и родители и некоторые учителя, задача школ состояла в том, чтобы выпустить маленьких русских. Практические выгоды такого предприятия были сомнительны («вот вы учитесь много, а без штанов ходите»), а с моральной стороны им не было оправдания. Новым миссионерам говорили все то же самое, что в свое время говорили старым: у всех народов есть свои боги, законы, обычаи и — дети. И всем дано право сохранять их за собой. «Тунгусский ребенок не станет жить у русских, так же как и русский ребенок не станет жить у тунгусов в горах». Одна хантыйская женщина сказала юной студентке-музыковеду:

Зачем твои русские мешают нам жить по-нашему? Зачем детей в школу берут и учат их там все свое хантыйское забывать и ломать? Заберут детей в школу, а потом в Ленинград повезут. Они там мать, отца забудут и домой не вернутся. Вот ты детей любишь, а что, если б твоих детей забрали у тебя, увезли, научили бы все твое не любить? Хорошо бы тебе было? {966}

Студентка ответила так, как обычно отвечали на подобные вопросы: что в школе детей учат хорошим, полезным и необходимым вещам. На что следовал привычный ответ, замыкавший порочный круг: «Нас грамоте не учили, да мы живем как-нибудь, а ребята наши выучатся и в тундре не захотят жить».

Неуступчивость со стороны русских вела к угрозам и открытому сопротивлению. «Насильно отнимать детей нельзя — разве это по закону?». «У меня есть ребята школьного возраста, и я их не дам в школу; когда меня застрелят, только тогда могут взять». Типичным было и то, что ненецкий «суглан», на котором звучали эти и подобные высказывания, завершился принятием следующей резолюции: «Постановление окрисполкома об обязательном учении детей считать правильным». Это позволило русскому эмиссару доложить об успехе своей миссии, а туземным родителям — поступить так, как всегда: заявить о своей лояльности и уйти в тундру. Один коряк-оленевод сказал: «Мы власти повинуемся, но детей учить не хочем».

В случае с кочевыми народами насилие, как всегда, успеха не приносило. На Ямале, например, потенциальные школьники постоянно «гостили у родственников» или «притворялись глухонемыми, слепыми или истеричными». Проверенной альтернативой было собирать сирот или, в оседлых сообществах, убедить доверенных туземных совслужащих отдать в школу своих детей. Большинство таких совслужащих были обязаны своим положением русским и не могли не уступить. Некоторых детей и их родителей можно было соблазнить кинофильмами, радиопередачами, флажками и чаем. Это редко было достаточной причиной для поступления, но иногда помогало установить решающий первый контакт. Другой причиной было запугивание (достаточно эффективное среди оседлого населения) и в относительно немногочисленных случаях желание некоторых родителей, чтобы их дети обучились определенным навыкам. (Некоторые чукчи прибрежных районов надеялись, что русские передадут их детям свои коммерческие секреты.) И наконец, в некоторых школах ученикам предоставляли продукты и одежду. В специальном обращении школьники Ямальской культбазы писали: «Мы уже получили новые рубахи, штаны, пиджаки, шапки. У нас есть мясо, рыба, булки, крендели, масло. Мы едим хорошо. Ребята туземцы, идите к нам учиться — здесь хорошо. Мы вас ждем».

Согнать детей было первым шагом на очень трудном пути. Учителя шли в школу столь же неохотно. Зарплата оставалась невысокой; жилье — неблагоустроенным; местное руководство — недружелюбным, а коренные народы — негостеприимными. Женщин-учительниц встречали особенно неприветливо из-за их ритуальной нечистоты. Из тех, кто оставался работать, немногие (в основном этнографы) были энтузиастами культурной революции, а остальные — спившимися, недоучками или ссыльными неудачниками, лишенными права преподавать где-либо еще. По словам одного этнографа-идеалиста, Павла Молла, Чукотская культбаза «чрезвычайно сильно дискредитировала русских работников в глазах туземцев, так как туземцы были свидетелями всего там творившегося», в том числе пьянства, растрат, преследований, беспомощности и бесконечных склок. Кроме того, она «нанесла серьезный вред благодаря распространению триппера», якобы при «активном участии» будущего писателя Т. Семушкина. Даже когда учителя были полны желания учить, а ученики — учиться, не всегда можно было найти помещение для учебы. Зданий на Севере не хватало, и местное руководство редко позволяло превращать потенциальные товарные склады или торговые пункты в школы, тем более в школы для туземцев («Что же, дескать, русских не учите, а азиатов учите?»). Помещения, куда в конце концов попадали ученики, были мало похожи на храмы науки, рисовавшиеся в воображении ленинградских идеалистов.

В классе мороз. Ветер свободно гуляет по классу, прорываясь сквозь плохо проконопаченные стены бывшей церквенки, переделанной в школу. Четыре едва живые парты (наследие поповской учебы) сдвинуты к печке. Но напрасно. Печка самодельная… Не греет, а только дымит. На четырех партах теснятся четырнадцать учеников. Они сидят в меховых кухлянках, поминутно дуют на руки… На четырнадцать человек всего три чернильницы. Тетрадки — самодельные, из толстой темной бумага. Классная доска — голубая оборотная сторона какой-то иконы… {981}

Но и в таких помещениях школы существовали недолго. Даже если местный исполком не выгонял учеников и учителей, дрова могли закончиться, а здание могло рухнуть. У Караульской школы на Таймыре, например, не было крыши, «и поэтому, когда начал падать снег, стены отсырели и отопление прекратилось. Дети разбежались, и было невозможно собрать их снова». Иногда родители забирали своих детей домой в знак протеста против плохих условий.

Единственным выходом из положения было проводить занятия в туземных юртах или землянках. Подобное испытание мог выдержать не всякий учитель:

Во время занятий хозяева никуда не уходили (да и уходить-то им было некуда), наблюдая с увлечением за ходом занятий, они пили чай и даже ели свой «копальхен» (подкисшее моржовое или нерпичье мясо). Атмосфера в пологе во время занятий была очень тяжелая, так как на небольшой площади, примерно около семи квадратных метров, при плохом освещении, наполнявшем помещение копотью и газами, присутствовало около 30 человек. К этому надо еще прибавить едкий аммиачный запах, исходивший от моржовых шкур, которыми был покрыт пол полога [чукчи при выделке шкур применяют человеческую мочу]. В пологе было очень жарко от ламп жирников и присутствия многих людей (школьники, родители, гости). Ребята сидели почти голые, мальчики в трусах, а девочки в комбинашках, специально пошитых на культбазе. Через 30— 35 минут занятий лампа, естественно, тухла, и приходилось делать перемену, во время которой ребята для освежения высовывали из полога головы в холодную часть яранги, а тогда лампа опять загоралась и занятия продолжались {983} .

Но для большинства учителей самой главной проблемой были сами ученики. Как сказала одна выпускница ленинградского вуза после первого знакомства со своими чукотскими подопечными, «дети совершенно дикие». «Учителям предстояла длительная, чрезвычайно своеобразная воспитательная работа. Школьников нужно было обучить не только держать в руке карандаш и ручку, но как есть, как сидеть на стуле, как спать в кровати, как умываться». Там, где существовали школы-интернаты, главной целью обучения было «цивилизованное поведение»: в первую очередь чистоплотность и владение «бытовыми навыками» русских детей-горожан. Как всегда, первым и необходимым шагом на пути к цивилизации была баня, акт, облеченный огромным символическим значением и игравший заметную роль в каждой истории обращения. Очистительный ритуал завершался стрижкой и переодеванием.

За всем этим следовала культурная революция на самом фундаментальном уровне. Туземные дети должны были заново научиться тому, как правильно есть, сидеть, спать, говорить, одеваться и болеть, а также усвоить новое понимание мира и своего места в нем. Помимо «нечистоплотности, в частности, плевания на пол, за печку, под койку», учителям не нравились, среди прочего, «склонность к торгашеству», «национальная рознь», религиозные предрассудки и недостаток дисциплины. Поскольку смысл большинства «предрассудков» оставался неясным, борьба велась преимущественно против символов: косичек (у мальчиков), татуировок и амулетов. К. Сергеева писала в своем дневнике: «Нечто вроде победы: после долгих бесплодных уговоров мой ученик Ака сдался и сегодня пришел без обоих талисманов на шее. А были очень занятные вещи, хотя я и до сих пор не добилась точно, чего они изображают».

Наряду с «бытовыми навыками» важнейшим показателем прогресса была «политическая зрелость». Как обнаружили учителя, коренные северяне были в равной степени плохо подготовлены и в том и в другом отношении. Когда один продавец показал своим покупателям портрет Ленина, то

первые вопросы туземцев были: «Это какой лысый купец?» Другой же совершенно чистосердечно объяснял ему, что это не купец, а советский царь. И чтоб объяснить, что это не купец и не царь, а гениальный вождь трудящихся, потребовалось много времени и труда. Для этого надо было рассказать неграмотному, не понимающему русского языка туземцу всю историю большевистской партии, историю Октябрьского переворота, про героические бои красных бойцов в гражданскую войну и мирное строительство {988} .

Один учитель с Чукотки рассказывал, насколько трудно было это сделать:

Удалось внедрить ребятам хоть зачатки классового сознания и понимания сущности эксплуатации бедных богатыми. Как ни странно, а на этапе нынешнего дня у ребят этих понятий совсем не было… Поэтому много труда, в особенности при слабом знании чукотского языка, приходится тратить школьным работникам, чтобы развить в ребятах чувство ненависти к явлениям шаманства и эксплуатации. Об этом трудно с ними говорить еще и потому, что в чукотском языке до сих пор еще не существует слов для выражений целого ряда социально-экономических понятий, так, например, нет слова для обозначения понятия «борьба» в классово-политическом ее значении {989} .

Проблемам такого рода не было конца. Богораз, ведущий авторитет в данной области, работал над вразумительным переводом выражений «пятилетка в четыре года» и «Первомай» (известный чукчам под английским именем «Krecme», т.е. «Christmas»). И можно ли выражение «новый начальник» считать точным эквивалентом термина «Советская власть»? Удовлетворительные ответы на эти вопросы были тем более необходимы, что правительство намеревалось перейти на преподавание на туземных языках. Советские педагоги унаследовали систему Ильминского почти без изменений: чтобы туземцы могли усвоить благую весть, ее нужно было перевести на туземный язык. Группа лингвистов из Института народов Севера должна была кодифицировать грамматику северных языков и разработать для них письменность на основе латинской графики. Некоторые доказывали, что использование кириллицы будет дешевле и легче для учеников, а также обеспечит защиту против нежелательного иностранного влияния, но серьезной дискуссии не возникло: все ученые и большинство политиков-«националов» (в большинстве своем тюркоязычных) сошлись на том, что латинский шрифт означает прогресс, отказ от старой русификаторской политики и возможность распространения советской идеологии за рубежом (северные языки позволили бы включить в зону благотворного воздействия СССР китайских маньчжуров, финских саамов и американских эскимосов). В декабре 1930 г. Институт народов Севера формально завершил работу над «единым северным алфавитом» и начал публиковать буквари и учебники на языках малых народов.

Это была новая работа, и большинство авторов, не искушенных ни в лингвистике, ни в условиях Крайнего Севера, смутно представляли себе, как именно следует сочетать «местные особенности» с общегосударственными требованиями к образованию. Кроме того, транспортная система на Севере справлялась с доставкой учебников не лучше, чем с доставкой продуктов и одежды. Одним учебникам требовался год, чтобы попасть к месту назначения; другие не прибывали вовсе; а некоторые ставили перед местными чиновниками невыполнимую задачу — решить, кого следует обучать на каком языке (некоторым ненцам привезли книги на языке коми, а некоторым эвенкам — на якутском). Путаницу усугубляло то, что большинство малых народов Севера получили новые наименования, основанные на предполагаемых самоназваниях. В одном случае в Нивхский (прежде Гиляцкий) округ прибыл груз учебников на цыганском языке.

Многих родителей идея создания туземной письменности не радовала. Если грамотность кому-то нужна, то в первую очередь для того, чтобы понять русский образ жизни и научиться вещам, которым нельзя научиться дома. Владение русской грамотой могло подготовить ребенка к жизни в новом мире (в качестве кооператора или председателя колхоза); грамотность на местном языке казалась бессмысленной. Впрочем, причин для беспокойства было немного: учителя не говорили на этих языках и не могли пользоваться новыми учебниками. Обучение практически полностью велось на русском языке, и каждый учитель пытался преодолеть лингвистический барьер по своему собственному разумению.

Еще более странным казался так называемый принцип политехнического образования — педагогическое новшество, согласно которому функция школы состояла в подготовке учеников к «настоящей жизни», то есть к работе в промышленности и сельском хозяйстве («общественно полезной работе»). На Севере этот принцип также отражал стремление этнографов не создавать у туземных детей запросов, которые пока не могут быть удовлетворены. В годы культурной революции граница между школой и производственной жизнью исчезла почти полностью, а основным методом обучения стали трудовые «проекты». В туземных регионах Севера такие проекты делились на три категории: кочевое оленеводство, оседлое рыболовство, кочевая и полукочевая охота. Целью «политехнизации» было превращение школ в образцовые предприятия, источники передовых умений и современной техники.

Эти надежды не оправдались. Во-первых, техники никакой не было; во-вторых, родителям и почти всем остальным идея политехнического образования представлялась абсурдной. Зачем отбирать детей у родителей и учить их тому, в чем сами родители разбираются гораздо лучше? Как выпускник Педагогического института им. А.И. Герцена может научить сына рыбака ловить рыбу? «Правильные» ответы на эти вопросы (через внедрение передовых технологий и лучшей организации труда) в тундре имели еще меньше смысла, чем в Москве. Политехническое образование так и не укоренилось на Севере. Главным в тайге и тундре было научить детей правилам поведения и политической грамотности.

Последний рубеж сопротивления заняли сами дети. Они бойкотировали определенные виды пищи, отказывались решать задачи с вымышленными персонажами, тайно общались с духами, страдали от депрессии и продолжали «плевание на пол, за печку, под койку». Следуя примеру своих родителей, они считали школьное обучение одолжением, которое должно вознаграждаться деньгами, продуктами или одеждой (отсюда упреки в «склонности к торгашеству»). Они пропускали уроки, потому что у них были более важные заботы, и, по общегосударственным меркам, отличались чрезвычайно плохой успеваемостью. Многие из них вообще не ходили в школу. На эту молодежь нельзя было положиться как на союзников культурной революции, и немногие сохранившиеся сообщения о конфликтах между поколениями описывали редкие случаи или выдавали желаемое за действительное.

Таким образом, с точки зрения ее собственных целей культурную революцию на Севере трудно считать вполне успешной. Всеобщего начального образования не удалось добиться к 1932—1933 гг., как не удалось добиться всеобщей грамотности к 1935-му. Туземные сообщества демонстрировали завидную жизнеспособность, и ни женщины, ни дети не проявляли желания восставать против своих сородичей. И все же культурная революция не прошла бесследно. Ее важнейшие мероприятия не завершились в 1932—1934 годов, когда партийное руководство свернуло революцию и начало ратовать за порядок и стабильность. Кадры туземной элиты продолжали расти, женщины продолжали пользоваться новыми законами, дети продолжали ходить в школу. «Цивилизованное поведение» продолжало распространяться, хотя и не всегда таким образом, как того хотелось деятелям культурной революции. Изображения новых советских святых висели рядом с иконами и традиционными амулетами (портрет Ленина, который в свое время вызвал спор о том, купец это или царь, стал предметом поклонения и прославился магическими свойствами). Новые советские праздники встали в ряд со старыми как поводы для состязаний и общения. Некоторые привозные новинки, в особенности кино, радиоприемники и швейные машинки, вызвали к жизни новые потребности и могли использоваться как средство добиться уступок. Даже те нововведения, которые первоначально вызывали наибольшее сопротивление, могли стать важными символами успеха: умение ребенка читать и писать повышало престиж его семьи, а в некоторых случаях обещало преимущества при взаимодействиях с русскими. (Одного чукотского школьника похоронили с орудиями труда: листом бумаги, ручкой и карандашом.) Кроме того, когда всех школьников поселка заставляли стричься или умываться, их младшие братья чувствовали себя старомодными со своими челками и требовали у матерей полотенца. Пути «цивилизации» неисповедимы. Некоторые из этнографов старшего поколения могли бы сказать, что такие результаты едва ли оправдывают культурную революцию, полную насилия, угроз и изгнаний. Могли, но не сказали. Когда кончилась культурная революция, кончилась и этнография.

 

Война с этнографией

Культурная революция не ограничивалась распространением культуры среди тех, у кого ее не было. Культуртрегеров тоже следовало очистить от всего устаревшего и немарксистского. Буржуазные этнографы были так же опасны, как нераскаявшиеся кулаки, а ошибки в теории отсталости были так же пагубны, как сама отсталость. С точки зрения партийных директив вред от того и другого был одинаков или, лучше сказать, вредитель в обоих случаях был одним и тем же человеком. «Враг» представлялся чем-то вроде шаманского духа: вездесущим, коварным и многоликим. По словам одного сталинского этнографа,

в ожесточенной предсмертной борьбе классовый враг разнообразит, видоизменяет оттенки, формы борьбы, пускает в ход все средства, мобилизует все силы, от религии до школы, от кабинетного теоретика до жулика или пацифиста, от якобы невинного исследователя до наглого вредителя; от социал-фашиста до открытого бандита-поджигателя… Было бы смешно думать, что вредитель, вооруженный «учеными» очками, менее страшен, чем его соратник, вооруженный газовой или иной смертоносной маской {1002} .

Чтобы отличить друга от врага, нужно было знать разницу между «подлинно научной» и вредной теорией, но в большинстве областей науки прямых указаний со стороны «классиков марксизма» или партийных вождей не существовало. Классики, разумеется, вооружили партийных вождей умением разбираться в «объективных явлениях», и в принципе хранители священного знания могли издавать энциклики по всем вопросам, от педагогики до химии. Но в 1920-е годы они редко этим занимались: то, что казалось старым большевикам политически значимым или социально допустимым, имело свои пределы. Вместо того чтобы все время учить ученых, они полагались на систему социальных льгот при приеме в вузы. Здоровые социальные корни гарантировали здравые теоретические суждения.

В одном эти надежды оправдались. К началу культурной революции в состав большинства профессиональных сообществ входили молодые ученые, получившие советское образование и готовые перестроить свои научные дисциплины в соответствии с принципами марксизма. Капризно самоуверенные продукты классовых льгот, они были истово преданы партии и идеологии, которые вытащили их из «болота», и питали недоверие и неприязнь к своим «буржуазным» профессорам (а со временем — коллегам), которые были старше, опытнее и образованнее их. В политическом отношении молодые коммунисты имели очевидные преимущества — или, по крайней мере, лелеяли серьезные надежды на будущее: они применяли официальную идеологию к своим научным дисциплинам и имели все основания утверждать, что любое несогласие с ними равносильно контрреволюции. Но «теоретический фронт» оставался серьезной проблемой. Что такое марксизм в каждом конкретном случае? В литературе и искусстве — это экспериментальный авангард или творчество масс? В философии — «механицизм» или диалектика? В психологии — «материалистический» биологизм или теория социальной среды? В разных профессиональных сферах степень агрессивности марксистов была различной. К 1928 г. российский Союз пролетарских писателей проложил себе дорогу к литературному Олимпу; физиологам, реактологам и рефлексологам почти удалось объявить вне закона субъективную психологию, а историки-марксисты объединились за спиной своего вождя и более или менее мирно сосуществовали со своими немарксистскими коллегами.

Из всех дисциплин, которые попадали в сферу традиционного марксизма, этнография была наиболее свободна от «большевизаторских» тенденций. Она ассоциировалась с изучением отсталых народов и странных обычаев, а потому не очень привлекала юных коммунистов, которые жаждали «настоящего дела» и идеологических баталий. Более того, хотя патриархи этнографии Штернберг и Богораз не были марксистами, они с трудом укладывались в категорию «буржуазных ученых». Оба они были известными мучениками за дело революции, а Штернберга благосклонно упоминал сам Энгельс. Оба пользовались международным признанием, и оба были известны как «классики российской этнографии».

Определение задач этнографии или этнологии было предметом оживленных дебатов. 1920-е годы стали временем значительного расширения границ этой дисциплины в Западной Европе и Соединенных Штатах. Классический эволюционизм переживал упадок: послевоенный скептицизм породил сомнения в идеях глобального прогресса и духовного единства человечества, а новая волна полевых исследований подтвердила эти сомнения, представив бесчисленные примеры регресса и упрощения. Теории универсального развития вышли из моды, а грандиозные системы Моргана, Тейлора и Спенсера подвергались критике как чересчур абстрактные, предвзятые и вторичные. Предпочтение отдавалось прагматизму и научной строгости, а теории, которые отвечали этим требованиям, обычно занимались миграциями и культурным взаимопроникновением.

Россия 1920-х годов представляла собой плодородную почву для подобных исследований. В СССР процветал культ материализма, естественных наук и «безграничных возможностей» техники. Популярные гуру провозглашали, что все социальные науки можно свести к основным биологическим или механистическим компонентам или усовершенствовать путем внедрения «подлинно научных» методов. Из числа этнографов часто хвалили Боаса за его историзм и сдержанность, но наибольшей популярностью пользовалась немецкая этнология, в особенности Ратцель, Фробениус и ученые школы Kulturkreis во главе со Шмидтом и Гребнером. Богораз писал:

Лет двадцать назад этнография знала лишь два подхода к изучению: или отдельное описание данных племен, или построение широких всемирных обобщений, основанных на материале поверхностном и некритически подобранном. В настоящее время рядом с широкими обобщениями надо строить другие более узкие, охватывающие естественную связь народов и групп, живущих в соседстве, связанных общим происхождением (хотя и не всегда), а более того соединенных в один географический комплекс общими и естественными условиями и общими достижениями культуры, созданной в результате взаимных влияний {1006} .

Богораз разработал — и начал преподавать — дисциплину, которую он назвал этногеографией или «историей культуры как равнодействующей трех факторов: географического, антропологического и экономического». Он рассуждал о распространении культуры в соответствии с законами геометрии, о положительных и отрицательных «переменных токах культуры» и о взаимном «отталкивании» рас. Для большинства коллег Богораза это было слишком смело, но дух дерзкого экспериментаторства охватил всех. Даже Штернберг, который остался верен классическому эволюционизму, был чрезвычайно заинтригован некоторыми положениями Фрейда и использовал их в своих работах.

Только марксизма видно не было. В отличие от того, что происходило в других науках, серьезных попыток создать марксистскую этнографию не наблюдалось. В 1924 г. один воинствующий безбожник обвинил этнографов в бесплодном теоретизировании (стандартная формулировка в устах молодых активистов), добавив, что возглавляемый Штернбергом Географический институт «отдает сильным душком старомодного народничества». Летом того же года, когда вузы очищали от «социально чуждых элементов», группа радикально настроенных студентов Географического института написала жалобу в Москву и попросила разработать новый учебный план (Штернберг и Богораз в это время находились за границей). Когда после каникул занятия возобновились, Институту пришлось ввести в программу множество марксистских дисциплин и отменить все курсы, не имеющие отношения к гуманитарным наукам. Ни об «этногеографии», ни о «единой науке о культуре» не могло быть и речи. К концу учебного года институт был включен в состав Ленинградского университета и полностью утратил свою административную автономию. Впрочем, дело создания марксистской этнографии как доктрины и научной школы не очень далеко продвинулось. Профессиональные публикации были свободны от марксизма, а в профессиональных организациях состояло очень мало марксистов. Юные иконоборцы рвались в бой, но в 1928 г. у них не было ни организации, ни теоретической платформы.

Поэтому, когда Сталин объявил, что классовая борьба обостряется и что все ученые-немарксисты находятся по другую сторону баррикады, этнография была атакована с фланга. Во время первой схватки «на историческом фронте» В.Б. Аптекарь, делегат от Российской академии истории материальной культуры, произвел залп по Богоразу и его «скрытой борьбе против марксизма». Главным преступлением было «отношение ученого мира к яфетической теории И.Я. Марра, которая подвергается самой безобразной, в особенности принимая во внимание условия Советской России, травле».

У И.Я. Марра и его последователей из Академии истории материальной культуры были основательные причины недолюбливать ученый мир в целом и этнографов в особенности. Будучи молодым грузинским лингвистом, Марр проникся антипатией к индоевропейскому уклону академической лингвистики. Он полагал, что все прочие языки (включая грузинский) страдают от такого же пренебрежения, подчинения и колонизации, как и их носители. То же самое можно было сказать и о снобистском интересе лингвистов к «литературному языку» в ущерб «живой народной речи». Профессиональной задачей и моральным долгом Марра было разгромить лингвистический империализм как в национальном, так и в социальном отношении.

К концу 1920-х годов Марр прошел долгий путь. Вдохновленный марксизмом и модой на интеллектуальный редукционизм, он сформулировал «новую теорию языка», известную также как «яфетическая теория», и стал одним из патриархов марксистской науки. Согласно Марру, язык является частью социальной надстройки и потому отражает циклические изменения экономического базиса. Иными словами, язык принадлежит истории и, как любой социальный институт, является частью всеобщей прогрессивной эволюции. Индоевропейская теория постоянно разветвлявшегося протоязыка идеалистична и противоестественна, поскольку она предполагает движение в сторону все большего многообразия. На самом деле, утверждал Марр, история языка, как и история общества, которому он служит, представляет собой процесс постепенного сближения, вплоть до полного слияния всех языков при коммунизме. Бесчисленные «диффузные», «моллюскообразные» языки первобытных обществ породили более сложные языки последующих стадий развития общества, но четыре их базисных элемента (имена изначальных «тотемных производственных союзов») оставались неизменными компонентами человеческой речи. Все слова всех языков в конечном счете восходят к одному из этих четырех элементов. Так называемые языковые семьи представляют собой различные, но исторически связанные между собой стадии развития. Китайский язык является реликтом древних моносиллабических и полисемантических языков; далее в цепи эволюции располагаются урало-алтайская, яфетическая и, наконец, семитская семьи. В другой формулировке, история языка состоит из линейной, синтетической, агглютинативной и флексивной стадий, каждая из которых соответствует определенной социально-экономической формации и развивается диалектически (т.е. путем превращения в новое качество через революционные «скачки»). Все языки связаны друг с другом исторически и семантически, все вносят свой вклад в глобальный процесс «глоттогонии», и ни один из них — за исключением будущего коммунистического языка — не может претендовать на превосходство над другими. Формализм индоевропеизма был преодолен, единство языка восстановлено, а языкознание стало частью истории. Работа «нового лингвиста» состояла в том, чтобы через язык реконструировать «материальную историю».

Нелюбовь Марра к этнографии проистекала из интеллектуального и эмоционального ядра его доктрины. По его мнению, этнография искусственно — и злонамеренно — отделила историю эксплуатируемых классов и бесписьменных народов от истории человечества. Исполненные имперского высокомерия этнографы изучают то, чего не удостаивают вниманием буржуазные историки и лингвисты. Другой причиной особой обидчивости и горячности, с которыми Марр и его ученики откликнулись на призыв к классовой борьбе в научном мире, было то, что, несмотря на все их «огромные достижения» (или, как они считали, вследствие этих достижений), им так и не удалось пробиться в профессиональную элиту. В отличие от некоторых других марксистских группировок (таких, например, как историческая школа М.И. Покровского), они встречали только насмешки и безразличие. Марра регулярно называли шарлатаном, а его «четыре элемента» — алхимией. Один анонимный рецензент назвал диссертацию ближайшего последователя Марра «голой фантастикой». К началу культурной революции раздражение марристов достигло точки кипения.

А началась она в апреле 1929 г., когда Академия истории материальной культуры организовала большое совещание московских и ленинградских этнографов. Выступая от имени хозяев, В. Б. Аптекарь провозгласил, что этнология является «буржуазным суррогатом обществоведения», который утверждает раздельное существование таких явлений, как «культура» и «этнос». Отыскивая причинные объяснения в сфере надстройки, а не базиса, она ставит проблему «на голову» и противоречит духу единственного подлинно научного подхода к изучению культуры — исторического материализма. Марксизм и этнология несовместимы: теоретическая этнология представляет собой извращение сути вещей с классовой точки зрения, а практическая этнография ничем не отличается (и не должна отличаться) от марксистской социологии.

Молодые этнографы-большевики столкнулись с серьезной проблемой. С одной стороны, они страстно желали сместить старейшин, нарушить status quo и разгромить негостеприимный мир «буржуазной» науки. С другой стороны, теперь они сами были частью этого мира и хотели доказать полезность своей вновь приобретенной квалификации для подлинной науки и социалистического строительства. Большинство из них симпатизировали различным видам интеллектуального и административного редукционизма, но не были готовы расстаться со своей специальностью и карьерой.

После долгих споров конференция приняла положения Аптекаря в отношении этнологии, определив ее как буржуазную попытку создать отдельную науку о культуре, но пришла к выводу, что в рамках исторического материализма есть место для практической этнографии или, вернее, для «исторического изучения конкретных во времени и пространстве человеческих обществ и отдельных культурных явлений». Чем такое изучение отличалось от марксистской историографии, не объяснялось — возможно, потому, что авторы резолюции сами этого не знали. А знали они, что их работа должна приносить пользу и быть частицей борьбы коммунистов за лучшее будущее. Практические (в противоположность теоретическим) цели советских этнографов состояли в том, чтобы изучать народную жизнь в эпоху первой пятилетки, одновременно участвуя в практической деятельности по выполнению пятилетнего плана.

Как обычно, суть преобразований состояла в борьбе с врагами преобразований. В течение трех лет после совещания молодые радикалы, при молчаливой поддержке вождей (по крайней мере, так все думали), воевали с немарксистскими учеными и их союзами, журналами, методами и темами. Музеи закрывались, научные общества расформировывались, преподавание этнографии прекращалось, а преподаватели этнографии подвергались преследованиям. По мере того как росло упоение разрушением, росло число врагов, запретных тем и «подрывных действий», а также значимость социального происхождения и возраста участников. «Революционеры» обвиняли «контрреволюционеров» в «индивидуалистических классовых привычках, что привело… к кастовой замкнутости и иерархическому делению», и в написании книг, которые «затуманивали мозги молодого поколения наших ученых».

На ранних стадиях культурной революции немарксисты оказывали некоторое сопротивление. П.Ф. Преображенский защищал этнологию и школу Kulturkreis, а Богораз сражался против этнографов-марристов, союзников товарища Тарантаевой и «восточников» со своего Северного рабфака. Позже, когда разница между «учеными очками» и «газовой маской» исчезла совсем, большинство старых профессоров либо замолчали, либо, как Преображенский и Богораз, постарались стать марксистами.

К несчастью для них, в 1931 г. сделать это было не легче, чем в 1929-м. Один способ состоял в том, чтобы вскрывать и анализировать классовое расслоение и классовые конфликты. Это было политическим требованием: коллективизация была данностью, и она предполагала наличие классов. На более высоком теоретическом уровне все марксистские этнографы были согласны, что их задача состоит в том, чтобы определить место данного общества в цепи социально-политических формаций и, установив таким образом ориентиры, приступить к изучению взаимоотношений базиса и надстройки, а также функционирования определенных экономических, социальных и культурных явлений. При этом они исходили из того, что предметом этнографии (как части исторической науки) является изучение отсталых или, вернее, первобытно-коммунистических обществ. Иными словами, полезность этнографов для дела строительства социализма заключалась в их способности раскрывать классовую структуру общества, а их научной специальностью было изучение обществ, которые по определению лишены классов. Проистекавшие из этого трудности привели к терминологической путанице и усугубили мучительные сомнения о смысле существования этнографии как науки.

Неожиданная помощь пришла со стороны психологов. Пока этнографы с трудом пытались стать марксистами, марксисты-психологи вовсю изучали «первобытные народы». Источником идеологического вдохновения для «великого перелома» в целом и для культурной революции в особенности была вера в гибкость человеческой природы и определяющее значение окружающей среды. Поскольку окружающая среда была единственной причиной отсталости и суеверия, революционные преобразования в окружающей среде должны были привести к незамедлительным и предсказуемым переменам в обществе и в человеческой психологии. Теоретическое основание и ультрасовременную методику для изучения этих перемен должна была предоставить новая наука — педология, или прикладная детская психология. Используя различные технологии тестирования, педологи пытались измерить и предсказать степень и формы психологической изменчивости и тем самым разработать «подлинно научную» стратегию перестройки человеческой личности. В этом контексте «первобытный» ребенок был исключительно интересным и полезным объектом изучения, «особенно памятуя, что этот человеческий организм должен ускоренным темпом развиваться и расти, перескакивая через целые исторические периоды». С помощью педологии можно было «ускорить процесс переключения различных национальностей, в особенности же отсталых, на рельсы советской техники, экономики и идеологии». По словам И. Бикчентая, «нам нужен строитель — член будущего коммунистического общества. У нас есть бывший охотник, животновод, пчеловод, кочевник и оседлый хлебороб. Как можем его переделать в кратчайший срок в психологическом отношении так, чтобы он неотложно стал членом коммунистического общества, какие средовые изменения дают более эффективные результаты в этом отношении — вот что нас интересует».

Почти совсем забытые сбитыми с толку этнографами малые народы Севера и прочие «националы» стали важным испытательным полигоном для педологов. Научные экспедиции отправились в Сибирь, а студенты-стажеры взялись за измерение коэффициента интеллекта туземных детей. Главная цель заключалась в том, чтобы определить причины различных проявлений отсталости в окружающей среде и дать рекомендации по их быстрому преодолению. Однако вскоре возникли серьезные затруднения. Согласно результатам большинства тестов, дети коренных народов были либо безнадежно умственно отсталыми, либо настолько своеобразными, что для их изучения требовалось полностью пересмотреть технологию тестирования. Вначале это не слишком беспокоило исследователей: уникальные условия социальной и природной окружающей среды делали эти результаты вполне понятными. Но с течением времени все больше и больше педологов приходило к выводу, что преодоление этих различий может потребовать гораздо больше времени и усилий, чем они предполагали. В некоторых случаях многочисленные и устойчивые особенности «первобытного сознания» вынуждали исследователей отступать от ортодоксальной теории окружающей среды и обращаться к изучению уникальных биологических и психологических свойств отсталых народов. Новому направлению способствовала прошедшая с большим успехом выставка рисунков студентов Института народов Севера. Влиятельные авангардистские критики пришли в восторг от их «высокой формальной культуры» и предостерегали от навязывания европейских правил народу, который обладает «особым, отличным от нас, художественным мировоззрением».

Все это было неприемлемым как для партийных вождей, так и для новой советской интеллигенции, усматривавшей в любом намеке на генетический («расовый») детерминизм атаку на революцию и на их собственное положение. Как писал Бухарин на заре «великого перелома», «если бы мы стояли на той точке зрения, что расовые или национальные особенности настолько устойчивые величины, что изменять их нужно тысячелетиями, тогда, конечно, вся наша работа была бы абсурдной». Первородный грех педологии состоял в том, что, независимо от степени оптимизма исследователей и их веры в психологическое единство человечества, сама формулировка их целей предполагала, что у перемен есть свои границы — по крайней мере, временные. Педологи были обязаны своим существованием теории, что некоторые факторы окружающей среды являются пагубными для развития, и видели свою первоочередную задачу в поиске способов компенсировать эти помехи. Тем самым они не могли не раздражать определенные круги разработкой особых (как правило, долгосрочных) образовательных стратегий для женщин, национальных меньшинств и социально обездоленных слоев.

Еще более прискорбным было то обстоятельство, что, хотя первая пятилетка «изменила лицо России», результаты тестов не указывали на соответствующие изменения в человеческом сознании. Учитывая, что предполагалось немедленное и автоматическое воздействие одного на другое, педологам пришлось оправдываться. Темпы, масштабы и правильность «великого перелома» нельзя было ставить под сомнение, поэтому виноваты были тесты и люди, которые их применяли. К середине 1932 г. педологическая теория развалилась под тяжестью обвинений и признаний в некомпетентности, клевете на советских детей и других видах подрывной деятельности. Наука как таковая продержалась еще какое-то время, но в эпоху сознательности, личных достижений и кадров, которые «решают все», места для нее не осталось. Все народы, в том числе и самые отсталые, признавались безусловно способными к прогрессу; прогресс же был прямым результатом просвещения, без обязательного участия всех «факторов окружающей среда». В отсутствие клеветнических тестов как социальные, так и психологические изменения можно было постулировать как данность и, не обинуясь, взяться за практическую работу.

Педология была не единственной дисциплиной, предоставлявшей неприемлемые данные о состоянии «неразвитых народов». Само существование этнографии наводило на мысль, что некоторым народам требуется слишком много времени, чтобы стать современными. В начале 1932 г. И.М. Маторин, в прошлом провинциальный атеист и борец с «народничеством», а ныне признанный лидер советских этнографов, провозгласил, что полевые исследования в новых условиях являются империалистическими по своей природе. На конференции в 1929 г. он настаивал на особой роли этнографии; теперь он согласился с тем, что этнография есть не более чем первая глава в учебнике истории. «Термин “этнография” может поэтому сохранить условное значение для той части исторического знания, которая связана с доклассовым обществом и его пережитками». Этнографы не должны изучать ту часть действительности, которая прошла через «великий перелом», чтобы не возникло сомнений в величии перелома. «Для меня сейчас ясно, — писал Маторин, — что в изучении какого-нибудь колхоза или совхоза с высокоразвитой техникой нет ничего специфически “этнографического”». А так как предполагалось, что у всех колхозов и совхозов есть высокоразвитая техника, этнографам было нечего делать в колхозах и совхозах.

Логичный шаг — отмену названия, которое утратило всякий смысл, — сделало Всероссийское Археолого-этнографическое совещание в мае 1932 г. По докладам Маторина и главного археолога (и ученика Марра) С.И. Быковского совещание формально отлучило обе науки от марксизма. Археологию обвинили в обособлении и фетишизации материальных памятников; этнографию — в том же самом, но по отношению к культуре. Науки были подлинными (марксистскими) в том случае, если они изучали особые формы движения материи (объективные законы). А поскольку ни раскопки материальных культур, ни включенное наблюдение жизни общества не основывались на отдельных объективных законах, попытка провести грань между марксистской этнографией и буржуазной этнологией являлась «сугубо вредной, дезориентирующей, прикрывающей левой фразой правую сущность и всяческие формы буржуазного и мелкобуржуазного приспособленчества и эклектизма». Археология и этнография были объявлены методами сбора фактических данных для исторической науки, а любые противоположные утверждения были признаны антимарксистскими. Даже сохранение особого названия за той ветвью исторической науки, которая занимается «первобытными народами», было данью колониализму. Вместо того чтобы изобретать несуществующие науки, ученые, занимающиеся этой отраслью истории, должны посвятить себя изучению вопросов, поднятых Марксом, Энгельсом и Лениным, а именно изучать

а) процесс этногенезиса и расселения этнических и национальных групп, б) материальное производство в его конкретных вариантах, в) происхождение семьи, г) происхождение классов, д) происхождение и формы религии, искусства и др. надстроек, е) формы разложения первобытно-коммунистического феодального [sic. — Ю. С] общества в условиях капиталистического окружения, ж) формы перехода докапиталистического общества непосредственно к социализму, минуя капитализм, з) строительство культуры национальной по форме и социалистической по содержанию {1039} .

Победа марристов состоялась не вовремя. В октябре 1931 г. письмо Сталина в редакцию газеты «Пролетарская революция» возвестило начало конца культурной революции. Радикальное экспериментирование, утопизм, гонения на профессуру и ликвидация научных дисциплин были неуместными в эпоху «закрепления достижений» — тем более что новая порода партийных вождей явно считала культурное и академическое иконоборчество дурным тоном. В школы возвращались учителя, зубрежка и дисциплина; в литературу — романтические герои; в семейную жизнь — «мещанские ценности»; а в правовую систему — преступление и наказание. Равенство было объявлено обывательской выдумкой, а институты, которые были приговорены к «отмиранию», зажили с новой силой. «Культурное наследие» и его потрепанные представители пришли на смену бывшим гонителям, ныне «левым уклонистам».

В этот момент решения конференции прозвучали фальшивой нотой. Не успели Маторин и Быковский стереть последнее упоминание о разных подходах к «историческим» и «неисторическим» народам, как ЦК партии издал указ против северных коллективизаторов, который провозгласил подобную уравниловку корнем всех зол и потребовал немедленно прекратить «грубое механическое перенесение в отсталые туземные районы Крайнего Севера опыта передовых районов Союза». Этнографии грозила опасность впасть в крайность, противоположную крайностям педологии. Когда резолюция конференции была наконец опубликована, она сопровождалась разъяснением, утверждавшим, что «похороны» этнографии и археологии были результатом «левацкого упрощенчества» и вели к «нигилистическому отрицанию роли старого наследия в науке». После обязательного периода «самокритики» советская этнография продолжила свое существование. Напрямую партия не вмешивалась, и Маторин, Быковский и их товарищи сохранили свое положение во главе советской этнографии и даже проводили в жизнь свою идеологическую линию. (Этому способствовало то обстоятельство, что большинство ученых не знали, что делать в новых условиях, и на всякий случай придерживались марристской программы-минимум.) Полевые исследования и изучение конкретных современных обществ исчезли почти полностью, уступив место толкованиям марровских яфетических писаний и энгельсовского «Происхождения семьи, частной собственности и государства». Этнография превратилась в теорию «первобытного коммунизма», а главными темами для обсуждения стали происхождение институтов классового общества, проблема внутренних противоречий доклассового общества и роль пережитков в последующей социальной эволюции.

Таким образом, малые народы Севера стали одним большим пережитком. Поскольку настоящее было социалистическим, несоциалистическое настоящее стало частью прошлого. Неисторические народы стали историей — и по ходу дела приобрели собственное прошлое. В форме косвенного упрека в адрес тех, кто по-прежнему думает (или считает своим долгом говорить, что думает), что нет жизни без классовой борьбы, сталинское письмо в редакцию газеты «Пролетарская революция» утверждало, что союз с «угнетенными нациями и колониями» — но не с угнетенными классами внутри этих наций — всегда был краеугольным камнем большевистской идеологии. Следствием этого заявления стал поток текстов о борьбе коренных сибиряков против царского колониализма, превратившийся в наводнение после появления соответствующего призыва в «Правде» в 1936 г..

Но традиционные (первобытные) объекты этнографического изучения не были лишь эпизодами из истории российского империализма. В первую очередь они представляли собой определенную стадию в развитии человечества. В соответствии с новыми целями этнографии/истории важнейшей задачей исследователя было определить стадию развития, на которой стоит данное сообщество, и решить, что с ним следует делать. Это было довольно опасным предприятием, и большинство участников дискуссии воевали либо с логикой, либо (невольно) с марксизмом. Старые руководители Комитета Севера смирились с политическим требованием поиска эксплуататоров в обществах, которые они считали бесклассовыми, а радикалы утверждали, что охотники и собиратели каким-то образом достигли феодальной или даже капиталистической стадии развития, не изменив при этом способа ведения хозяйства. Последней точки зрения придерживались в основном коллективизаторы и те деятели культурной революции, для кого классовая борьба была образом жизни. Обоснованием правильности их позиции служили официально провозглашенный успех «великого перелома» и Энгельсово определение «детской простоты» доклассового сообщества: «Без солдат, жандармов и полицейских, без дворян, королей, наместников, префектов или судей, без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком… Бедных и нуждающихся не может быть — коммунистическое хозяйство и род знают свои обязанности по отношению к престарелым, больным и изувеченным на войне. Все равны и свободны, в том числе и женщины».

Можно ли было сказать такое о любом народе СССР? Конечно нет. Следовательно, первобытный коммунизм (доклассовое общество, родовой строй) более не существовал; все, что походило на него, было пережитком предшествующей стадии развития. Понятие «пережиток» было центральным во всех аргументах; оно обеспечивало практически безграничную гибкость анализа, позволяя исследователю избавиться от любого факта, не укладывавшегося в данное определение. Более того, в глазах профессиональных первооткрывателей эксплуатации пережитки были не чем иным, как циничной кулацкой мистификацией, искусственно сохранявшейся под «лозунгом родовой солидарности, солидарности по принципу кровного родства». Традиционные «производственные союзы», такие как парма и байдара, рассматривались как очаги воинствующей отсталости, «тормоза социалистического строительства и орудия классового врага». Иначе говоря, северные кулаки равны русским кулакам, которые равны капиталистам (или, по крайней мере, феодалам). Определения реального места данного сообщества в цепи социально-экономических формаций терялось в лесу пережитков. Важно было бороться — против кулачества и против «неонародников» («правых оппортунистов»), которые были настолько близоруки или злонамеренны, что воспринимали пережитки как подлинно коллективистские общины.

Со своей стороны, руководители Комитета Севера и другие «неонародники» обвиняли радикалов в теоретическом невежестве, а иногда и в троцкизме. Воодушевленные официальной кампанией против «левацкого упрощенчества», Скачко и его товарищи настаивали на том, что северные общества не знают капитала, прибавочной стоимости и сельского пролетариата, что идиллическая картина первобытного коммунизма является примером той самой «уравниловки», которую так язвительно высмеивает товарищ Сталин, и что традиционные институты могут и должны использоваться как базис для создания колхозов. После 1932 г. политический климат в Москве казался подходящим для подобных заявлений, но попытки развить эту аргументацию натолкнулись на серьезные проблемы. Существование классовой борьбы не могло ставиться под сомнение, но даже самое широкое определение первобытного коммунизма нельзя было растянуть до таких пределов. Как в XVIII в., туземные общества следовало определять посредством того, чем они не были, с той разницей, что теперь эта картина не была статичной, и малые народы рассматривались как постоянно движущиеся из одной точки в другую, никогда не достигая цели. Скачко писал, что они находятся «в стадии перехода от натурального хозяйства к товарному… и в стадии перехода от доклассового родового общества… к обществу классовому», а И.И. Билибин, другой теоретик Комитета, утверждал, что их общественный строй представляет собой «систему недоразвитых крепостных отношений». Даже направление их эволюции представлялось проблематичным. Почему «дородовое» общество чукчей настолько более развито, чем родовое — юкагиров? Почему чем дальше тот или иной народ находился от русского рынка, тем выше был уровень его социальной дифференциации и экономического развития? Почему товарное производство пушнины порождает меньше излишков и эксплуататоров, чем первобытное оленеводство? Скачко попытался разрешить эти вопросы, утверждая, что эксплуатация на Севере связана с торговлей, а не с применением наемного труда и что российская колонизация оказала уравнивающее воздействие на туземные сообщества, но его позиция оставалась уязвимой для нападок радикалов. Если у коренных народов Севера не существовало полностью сформировавшихся классов, в чем состояло антагонистическое противоречие, которое двигало вперед их историческое развитие? И почему двести лет «российского крепостнического капитализма» не привели к возникновению классов, если, согласно общепризнанному мнению, крепостнический капитализм «выступил в Сибири со всем цинизмом эпохи первоначального накопления»? И наконец, презрение к «уравниловке» оказалось обоюдоострым орудием, поскольку всякий знал, что коллективный труд — дело хорошее, а коллективное распределение — плохое. В результате политика Комитета по использованию пережитков для создания социалистических колхозов вновь была поставлена под сомнение, на этот раз потому, что туземцы проявили чересчур много равенства. Один эвенк, к примеру, заявил, что он, конечно, против уравниловки, но считает, что продукты надо делить на всех поровну.

Спор был еще не завершен, когда в 1936 г. последние его участники сошли со сцены. «Неонародники» лишились институциональной базы и возможности публиковать свои труды после того, как Комитет Севера был тихо распущен за ненужностью, а радикалов обвинили в ереси и предали анафеме вместе с их наукой — советской этнографией — и журналом «Советская этнография». Маторин и Быковский были арестованы как террористы и враги народа, преднамеренно саботировавшие научную работу во вверенных им сферах. По словам редакционной коллегии «Советской этнографии», «вместо конкретного изучения фактов на основе методологии марксизма-ленинизма они занимались в своих писаниях псевдосоциологической схоластикой и требовали этого от других, дезориентируя целый ряд научных работников, отклоняя их от выполнения прямых задач, стоящих перед институтом». Будучи таким образом дезориентированными, молодые этнографы пустились в «абстрактные формально-логические поиски закона противоречия развития доклассового общества», подменяя подлинную науку «трескучей, но совершенно бессодержательной фразеологией о стадиальности».

Формулировка обвинительного акта обещала триумфальное возвращение старой этнографии, но неопределенность, страх и замешательство были настолько велики, что оставшиеся в живых этнографы на некоторое время онемели. От полевых исследований мало что осталось, а некоторые из старых профессоров (в том числе Преображенский, самый смелый из «буржуазных» оппонентов Маторина) последовали за своими бывшими обвинителями в лагеря. Примерно в то же время специальное постановление ЦК партии положило конец предсмертным мукам педологии, объявив вне закона все «ложно-научные эксперименты» и «бессмысленные и вредные анкеты, тесты и т.п., давно осужденные партией». Народы Заполярья были защищены от клеветы и вообще от всех ученых. Отсталость была преодолена. Малые народы выросли.

 

Глава 8.

СОМНИТЕЛЬНЫЕ ПРОЛЕТАРИИ

 

Коренные северяне как промышленные рабочие

Коллективизация и культурная революция считались необходимыми условиями успешного строительства социализма и великими достижениями первой пятилетки, но для большинства активистов социализм означал светлое будущее, а светлое будущее означало индустриализацию. «Великий перелом» был скачком из деревянного (или каменного) века в век тяжелой индустрии, и революционеры, собранные в гигантские коллективы на гигантских промышленных стройках, «закаляли» себя и всю страну под руководством кремлевского человека из стали. В иконографии того времени коллективизация «сонных» крестьян и отсталых нерусских народов была актом героического самопожертвования; труд в промышленности был честью и привилегией.

У индустриализации было два измерения. Она должна была принести социализм в Россию и привести Россию в Азию. Географическое разделение труда должно было стать справедливым и рациональным, а восточные окраины — перестать быть колониями Центра. Мечты о развитом социалистическом обществе включали планы поднять таежную целину и взломать льды Северного морского пути. Неудивительно, что буржуазные инженеры, обвинявшиеся во вредительстве и саботаже, оказались виновными в попытках остановить движение промышленности на Восток «под предлогом» реализма, практичности и экономии средств.

В годы первой пятилетки это движение было относительно скромным, но достаточно заметным, чтобы произвести впечатление на местное население. 1928 год стал временем создания Комсеверопуги, государственной акционерной компании по экономическому развитию побережья Северного Ледовитого океана. Она занималась добычей графита на Курейке и добычей графита и угля на Нижней Тунгуске, но ее основной задачей был импорт твердой валюты посредством экспорта северного леса с Оби и Енисея в Западную Европу. К концу первой пятилетки в Комсеверопути работало приблизительно 40 тыс. человек. На Камчатке большой рыболовецкий концерн (АКО) разместил 3166 семей постоянных поселенцев и доставлял около 3000 дополнительных рабочих в год. На приисках и лесоповалах Колымы использовали добровольцев, ссыльных, беженцев от коллективизации, а со временем — практически исключительно лагерных заключенных. В Нарымском округе 47 тыс. ссыльных крестьянских семейств (около 196 тыс. человек) были направлены на лесозаготовки, в рыболовство, на разведение лошадей и выращивание зерновых и картофеля. В целом за период с 1926 по 1932 г. на Север прибыло около миллиона переселенцев.

Малые народы не учитывались в новых планах, но, очевидно, должны были гостеприимно встретить приезжих и предложить свою помощь. Согласно эвенкийскому делегату областного съезда Советов,

мы, трудящиеся туземцы, будем и обязаны более добывать пушнины, нужно научиться добывать рыбу так, чтобы помимо удовлетворения своих потребностей было что вывозить за пределы округа, надо туземцам привыкать работать на шахтах Комсеверопути; этим самым мы явимся помощниками в деле строительства страны… Правильно делает советская власть, начав горные разработки, приступив к сложному делу, которое не могли бы выполнить туземцы своими силами и которое явится полезным делом для государства и для туземцев как дающее новые источники доходов и заработков {1066} .

В целом новые промышленные предприятия были малопривлекательны для охотников и собирателей. Как сказал один получивший российское образование тофалар, «тофаларцы в работах на приисках участия еще не принимают ни как рабочие, ни как разведчики. Недрами гор они не интересуются». Русские, которые интересовались недрами земли, не всегда были желанными гостями. Коркодонские эвенки отказались служить проводниками у групп геологов, заявив: «Горы наши, камни наши, река наша — нечего им ехать и смотреть».

Но геологи ездили и смотрели, и так же поступали многие геодезисты, шахтеры и поселенцы. Вокруг золотодобывающего центра в бухте Нагаева новопоселенцы убивали оленей, грабили продовольственные запасы и выжигали тайгу, вынудив кочевников уехать, а местную культбазу — закрыться. На дороге Дудинка — Хатанга местных долган, ненцев, эвенков и нганасанов заставляли перевозить государственных чиновников и коммерческие грузы. Поездка в оба конца занимала от трех с половиной до четырех месяцев во время зимнего охотничьего сезона, и с 1930 по 1932 г. удельный вес людей, вовлеченных в перевозки, возрос с 41 до 71%. В тот же период количество оленеводов сократилось почти до 46%.

У эвенков Нижней Тунгуски отобрали оленей, а население Камчатки в результате оптовых операций АКО лишилось рыбы. На Оби 14% всех коммерческих рыболовов были ссыльными, а 70% — крестьянами, завербованными в южных регионах. На золотых приисках Витимо-Олекминского района ссыльные составляли 50% рабочей силы. Туземцам приходилось уступать место пионерам индустриализации — иногда буквально в своих собственных домах. Из 196 тыс. «кулаков», высланных на север Тобольского края, 33 тыс. оказались в Березовском и Сургутском районах. «Завезенные кулаки были разбросаны где попало, там, где уполномоченному рыбтреста показалось подходящим поставить тоню, или там, где уполномоченному лесзаготхоза приглянулось начать лесоразработку». Некоторых из них летом размещали в зимних землянках хантов, а с приходом зимы переселяли в хантыйские летние чумы — «без всякого учета интересов туземцев» (не говоря уже о жизни ссыльных). Согласно одному отчету, «спецпереселенцы в своей массе не только утесняют трудящихся туземцев путем захвата угодий, жилищ, но и заражают их всевозможными инфекционными болезнями: сыпным тифом, дизентерией, скарлатиной и т.д., чрезвычайно трудно переносимыми туземным населением, о чем свидетельствует высокий процент заболеваемости и смертности».

Перемены, связанные с соседством золотого прииска, описывал тофаларский студент И. Тоболаев:

Были у нас и тяжелые случаи в нашем быту. Вот, например, один комсомолец, молодой парень, был в городе и заразился половой болезнью. Заразился сам да заразил ею еще ряд девушек. Когда мы это обнаружили, стали лечить больных, а этого комсомольца будем судить со всей строгостью показательным судом. Это первый случай, когда половая болезнь занесена в наш тофаларский народ.

Минувшей осенью произошло еще одно небывалое в нашем районе событие. Один парень во время сбора кедровых шишек изнасиловал девушку. Этого у нас никогда не было. Этот случай возмущает наш молодняк и стариков. Мы встали на путь опять-таки показательного суда, чтобы разъяснить и искоренить подобного рода зло с корнем.

Была у нас еще одна неприятность. Живем мы тихо, вино у нас запрещено пить, ни драк, ни воровства не знаем. Был у нас, однако, при тузсовете милиционер из русских, больше для формы, чем для надобности. Вот он-то сам и доставал с золотых приисков или откуда еще водку и пьяный производил беспорядок. Мы его судили за это в суде показательным судом {1077} .

Показательные суды не очень сильно помогали. Вскоре четырнадцать (из 439) тофаларов умерли от алкогольного отравления.

Комитет Севера оказался в трудном положении. Из всех отчетов явствовало, что малые народы нуждаются в защите, причем в большей степени, чем когда-либо прежде. В который раз формулируя традиционную политику Комитета, Скачко предупреждал, что массовая колонизация и ускоренное промышленное развитие «могут повести к уничтожению народов Севера, этих лучших использователей северной природы». Но массовая колонизация и ускоренное промышленное развитие были официальными догматами веры, и их следовало принимать как данность. «Конечно, никто не собирается утверждать принцип “Север для северян”».

Налицо было противоречие из числа тех, которые коммунисты любили называть диалектическими: с одной стороны, «бешено-бурное развитие производительных сил крайнего севера», с другой — «крайне отсталые народности, доставшиеся нам от прежнего режима почти что на ступени позднего неолита; народности… не успевающие в силу своей крайней отсталости следовать в хозяйственном и культурном развитии за общими бешено-быстрыми темпами строящегося социалистического общества». В одном из главных официальных заявлений о «великом переломе» Сталин разрешил все сомнения относительно первой части уравнения. «Иногда спрашивают, нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение. Нет, нельзя, товарищи! Нельзя снижать темпы! Наоборот, по мере сил и возможностей их надо увеличивать».

Означало ли это, что малые народы Севера «не могут быть немедленно включены в этот процесс», что они «отбрасываются в сторону»? Скачко и его товарищи из Комитета Севера так не думали. Предложенное ими решение состояло в безотлагательном претворении в жизнь политики национального районирования, старого проекта, осуществление которого постоянно срывалось из-за притока иммигрантов и нехватки топографов. Повышенный интерес к районированию был в равной степени уступкой неизбежности индустриального развития и попыткой положить ему пределы. Прежде всего это означало конец особого централизованного управления коренными народами Севера. Создание «национальных районов» ставило их в один ряд с прочими официально признанными меньшинствами и предназначало для них стандартное место в федеральной структуре. В терминологии Наркомнаца, проблему отсталости следовало решать путем присвоения северянам статуса полноправных национальностей. По словам Скачко, который одинаково горячо защищал обе части уравнения,

Советская власть ставит своей целью не сохранение народов Севера в их первобытном состоянии, в виде редких этнографических экспонатов, и не содержание их на роли иждивенцев государства на особо резервированных для них и отрезанных от прочего мира территориях, типа зоологических парков, но всесторонне культурно-национальное развитие и вхождение их в качестве равноправных (не только принципиально, но и фактически) членов и активных строителей социалистического хозяйства {1085} .

Создание национальных районов должно было убедить правительство в том, что никто не просит об особом отношении или о снижении «бешеной скорости». Оно должно было, по обещанию Смидовича, привести «к решительному подрыву унаследованного от прошлого отъединения малых народов Севера от остального населения на Севере», связать «эти народы со всеми другими народами СССР в деле социалистического строительства».

В то же самое время руководители Комитета явно надеялись на то, что создание новых автономных районов обеспечит народам Севера некоторую степень защиты или хотя бы возможность планирования. Районирование должно было сопровождаться земельной переписью и распределением охотничьих и рыболовецких угодий по этническому принципу. Коренное население следовало отделить от некоренного, а там, «где необходимо», новоприбывшие подлежали выселению. (Эти меры должны были стать торжеством ленинской национальной политики, а не рецидивом антииндустриального «народничества».) Внутри районов малые народы должны были включаться в экономическое развитие: осторожно, постепенно и в плановом порядке. Главным опасением Скачко была не индустриализация сама по себе, а растущее применение труда некоренного населения. С его точки зрения, овладение новыми навыками было трудаой, но выполнимой задачей; полное выпадение из сферы государственной экономики означало верную смерть. «Развитие промышленности и сельского хозяйства на отсталых окраинах без вовлечения в процесс развития местного населения — представляет не социалистический, но капиталистический метод колонизации». Чтобы социалистический метод увенчался успехом, малые народы Севера должны были научиться любить шахты, лесопилки и фабрики, но прежде всего они должны были стать более эффективными производителями продовольствия. Скачко, очевидно, исходил из того, что, поскольку на первых порах промышленных рабочих придется в любом случае привозить издалека, единственным способом предотвратить массовую иммиграцию русских был переход коренного населения на роль крупных поставщиков продовольствия. Чтобы достичь этой цели, хозяйство местных оленеводов должно было стать «рациональным», а это — в который раз — означало, что они должны учиться у «культурных кочевников» Швеции и Финляндии.

Никто не утверждал, что «крайне отсталые народы» в состоянии добиться всего этого сами. И вновь ключом к успеху были кадры: со временем — туземные, а пока — хорошо подготовленные и добросовестные русские. «Отсутствие организованного пролетариата из туземцев и слабость партийных организаций и советских органов требует хороших руководителей, знающих принципы ленинской национальной политики и имеющих опыт работы в национальных районах». Недостаток таких людей был давней проблемой, но Комитет Севера не знал никакого другого способа справиться с ситуацией. Малые народы нуждались в руководстве, и не было иного выхода, как продолжать поиски хороших руководителей.

Наконец, чтобы районирование было эффективным, новые национальные районы нуждались в независимом финансировании. Это требование было основополагающим для членов Комитета: пока районы не будут напрямую (и щедро) субсидироваться из Москвы, о защите от поселенцев, культурных кочевниках, хороших руководителях и спасении от «разложившихся» местных чиновников не могло быть и речи. Успех всего начинания зависел от того, хватит ли у новых административных единиц денег, чтобы отстаивать интересы коренного населения (как их понимал Комитет Севера). Соответственно Комитет попросил Госплан и все наркоматы, занятые на Севере, о создании специальных северных отделов. Даже если создание новых административных структур привело бы к закрытию Комитета Севера, оставалась надежда на то, что системы планирования это бы не коснулось. У малых народов по-прежнему были бы высокопоставленные защитники — гораздо более сильные и влиятельные, чем Скачко и Смидович.

Районирование проводилось быстро и без особой предварительной подготовки. Перед лицом растущей иммиграции и промышленной экспансии Комитет действовал по принципу «все или ничего», и к концу 1930 г. на Крайнем Севере было девять национальных округов и восемь национальных районов. (Селькупы, кеты, саами и часть коренных обитателей низовий Амура были обойдены вниманием «в силу слабой изученности… [их] расселения и экономического тяготения».) Родовые советы, очевидно несовместимые с новым территориальным устройством и насильственной коллективизацией, были тихо распущены и заменены оседлыми или «кочевыми» вариантами стандартных общесоюзных советов. Новые «Положения» не вступили в силу до 1933 г., но нет оснований полагать, что за их введением последовали перемены в реальной практике формирования административных единиц. В теории между тем перемена была разительной. Во много раз перевыполнив первоначальный план Комитета, малые народы Севера вступили в братскую семью советских народов «как равноправные участники социалистического хозяйства». Равноправные, но исключительные. Комитет по-прежнему существовал, и его руководители делали все, что могли, чтобы облегчить коренным северянам участие в социалистическом хозяйстве.

Впрочем, дело их (и тех и других) было плохо. По словам Смидовича, границы вновь созданных автономных единиц «проведены карандашом на карте, которая часто совсем не соответствует действительности… При отсутствии закрепления угодий за старым населением новые предприятия и группы населения располагаются часто уже на освоенных местах, и тем самым выбивая из колеи хозяйственную жизнь старых групп населения, туземцы часто оказываются в трагическом положении».

Комитет продолжал возражать против внепланового вторжения людей и промышленности в места проживания коренного населения и требовал «ограничить ссылку социально опасных элементов в национальные округа» и «допускать отчуждение угодий трудового землепользования… лишь в исключительных случаях особой государственной важности». К несчастью для Комитета, в разгар индустриализации все, что имело хотя бы отдаленное отношение к экономическому развитию, было делом особой государственной важности. Насколько московские плановики и провинциальные чиновники могли судить, государство не слишком беспокоилось о туземцах, коль скоро задания пятилетки выполнялись. А в заданиях пятилетки о туземцах ничего не говорилось. Как писал Скачко, «“людям цифр”, привыкшим обращаться с сотнями миллионов душ и миллиардами рублей, очень трудно понять большую политическую значимость мероприятий, относящихся к такой незначительной группе населения, и потому средств для них… обыкновенно не хватает». Госплан и наркоматы отказывались создавать особые северные отделы, ссылаясь на то, что они работают не по территориальному принципу; Наркомзем утверждал, что у него нет ни времени, ни средств для того, чтобы заниматься туземными угодьями, и что в любом случае охота не входит в сферу его компетенции; Наркомфин игнорировал распоряжение правительства о повышении зарплаты местным сотрудникам Комитета, а чиновники Госплана ничего не знали о создании национальных районов, пока Скачко — год спустя — не оповестил их об этом.

В отсутствие финансирования из центра национальные районы и кочевые советы должны были полагаться на областные бюджеты. Результаты были до боли знакомы Комитету Севера. В Николаевске-на-Амуре коренные народы Севера составляли 48% населения, но получали лишь 12% бюджетных средств, а в Березовском и Обдорском районах ни в одном туземном совете не было платного секретаря (из-за нехватки денег и персонала). Государственные органы на уровне национальных районов либо не существовали вовсе, либо формировались по инициативе райисполкомов (а не национальных районов) в рамках заготовительных кампаний. Когда местных чиновников спрашивали о положении коренных народов, они указывали на Комитет Севера как на единственное учреждение, которое занимается этим вопросом. Порочный круг замкнулся. Признавая поражение, Комитет объявил, что единственным источником финансирования туземной администрации являются туземные налоги (на «кулаков»).

У хозяйственных руководителей было еще меньше причин обращаться за советами к Комитету. Они отвечали перед своими наркоматами, а наркоматам срочно требовались результаты. Соответственно,

местные работники ряда хозяйственных организаций не только не оказывают содействия укреплению органов национальной советской власти, но всячески стараются уклониться от контроля и руководства нацисполкомов, доходя иногда до их игнорирования. Проводя свою работу вне руководства советских органов, такие работники хозорганизаций допускали местами грубейшие искажения линии национальной политики партии {1101} .

Иными словами, они считали представителей северных национальностей незаинтересованными, неквалифицированными и неэффективными в качестве промышленных рабочих и крупных производителей продовольствия и полагали, что у них нет другого выбора, как «при заселении северных территорий считать их все сплошь свободными и неиспользуемыми и занимать под совхозы и поселение переселенцев, без строгого учета интересов народов Севера». Рыболовов все чаще импортировали с юга, оленеводческие совхозы предпочитали колхозам и даже пушнину пробовали добывать в наскоро устроенных «заповедниках» силами наемных рабочих. Тем временем подготовленных кадров, которые могли бы помешать всему этому, видно не было. На Севере не хватало материальных стимулов, и даже самоотверженным энтузиастам индустриализации казалось, что там «“нет ничего интересного” — ни крупных промышленных предприятий, ни больших партийных организаций и т.д.».

Таким образом, реализация плана Скачко не продвинулась дальше первого шага. То, что должно было стать формальной уступкой, стало смертным приговором для Комитета Севера и, как многие полагали, для самих туземцев. Возведение малых народов в ранг полноправных национальностей и наделение их административным равенством означало, что они больше не являются «крайне отсталыми». Комитету не оставалось ничего другого, как стать представителем «всей массы населения» новых территориальных единиц, в том числе своих давних врагов, которые жили за счет туземцев, и новых врагов, которые туземцев выживали. Как писал Смидович, бодро признавая поражение, «ходом советской жизни Комитет Севера превращен в Комитет содействия хозяйственному и соц.-культурному строительству на северных окраинах».

 

Север без коренных северян

Роль Комитета стало особенно трудно определить в 1932 г., после того как на XVII партконференции был обнародован второй пятилетний план. Индустриализация Севера была теперь задачей первостепенной важности, и на разведку и разработку месторождений выделялись значительные суммы. В новые национальные районы отправлялись бесчисленные геологические партии, и за короткий промежуток времени новые шахты были построены в Амдерме (флюорит), Воркуте (уголь), Норильске (уголь и железная руда) и в Якутии (золото). Для нужд лесной промышленности строились крупные речные порты, и все больше исправительно-трудовых лагерей следовали за индустриализацией в глубь тайга и тундры.

С точки зрения плановиков, будущее этих начинаний зависело от успешной навигации в Северном Ледовитом океане. В конце 1932 — начале 1933 г. Комсеверопуть был распущен, а на его месте было создано государственное учреждение, подчиненное непосредственно Совнаркому, — Главное управление Северного морского пути (Главсевморпуть). Главсевморпуть отвечал за морские исследования, промышленные проекты на материке и «вовлечение местного туземного и русского населения в работу по социалистической реконструкции». Возможный межведомственный конфликт разрешился без труда: в 1934 г. декрет Совнаркома и ЦК ВКП(б) сделал Главсевморпуть неограниченным правителем всей Северной Азии севернее шестьдесят второй параллели (параллели Якутска). Единственным исключением был гигантский горнопромышленный и лесозаготовительный трест Дальстрой, формально контролировавшийся Советом по труду и обороне, но реально управлявшийся НКВД. Дальстрой начал действовать в бухте Нагаево (будущем Магадане) в 1932 г. и вскоре забрал в свои руки «организацию всей общественной и политической жизни» в обширном регионе восточнее Лены и севернее Алдана.

Таким образом, большинство коренных северян оказались подданными двух полунезависимых промышленных монополий. Национальные районы и Комитет Севера продолжали существовать, но все знали, кому принадлежит реальная власть — политическая, экономическая и военная. Гораздо менее определенными были планы Главсевморпути и Дальстроя относительно малых народов Севера. С самого начала было ясно, что им не отводится никакой роли в промышленных операциях, поскольку обе организации использовали практически исключительно труд заключенных. Можно было, конечно, надеяться, что коренные народы помогут преодолеть величайшее препятствие на пути северной индустриализации: недостаток надежной сельскохозяйственной базы. Так, один автор предлагал коренным обитателям бассейна Колымы переключиться на земледелие, чтобы кормить растущее население лагерей Дальстроя. Это, утверждал он, было бы не только вкладом в «развитие в крае золотопромышленности», но и полезным занятием в летнее время: «…так как в настоящее время производительным промыслом является лишь пушной, занимающий зимнее время; рыболовство же является в верховьях Колымы мало продуктивным занятием и требуется замена его более производительным трудом, которым и будет земледелие». Другой специалист писал, что, в то время как промышленные рабочие нуждаются в продовольствии, оленеводы тундры страдают от чрезмерно однообразной и нездоровой диеты. Решением было «немедленное сокращение мясного питания местного населения». Русские получили бы мясо, а малые народы улучшили бы свой рацион, переключившись на хлеб, крупы и овощи.

Более популярными были предложения заставить коренные народы производить крупы и овощи для русских. А это могло означать только одно — конец кочевого образа жизни. В Средней Азии, Казахстане и Южной Сибири переход к оседлости рассматривался как необходимая предпосылка коллективизации. Предполагалось, что это позволит осуществить «механизацию», будет содействовать развитию экспортного зернового производства за счет сокращения скотоводства, положит конец «хозяйственному и культурному неравенству народов» и, конечно же, поможет искоренить отсталость и эксплуатацию. Согласно одному программному заявлению, «сохранение кочевой системы хозяйства обусловливает живучесть полуфеодальных и родовых пережитков, умело используемых кулачеством для усиления своего влияния на массы и борьбы против социалистической реконструкции». Тысячи людей были принудительно переведены на оседлый образ жизни, а те, кто доказывал, что кочевничество является «естественной» адаптацией к окружающей среде, были обвинены в оппортунизме и вредительстве.

Из первого официального заявления Комитета Севера после XVII партконференции следовало, что он решил отказаться от борьбы. Официальные задачи на следующие пять лет включали борьбу против левых и правых уклонистов, массовую колонизацию, планирование промышленного развития и изучение природных ресурсов — без единого упоминания о «содействии народам северных окраин». Вскоре, однако, угроза принудительного перехода к оседлости заставила Скачко и его товарищей подняться на последний бой в защиту малых народов. Они всегда считали политику перехода к оседлости нереалистичной и теоретически ошибочной; теперь, когда треть оленей была уничтожена, речь шла о жизни и смерти для туземцев и политическом выживании — для руководителей Комитета.

Оседание зачастую фигурирует сейчас во многих бюрократических проектах как самостоятельное самодовлеющее мероприятие, не связанное ни с какими другими хозяйственными мероприятиями и являющееся не следствием этих мероприятий, но, наоборот, предпосылкой их. Работники, сочиняющие такие проекты, очевидно, думают, что кочевание — это просто дурная антикультурная привычка, пережиток варварского быта, и эту отрыжку старины, неуместную в социалистическом строе, можно уничтожить чисто административными мерами.

Приказать кочевникам: Довольно бродить. Садись на землю!.. И кочевники сядут, сейчас же начнут бешеным темпом развиваться и в хозяйственном, и в культурном отношении и через год, другой со слезами умиления будут благодарить заботливое начальство за то, что их, дураков, научили уму-разуму…

Конечно, нет надобности доказывать всю антимарксистскую сущность такой постановки вопроса об «оседании». Для всякого чуть грамотного марксиста ясно, что кочевой или оседлый быт представляет лишь форму хозяйствования, целиком определяемую содержанием хозяйства… И потому перевести кочевников на оседлость можно, только изменив содержание их хозяйства, ослабляя значение отраслей, требующих кочевого образа жизни, и вводя новые отрасли, привязывающие их к одному постоянному месту {1120} .

Скачко доказывал, что правительство должно сначала довести до конца индустриализацию и поднять на должный уровень сельское хозяйство и лишь затем предложить малым народам жизнеспособную экономическую альтернативу. Он также полагал, что «заменить существующие на севере промысла — пушной и оленный — животноводством и огородничеством не имеет смысла, ибо с точки зрения государственных интересов это явно невыгодно». Иными словами, «жизнеспособная альтернатива» не была жизнеспособной, а о земледелии в условиях Крайнего Севера не могло быть и речи.

Подобные мнения высказывались весной и летом 1932 г., после правительственного выступления против «перегибов» на Севере и левого уклонизма в идеологии, но к 1933 г. коллективизация возобновилась с новой силой, а в Средней Азии противников насильственного перехода к оседлости вновь обвинили во вредительстве. Комитет Севера присоединился к дискуссии о необходимости развития земледелия и огородничества и назвал тофаларов (единственный «малый народ», насильственно переведенный на оседлый образ жизни) примером для подражания. Сообщалось, что русские учат туземцев доить коров, правильно ловить рыбу и умываться — иными словами, «не лениться» («Как маленькие дети, за всем смотреть надо»). В то же самое время Главсевморпуть объявил об экспедиции «Челюскина» и последующем преобразовании всего Севера; Дальстрой ликвидировал только что созданный Охотско-Эвенский национальный район; а местные власти на Сахалине пообещали переселить нивхов в большие деревни, выстроенные на русский манер в целях «плановой эксплуатации речных богатств в обществе» и «рационального использования распыленной рабочей силы малых народов Севера». Казалось, что коренным северянам не избежать насильственного «оседания».

Но не прошло и года, и новая кампания против перегибов в Средней Азии дискредитировала идею немедленного перехода к оседлости. Выяснилось, что замена скотоводства земледелием была левацким загибом и что большая часть традиционной экономики была разрушена напрасно. Комитет Севера вновь ожил, и два его представителя объявили, что, хотя в целом переход к оседлости — хорошая идея, коренные северяне еще недостаточно к нему готовы: альтернативы оленеводству нет, а у оленеводов нет альтернативы кочевому хозяйству; стройматериалов для проектируемых постоянных поселений не существует; и нет никаких сомнений в том, что «административное рвение» среднеазиатского типа не может не привести к катастрофе. Выяснилось также, что северные кочевники всегда считали оседлость последним прибежищем бедных и убогих, что оседание тофаларов было ужасным бедствием и что немногие другие случаи административного перехода к оседлости были еще ужаснее. В Баунтовском районе Северной Бурятии власти заявили, что потратили 30 тыс. рублей на строительство трех бараков без крыши и окон, куда местные тунгусы отказались вселиться; а на Аяне плановики сначала построили постоянные дома для эвенского рыболовецкого колхоза, а потом выяснили, что «хороших пастбищ для оленей поблизости нет, белки нет, рыбалка не может иметь никакого промыслового значения». На этот раз Комитет Севера оказался на стороне победителя: правительство явно решило, что скотоводство в Средней Азии необходимо возрождать. В 1935 г. «оседание» аянского образца было официально объявлено саботажем, и новый секретарь Совета Национальностей ЦИК потребовал проявлять терпение и понимание в отношении кочевников, поскольку «кочевники — не есть люди шатаний, бесцельных гастролей и т.д.; это люди глубочайшей исторической социальной нужды, необычайной забитости и отсталости».

Победа была одержана, но Комитету не пришлось ее отпраздновать. После того как летом 1934 г. было принято решение передать всю экономику Севера под начало Главсевморпути, положение Комитета становилось все более неопределенным. Не было больше вопросов для «согласования», комиссариатов для лоббирования и бюрократов для выведения на чистую воду. В эпоху индустриализации и изучения «северных богатств» о защите малых народов от Главсевморпути не могло быть и речи. Новая роль Комитета — представительство интересов всего Севера — противоречила официальной доктрине непогрешимости Главсевморпути, а также недавно декларированному принципу равноправия малых народов: в конце концов, у других национальных районов не было специальных представителей в Москве. Тем временем кризис этнографии положил конец надежде Комитета создать научно подготовленные кадры для Севера и завел его руководителей в дебри «псевдосоциологической схоластики».

Продлевать агонию не было смысла. На своем пленуме в 1934 г. Комитет принял решение о самороспуске — но «при одном условии»: Совнарком должен был сформировать «особую организацию, руководящую работой социалистического освоения и реконструкции хозяйства северных окраин». Бывшие защитники коренных северян провозгласили, что «цель, поставленную партией в отношении малых народов Севера, еще нельзя считать окончательно достигнутой», и выразили пожелание, чтобы им на смену пришло финансово независимое учреждение, которое бы занималось настоящим, а не будущим и тем самым дополнило бы Главсевморпуть, деятельность которого, по осторожному выражению Скачко, «пока мало задела хозяйство этого [местного] населения».

Последнее желание Комитета удовлетворено не было. Летом 1935 г. Комитет содействия народам северных окраин был распущен и управление малыми народами Севера было формально передано Главсевморпуги. В оптимистическом некрологе Скачко объявил, что цели партии по отношению к малым народам Севера были достигнуты.

Тем временем Главное управление Северного морского пути стало главным символом скорости и размаха советской индустриализации. Будучи всемогущим правителем одной трети территории СССР, оно служило наглядным доказательством, что даже самые суровые условия бессильны перед решимостью и все возрастающей компетентностью советских людей. То была героическая эпоха в истории страны: на смену полчищам самоотверженных тружеников шли герои-великаны; окружающая среда отступила перед человеческой сознательностью; «кадры» восторжествовали над техникой. В числе прочих перемен гигантские муравейники строек первой пятилетки уступили место Северному морскому пути, а на смену вынужденному союзу пролетарских директоров и буржуазных спецов пришли директора-специалисты, одним из символов которых стала высокая бородатая фигура председателя Главсевморпуги — вездесущего и жизнерадостного «научного гения» Отто Юльевича Шмидта. Под его руководством новая порода гигантов могла противостоять холоду, огромным расстояниям и силе земного притяжения и завоевать вселенную для СССР так же, как они завоевали СССР для социализма.

В августе 1933 г. пароход «Челюскин» вышел из Мурманска и взял курс на Тихий океан. Специальная комиссия объявила о его непригодности для такого путешествия, два капитана отказались возглавить обреченное предприятие, но Шмидт настоял на необходимости «развеять всякое неверие в действенность Северного морского пути, как пути коммерческого». Неподготовленный и плохо оснащенный, «Челюскин» кое-как дотащился до Берингова пролива, но был остановлен льдами, оттеснен в Чукотское море и раздавлен торосами в феврале 1934 г., оставив команду на дрейфующей льдине. То, что за этом последовало, стало одним из центральных общественных событий 1930-х годов и началом полярного эпоса, подарившего власти плодотворную метафору и действенный патриотический лозунг. На глазах у «всего советского народа» кремлевские вожди лично руководили спасательной операцией; отчаянные пилоты весело совершали чудеса героизма; а «челюскинцы» превратили свою дрейфующую льдину в образцовую «частицу советской земли». Один из авиаторов докладывал, что, когда он наконец смог установить радиоконтакт с лагерем, Шмидт отказался говорить с ним, потому что в это время читал одну из своих регулярных лекций по диалектическому материализму. А когда первый самолет приземлился на льдине, потерпевшие бедствие моряки немедленно потребовали отчета о ХУЛ съезде партии и слушали два с половиной часа с неослабевающим вниманием. Драма завершилась спасением челюскинцев и их триумфальным прибытием в Кремль среди парадов и демонстраций. Как выразилась специальная правительственная комиссия, «советская авиация победила».

С этого момента символическая функция Северного морского пути состояла в том, чтобы раз за разом испытывать мужество нового советского человека, предоставляя грозную ледяную арену для его все более дерзких подвигов. Руководители партии и правительства были «закалены» арктической ссылкой; теперь настал черед их «сыновей» и учеников. Ежегодно одерживались новые победы и устанавливались новые рекорды, самолеты летали все выше и выше, а корабли плавали все быстрее и дальше. Не страшившийся стихий Главсевморпуть не собирался замедлять свое наступление из-за туземцев. Не существовало ничего невозможного, и не было нужды ни в какой особой политике. Малые народы ничем не отличались от других народов, кроме разве что численности: чтобы подчеркнуть этот факт, новые хозяева Севера называли их «националами», а не «туземцдми». Даже если отсталость еще существовала, причиной тому был недостаток средств и, по умолчанию, неверная политика предыдущей администрации, которая привела к этому недостатку.

Чиновники Главсевморпути были возмущены состоянием северной экономики и служб, которые они унаследовали. Они не представляли себе, что большая часть кочевых советов находилась за пределами досягаемости, что оленеводческие совхозы превратились в транспортные узлы, что на Крайнем Севере не существовало денежного обращения, что система снабжения не функционировала и что кадры были малочисленны и ненадежны. Из 466 официально существовавших школ только у 125 были помещения; учителя и врачи не говорили на местных языках, получали низкую зарплату, не имели жилья и все время пытались сбежать. Здания культбаз, каково бы ни было их первоначальное назначение, по большей части служили жилыми бараками. Решение состояло в том, чтобы положить конец политике опеки и исключительности и применить к националам проверенные советские методы преодоления «противоречия» между производственным потенциалом и «развитием производительных сил»: «Осуществляя ленинско-сталинскую национальную политику, организации Главсевморпути вместе с территориальными партийными и советскими организациями могут в короткий срок устранить это несоответствие и быстро поднять хозяйственное и культурное развитие народов Севера до уровня передовых районов и областей СССР».

Культбазы, как наиболее явные пережитки эры опеки, должны были исчезнуть. «Этот способ себя изжил, — провозгласил Шмидт. — Это не значит, конечно, что мы должны закрыть культбазы, но мы должны теперь уже идти по нормальному пути развития отдельно школьного и лечебного строительства». «Нормальный путь» требовал огромных денежных затрат, и Главсевморпуть располагал достаточными средствами: в первые три года только в школьное строительство предполагалось вложить 19 млн. рублей. Самое главное, «вопросы культуры на Севере нельзя отрывать от вопросов хозяйства, развития экономики Севера». Это означало, что здравоохранение и образование могло улучшиться только в результате лучшей организации снабжения, контроля и коммуникаций. Предполагалось, что хозяйство коренного населения выиграет от реального (а не только де-юре) участия в общегосударственном финансовом рынке. Натуральный обмен должен был прекратиться, «даже если это уменьшит поставки пушнины»: рано или поздно «человек поймет, что такое деньги, что на них он может купить, что он хочет, а не то, что ему навязывают по какому-то договору, иногда плохо составленному». Особые коммерческие учреждения в национальных колхозах («интегральную кооперацию») следовало заменить государственной торговлей — т.е. чиновниками Главсевморпути.

Как обычно, осуществление реформ ставилось в зависимость от успешной кадровой политики, но на этот раз упор делался на немедленную коренизацию всей экономической деятельности. Согласно новой партийной политике, если в период первой пятилетки было необходимо «овладевать техникой», то в наступившую эпоху «закрепления результатов» нужно в первую очередь беспокоиться о качестве ответственных работников («кадры решают все»). Малые народы пропустили большую часть первой пятилетки, и теперь Шмидт желал видеть их образованными и «вовлеченными» в ответственную работу. В начале 1936 г. И.И. Евгеньев, заместитель заведующего транспортным отделом ЦК ВКП(б), и С.А. Бергавинов, начальник политуправления Главсевморпуш, опубликовали открытое письмо начальнику Обдорского политотдела Главсевморпути А.П. Михайлову, отослав копии всем главам политотделов Северного морского пути. Авторы выражали обеспокоенность тем фактом, что за целый год Обдорский политотдел не выдвинул «ни одного национала из местного населения». Они также указывали, что «работники политотдела» до сих пор не выучили ни одного северного языка — «хотя это вовсе не трудно. В ненецком языке всего 600—700 обиходных слов». Лучшим способом исправить эти ошибки было выучить эти 600—700 слов и вовлечь коренных северян в производство и управление путем организации оленьих бегов, слетов ударников и собраний жен полярных исследователей. Несколько месяцев спустя Михайлов написал ответ, в котором доложил о первых достижениях своего отдела. В рекордные сроки на работу в торговые пункты были приняты двадцать один ненец, десять хантов и один алтаец; в оленеводческие совхозы наняты ненцы и коми; а среди проведенных мероприятий числились бега на оленях, женские конференции и местные олимпиады. Вместе с выдвижением кадров осуществлялось и их образование/русификация:

Харючи Ан, бригадир комсомольской бригады Индийского оленсовхоза, был вовлечен парторганизацией совхоза в члены комсомола. Благодаря систематической работе с ним первичной парторганизации он ликвидировал свою неграмотность, неплохо уже разбирается в политических вопросах, заметно культурно растет. Приезжая из стада в районный центр, обязательно надевает европейский костюм, галстук, тщательно бреется {1148} .

Представления о «культурном росте» изменились не очень сильно (участники проводившихся Михайловым олимпиад должны были сходить в баню и подстричься), но гораздо больше внимания уделялось «политической грамотности». В.П. Остроумова, в прошлом стенографистка на партийных съездах, а ныне начальник Игарского политотдела Главсевморпуга (т.е. верховная правительница большей части бассейна Енисея), видела задачи своей работы среди «национального населения» следующим образом: «(1) глубокое изучение Конституции; (2) разъяснение… важнейших решений партии, лозунгов партии, декретов правительства, разъяснение вопросов внутренней жизни Советского Союза и международного положения; (3) вопросы стахановского движения». Иными словами, политические задачи Главсевморпуга по отношению к «национальному населению» ничем не отличались от задач по отношению к русским — и в этом, разумеется, была суть дела. Одна работница красного чума, проведшая зиму 1936/1937 гг. среди нганасан, знала, что ее основной обязанностью является толкование Конституции через переводчика. В библиотечке, которую она привезла с собой, чтобы скрасить досуг оленеводов, были «История партии», «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, «Государство и революция» Ленина, «Вопросы ленинизма» Сталина, «Популярная астрономия» Фламмариона, «Огонь» и «Сталин» Анри Барбюса, «Одиночество» Николая Вирга, «На Востоке» Петра Павленко, «Остров пингвинов» Анатоля Франса «и множество других книг советских и зарубежных авторов».

Малые народы не просто побуждали стать такими же, как все, — их считали такими же, как все. А это означало, что их выдвижения на административные посты было недостаточно. Они должны были сами хотеть участвовать в социалистическом строительстве, ходить в баню, изучать Конституцию и читать Сталина и Анатоля Франса. Каждая государственная инициатива пользовалась горячей поддержкой охотников и собирателей, и когда в конце 1935 г. страну встряхнуло стахановское движение, малые народы не пожелали остаться в стороне. В пределах юрисдикции Обдорского политотдела — и, надо полагать, в других районах, подвластных Главсевморпути, — политическую активность малых народов обеспечивали местные русские сотрудники, получавшие соответствующие распоряжения и затем докладывавшие наверх о результатах. В случае со стахановским движением они «из-за отсутствия газет и литературы, ничего не зная о сути и значении стахановского движения, принимали его как очередную кампанию, которую обязались провести и закончить в такой-то срок».

А суть и значение стахановского движения заключались в том, что рабочие раздвигали горизонты возможного, перевыполняя план и демонстрируя триумф «кадров» над природой и над техникой. Любопытно, что их мотивы считались в основном материальными. В эпоху реставрации «подлинной культуры» и традиционных ценностей самопожертвование и аскетизм последовали за «уравниловкой» и прочими левацкими уклонами. Считалось, что каждый нормальный человек должен стремиться к удобной, зажиточной и «культурной» жизни — и именно это стахановцы получали в награду за свой тяжкий труд. Малые народы, конечно, и тут ничем не отличались от большинства. И у них были нормальные человеческие желания:

Мы хотим в тундре красиво одеваться. Нам нужно привезти хорошие, большие с кистями головные платки. Нам нужны цветные ленты. Нам нужен для праздничной одежды крупный персидский бисер. Бусы и цепочки для детей. Серебряные кольца нашим девушкам… Чашки нужны чайные, маленькие, с красивым пестрым рисунком. Хорошая настольная клеенка. Для обивки чумов нам нужен цветной материал, пестрый, с цветами {1154} .

Именно о таком доме слагали песни утомленные оленеводы:

Весело играет северное сияние, В сердце моем светло и радостно. Приеду, буду слушать радио {1155} .

О подлинности подобных песен можно спорить, но не приходится сомневаться, что большинство северян считали такие желания резонными. Не приходится сомневаться и в том, что эти желания очень редко сбывались. Система снабжения продолжала работать из рук вон плохо, и вместо чайных чашек и цветных платков туземные торговые пункты предлагали ржавые умывальники и парусиновые туфли. По этой причине — среди прочих — доклады о широком распространении стахановского движения среди малых народов Севера представляются малоубедительными — тем более потому, что авторов этих докладов постоянно обвиняли в обмане и некомпетентности.

Другой стороной заботы о качестве кадров была попытка избавиться от тех, чьи качества были откровенно низкими. Согласно официальным разъяснениям, в годы бешеных скоростей и великого энтузиазма в партию проникли тысячи врагов и прихлебателей. Чистка 1935—1936 годов должна была обезвредить их, где бы они ни скрывались, а скрывались они, среди прочих мест, в тайге и тундре. Великое множество русских, которые были ближе всех к националам, — совхозные служащие, секретари, торговые агенты, — оказались пьяницами, жуликами, мошенниками и бывшими кулаками. Список их преступлений возглавляли грубость и хитрость по отношению к националам, а также извлечение выгоды из их слабости к алкоголю (если верить обвинениям, почти все преступники сами страдали от этой слабости).

Высшей точкой кампании стал состоявшийся в Москве в мае 1936 г. судебный процесс над начальником полярной станции на острове Врангеля Семенчуком и каюром Сгарцевым. Их обвинили в убийстве одного из членов экспедиции, но государственный обвинитель А.Л. Вышинский, главный теоретик сталинской юриспруденции и будущая звезда московских показательных процессов, превратил дело в наглядную демонстрацию того, как не следует проводить «ленинско-сталинскую национальную политику». Станцию Главсевморпути на острове обеспечивали едой несколько десятков охотников-эскимосов, которых доставили туда в 1926 г. в качестве доказательства законности советских территориальных претензий. Согласно Вышинскому, дружба с этими людьми являлась главным условием успеха полярных исследований. Труднейшей задачей и священным долгом Главсевморпути было «показать все принципиальное различие между большевиком, пришедшим на остров, и старым купцом, промышленником, колонизатором, которые тоже приходили на остров и которые грабили и эксплоатировали жителей этого острова». До 1926 г. остров был необитаемым, но это не имело значения: каждый политический процесс должен был возвести преступление к дореволюционному или контрреволюционному источнику. На этот раз судебное разбирательство выявило, что Семенчук и Старцев (сибирский старожил) грабили и эксплуатировали «националов» точно так же, как это делали старые купцы, промышленники и колонизаторы. Семенчук якобы заставлял их работать на станции в ущерб охоте, отказывал им в кредите и медицинской помощи и довел двенадцать человек до голодной смерти. Обоих обвиняемых расстреляли, а самым заметным результатом процесса была радость освобожденных эскимосов, чьи культурные потребности наконец были удовлетворены: «Лучше охотимся, лучше живем. Мы теперь ходим в баню, лечимся только у врача, чисто моем посуду; умеем печь хлеб. Нам понравилось носить нижнее белье, и мы его стираем. У нас есть европейское платье, и когда не холодно, мы его носим… Мы все решаем остаться на острове; он теперь наш родной, советский остров».

Таким образом, все закончилось благополучно, но у руководства Главсевморпути были серьезные причины для беспокойства. Верный линии партии, Вышинский не оставил сомнений, что преступления классового врага стали возможными из-за плохой кадровой политики, и Главсевморпуть быстро согласился с тем, что партийный секретарь на острове — «болтун, трус и шкурник» и что остальные сотрудники станции, в большинстве своем члены партии, — «людская труха». Отправка таких людей для важной работы на границе и назначение их руководителем «дегенерата», «классового врага» и бывшего вора не лучшим образом рекомендовало организаторов экспедиции. Никто не обвинял Главсевморпуть как учреждение, но его образ был запятнан: некоторые из бесстрашных полярников оказались людской трухой.

Через несколько месяцев после суда над Семенчуком кампанию против разгильдяйства и разложения среди партработников низшего звена сменила война против вредительства и шпионажа среди ответственных работников большинства советских учреждений. Напуганные руководители Главсевморпути организовали массовую демонстрацию бдительности и «самокритики». Выяснилось, среди прочего, что все отрасли хозяйства националов находятся в глубоком упадке, что коллективизация была в основном формальной и что культбазы пребывают «в жалком состоянии». Следовало признать, что местное руководство Главсевморпути допустило целый ряд ошибок, но в первую очередь (по официальной версии) виноваты были другие организации. Так, наркоматы здравоохранения и просвещения помешали осуществлению далекоидущих планов Главсевморпуги по развитию культуры малых народов: у них не нашлось достаточно врачей, учителей, учебников и учеников, а строительство десяти больниц и двадцати одной школы они «запороли». Еще хуже были различные снабженческие организации, которые продолжали присылать на Север никому не нужные товары. Грузы обуви, прибывшие на Север осенью 1936 г., на 90% состояли из парусиновых туфель, а большинство наименований продовольственных товаров так и не попали к покупателю — во всяком случае, в съедобном ввде.

Ни одна из этих организаций не избежала бдительности НКВД — в том числе и Главсевморпуть. Первые «террористы» были обнаружены на Беломорском лесокомбинате, на территории всегда новаторского Обдорского политотдела. Они регулярно затопляли лесопилку и жилые квартиры, недоплачивали рабочим и плохо их кормили, а их доклад о приеме на работу двадцати хантов и манси оказался «чистейшим вымыслом».

Это было только начало. В конце 1937 г. чрезмерно растянутые и, по некоторым свидетельствам, «совершенно неэффективные»операции Главного управления Северного морского пути со скрипом застопорились, когда двадцать шесть кораблей, включая все ледоколы Главсевморпуги, вмерзли во льды Северного Ледовитого океана. А это могло означать только одно — саботаж. В рамках кампании против «преднамеренного вредительства» коренные северяне регулярно выступали в роли жертв. Частью Большого террора была защита маленького человека от бюрократов, и мало кто подходил на роль маленького человека так хорошо, как «малые народы». Результатом была леденящая кровь картина злоупотреблений, халатности и некомпетентности. Почти все торговцы и администраторы оказались кулаками, бандитами, бывшими белыми офицерами или террористами; издательства, выпускавшие книги на языках коренных народов, умышленно саботировали производство; поставщики умышленно создавали дефицит, а ситуация со школами и больницами была еще хуже, чем сообщалось прежде. Даже авторы букварей на местных языках (первое поколение учеников Штернберга и Богораза) искажали материал в угоду «буржуазным националистам и вредителям». Чернецова и Василевич (авторы букварей для манси и тунгусов) «недостаточно точно» осветили революцию; Прокофьев (автор ненецкого букваря) мало рассказал о Ленине; Суник (автор нанайского букваря) ничего не сказал о колхозах, а Стебницкий (автор корякского букваря) почти совсем не затронул «социальной и политической тематики».

Конечно, не все националы фигурировали в этих делах как жертвы; некоторые из них сами оказались вредителями, террористами и шпионами. В соответствии с общесоветским сценарием, врагами (своего собственного) народа чаще всего оказывались воспитанники «великого перелома» (выпускники ленинградских вузов, председатели колхозов, учителя начальных школ); выжившие жертвы «великого перелома» (старшины, шаманы и кулаки) и все те, кто вступал в контакт с иностранцами (и, к примеру, выдавал свою предательскую деятельность тем, что носил китайский шелк или японские очки). На Сахалине эта политика обернулась арестом и вывозом значительной части населения с острова на грузовиках, «вроде тех, которые использовали в колхозе для транспортировки сетей». По словам офицера НКВД,

в результате проведенных в 1937—38 гг. репрессивных мер к/р и повстанческий элемент среди народов Севера в основном был изъят, остававшееся в то время взрослое население нивхов и эвенков в возрасте от 40 до 60 лет, составлявшее примерно 36% к общему числу взрослого населения народов Севера, и молодежь, выросшая в годы Советской власти и составлявшая примерно 64% к общему числу взрослого населения, правильно понимали политику Советского правительства, шли в ногу с проводимыми мероприятиями Советской власти, а оставшиеся среди них а/с элементы в незначительном количестве активную деятельность прекратили и в последние годы часть из них перешла на платформу по пути с Советской властью, а остальная часть изымалась нашими органами путем ареста по мере ее активизации {1172} .

В конечном счете коренные северяне не были в основном жертвами, поскольку они больше не были «отсталыми племенами». В августе 1938 г. Совнарком потребовал, чтобы Главсевморпуть занимался своими прямыми обязанностями по эксплуатации Северного морского пути, не тратил времени и ресурсов на менее срочные дела и передал местное население в юрисдикцию местных организаций. Малые народы Севера утратили последние следы особого правового статуса, который был предоставлен им сначала Сперанским, а затем — Комитетом Севера.

Символично, что этому событию предшествовала отмена новой северной письменности и замена ее кириллицей. Многие создатели этой письменности, северные этнографы и другие столичные друзья туземцев, были арестованы. Такая же судьба постигла руководство Главсевморпути (за исключением Шмвдта, который вовремя уплыл на Северный полюс), Союззаготпушнины, Дальстроя, а также Коми, Бурятской и Якутской республик и Дальневосточного округа. Если «отсталые племена северных окраин» больше не были отсталыми, то лучшим местом для специалистов по отсталым племенам были северные окраины. А те представители коренных народов, которые сами избежали ареста, получали денежное вознаграждение за поимку беглецов.

 

Большое путешествие малых народов

Не успели кочевые народы Севера утратить особый правовой статус и стать последними среди равных в «братской семье советских народов», как их литературные акции заметно подскочили. Наглядным доказательством триумфа сталинского «обретенного рая» служил вновь сформулированный канон социалистического реализма, в котором каждое повествование было притчей о революционном восхождении из первобытного хаоса к разрешению всех противоречий при коммунизме. Человек из народа — непосредственный, не вполне сформировавшийся, но внутренне добродетельный — должен был пройти через различные испытания, соблазны и духовное ученичество на пути к полному осознанию истины и вступлению в ряды дисциплинированных борцов за социализм. По ходу дела он непременно совершал личную революцию, достигал ясности высшего знания и подтверждал верность учения Маркса — Ленина — Сталина и легитимность их преемственности.

Иначе говоря, образцовая фабула соцреалистического произведения представляла собой историю преодоления отсталости, причем, с точки зрения некоторых советских иконографов, чем больше отсталость, тем резче фокус. Индейцы, дикари, дети природа и прочие бывшие инородцы вышли из леса и встали плечом к плечу с рабочими и крестьянами. «Бродячие» дикари были особенно уместны: самые непосредственные, незрелые и безыскусные плоды русского воображения, они были воплощением сущности юных пролетариев — кочевников в поисках отчего дома. Кроме того, они были ближе всех к первобытному коммунизму, а это означало, что их путь к научному коммунизму был идеально завершенным, истинно диалектическим и универсальным по своему значению.

Мало кто был так хорошо подготовлен для превращения благородных дикарей в борцов за дело коммунизма, как Александр Фадеев, ведущий «пролетарский писатель» и официальный преемник Горького в качестве отца-настоятеля советской литературы. Его роман «Последний из удэге», публиковавшийся отдельными частями с 1929 по 1940 г., был задуман как грандиозный толстовско-советский эпос, в котором десятки персонажей из разных слоев общества шли к самореализации в новом мире или к саморазоблачению под гнетом старого. Одной из ключевых фигур в романе был удэгеец по имени Сарл, слегка отретушированный Дерсу Узала, чей путь к сознательности — самый долгий, но и самый легкий, поскольку, как объяснял Фадеев в одном из предисловий к роману, Энгельс учит, что первобытный коммунизм был экономически отсталым, но морально безупречным («без солдат, жандармов и полицейских»). Соответственно Сарл чист, наивен и инфантилен; он выглядит как Дерсу, говорит, как Дерсу, и выходит на сцену так же эффектно, как Дерсу. Но в отличие от Дерсу он не одинокий лесной житель — он представляет первобытное общество в эпоху упадка и окружен соплеменниками, которые одновременно похожи на краснокожих могикан с невозмутимыми лицами и на униженных и оскорбленных из народнической традиции. У Фадеева не дикарь, а русский командир прозревает суть вещей и делится знанием о тайнах мироздания. Сарл следует за ним по новой дороге из леса, но не погибает, как Дерсу, а озаряется светом истины и становится пророком своего народа. «Он и сам чувствовал в себе эту незримую ищущую и жадную — самую человеческую из всех сил — силу таланта, только он считал ее божественной». Сарл увидел будущее, и оно ему понравилось. Удэгейцы откажутся от старых обычаев, займутся земледелием и пойдут за большевиками в общество, которое будет таким же чистым и справедливым, как их собственное, только гораздо лучше.

Фадеев не закончил свой роман, и читатель не увидел смерти и возрождения «последнего из удэге», но «великий перелом» в душе Дерсу Узала произошел. Туземцы совершили скачок в царство социалистического реализма и доказали свою полезность в качестве путешественников во времени.

«Большое путешествие» обычно начиналось с появления русских: красного партизанского отряда, учителя, врача или партработника. Они приходили и произносили речи — «о больших домах, о больших людях больших городов, о больших театрах, о девушках, прыгающих с самолета» и о школах, «где учатся даже взрослые, где дети смеются и поют, счастливые и сытые». Туземцы не всегда понимали смысл этих слов, но всегда чувствовали их искренность и великую правду, которая за ними стояла. Особенно могучим воздействием обладало слово «Ленин». Оно обозначало все то прекрасное, чего туземцы так долго были лишены, и долгая полярная ночь и тьма невежества отступали перед именем Ленина и голосами его эмиссаров. «Показалось, что с этими светловолосыми и голубоглазыми людьми поют река, лес и небо». Люди эти — всегда мужчины, очень высокие и не очень молодые, закаленные лишениями, огнем и дисциплиной. Их манеры грубы, а лица суровы, но их глаза никогда не перестают лучиться «насмешливой, но добродушной улыбкой». Один из них объясняет своему другу-нивху: «Вот вы люди, и в городах в теплых больших домах тоже живут люди. Между вами разница маленькая, этак в десять или больше тысяч лет… Сейчас нам с вами нужно подумать о том, как догнать другие народа нашей страны». Но они не только говорят и думают. Они защищают своих подопечных от злых людей, строят для них дома, лечат их недуги, учат их отличать хорошее от плохого и привозят «много товаров, вкусных и необходимых».

Свет, принесенный русскими, освещает эксплуатацию, неравенство и злоупотребления, которые скрывались в каждом поселении и стойбище: «Племя было в сборе, но сидело оно не по-обычному. В нем обозначились новые группировки — началось расслоение, как будто один звук имени Ленина вызвал новые силы, ведущие к разрыву эту полумертво-застывшую родовую дрему». По одну сторону оказались все женщины и дети, «группа наиболее угнетенная»; неподалеку от них расположились мужчины, молодые и старые, а вдали от всех сидели старейшина и шаман, «два представителя власти, социальной и духовной». Бедняки и угнетенные очень хорошо знали, на чьей они стороне: «Так вот они, красные, которые чтут бедных и преследуют богатых… А я, Васька-гиляк, не бедный ли я человек и я не зол ли на богатых?» Грязь в туземных юртах была столь омерзительна, социальное устройство столь несправедливо, а обычаи столь откровенно абсурдны, что беспристрастным и «талантливым» туземцам требовался лишь мягкий упрек, чтобы протереть глаза и увидеть свет. Если бы не шаманские козни, неужели нормальный человек — сколь угодно отсталый — согласился бы убить родного отца? Или жить в нездоровых условиях? Или совершить кровную месть над тем, кто ему симпатичен? Или жениться на старой вдове своего старшего брата? Конечно же нет. И вот один за другим хорошие туземцы осознают всю меру той «злобы, голода и невежества», в которых их держали плохие туземцы. Как говорит мальчик-юкагир некогда грозным духам в повести Богораза, «видно, вас нет вовсе, все обман, ложь, старые выдумки… К Ленину иду!»

В отличие от их русских литературных двойников, туземные бунтари против прежней жизни — в основном девушки: с независимым характером, сильной волей и бедным, но гордым отцом (матери ни у кого не было). Реальный опыт культурной революции на Севере был не единственной причиной такого выбора. У амазонок с Крайнего Севера были памятные литературные предшественницы — «Камчадалка» И.Т. Калашникова и бесчисленные романтические черкешенки. Но теперь русский герой — не пленник и желанный возлюбленный, а отец-наставник и уверенный в себе хозяин положения, а его туземная союзница — не жертва страшного выбора между сердцем и соплеменниками, а дерзкая спасительница своего народа и его проводник в мир будущего (поскольку природа отношений с русскими была теперь сыновней / дочерней, эту роль иногда играл ребенок).

Окончательный разрыв с прежней семьей и вступление в новую обычно отмечались сценой мытья или стрижки, после чего новообращенная покидала свое племя и отправлялась в город учиться, работать или просто посмотреть на большой мир «больших людей». Вернувшись сознательной активисткой, она предпринимала серию реформ, направленных на превращение туземцев в русских («Будем как русские… Пусть никто не скажет, что орочи ленивы»). Это было нелегкой задачей. Для активисток, избранных при рождении и отмеченных особыми качествами, правота русских была самоочевидной и прозрачной, но остальным требовались доказательства и ощутимая польза, так что большая часть фабулы вращалась вокруг экономических проектов, для успешной реализации которых — в интересах сюжетного напряжения — обычно требовалось некоторое время. Успех этих проектов обычно зависел от сотрудничества с русскими, и главный вопрос состоял в том, выполнят ли русские обещания, данные от их имени местными активистами.

На пути активистов стояли злодеи из их племени («враги»). Старые, исполненные ненависти, с лицами, искаженными «презрительной усмешкой», кулаки и шаманы делали все, что могли, чтобы остановить прогресс, смутить русских и отстоять свои привилегии, влияние и все то темное царство «средневековой дикости», в котором они так долго правили. Они сражались против будущего и «не могли простить [активисту] его молодости, свежести, его смеха» (своих детей у них не было). Но при всей своей хитрости и коварстве они не могли предложить своим сородичам ничего, кроме давно дискредитированных лозунгов прошлого: независимость, гордость, священные обычаи и честь предков. Иными словами, часто упоминавшиеся могикане прочно стояли на голове. Только злодеи восхваляли романтическую свободу и чувство собственного достоинства, а Улахан последний из рассказа Ивана Кратга был последним потому, что возглавил заведомо обреченную попытку бегства: остаться без русских означало остаться без еды, без будущего и, следовательно, без свободы и достоинства. Как говорит мудрый оппонент Улахана (и отец девушки с сильным характером), «я много зим ждал справедливых людей. И они пришли. Они прогнали купцов, привезли дешевые товары, дали неимущим оленей». Позже, когда гроза шпионов с «насмешливой, но добродушной улыбкой» прибывает в Магадан и восстанавливает справедливость, мудрец дает ему высшую оценку, какой мог удостоить русского чиновника гордый туземец: «Видно, хороший хозяин будет».

Кулаков и шаманов нельзя было переделать или переубедить. Потерпев поражение, они покидали своих сородичей и возвращались в царство дикости — в лес, тундру или, как Улахан, «назад к белевшим суровым дальним горам… далеким, отжившим и чуждым всему». Иногда — особенно в книгах, написанных после 1936 г., — они возвращались, чтобы дать последний бой, на этот раз в качестве шпионов или террористов. У Гора, например, кулак, который начинал как шут и болтун, с каждым новым рассказом становится все более зловещим, пока не превращается в японского агента-убийцу, занятого бессмысленным разрушением. Ностальгическая демагогия неизбежно приводит к буржуазному национализму («Чукотка для чукчей») и в конечном счете заставляет служить японцам и американцам, чья чужеродностъ всегда означала злонамеренность, или фальшивым русским, о самозванстве которых недвусмысленно говорят их бегающие глаза, вставные зубы или очки.

Все враги, кем бы они ни были, всегда терпели поражение. Юность, жизнь и прогресс одерживали победу, и «воскресшее племя» могло стройными рядами шагать в будущее. Как отозвался Горький об «Умке» Сельвинского, «с четверенек [он] становится на две ноги». Единственной оставшейся задачей было проверить крепость союза между истинными русскими и обращенными туземцами. Это оказалось относительно легким делом: из всех стандартных приемов, годных для этой цели, самыми популярными были испытания арктическим холодом, а Джек Лондон оставался любимцем читающей публики и неисчерпаемым источником персонажей, образов и декораций. Чукотские женщины предпочитали умереть от голода в снежной пустыне, чем притронуться к продуктам, оставленным пограничниками для полярной экспедиции, а раненые геологи проползали огромные расстояния, чтобы помочь своим туземным проводникам. Большое путешествие завершилось благополучно: туземцы стали частью большой семьи. И когда тунгусский Рип ван Уинкль вышел из леса, он обнаружил, что больше нет взяток и водки и что люди вежливы, долги прощены, а за пушнину дают хорошую цену.

Здесь, на пороге рая, литература умолкала, и в свои права вступал фольклор, известный как «народное творчество» и потому изъятый из ведения этнографии.

Любимая тундра, моя тундра, Иду, радуюсь, весело мне. Наш колхоз, наши олени. Хорошо мне, весело мне. Я так сказал: помогу партии {1208} .

Впрочем, такого рода лиризм встречался не часто. Наибольшим спросом пользовался эпический фольклор, и большинство опубликованных материалов представляли собой вариации на тему большого путешествия — с той разницей, что «изнутри» оно описывалось не как путешествие, а как свет, полученный в дар от гигантов. Центральной метафорой было солнце: воплощенное в образе Сталина или принесенное Сталиным, оно не только прогоняло прочь темные силы, но и растапливало оковы льда и приносило уют и тепло в туземные чумы.

В тундру счастье пришло И тепло принесло. В чуме русский был, О Москве говорил. В чуме книжки Читаем сами. Кто такую хорошую Жизнь подарил? Это наш Дорогой, Самый лучший Друг, Наше солнце — Сталин! {1209}

Но самым распространенным средством выражения этой темы были притчи, написанные опознаваемыми авторами и обработанные профессиональными фольклористами, но считавшиеся народными сказками. В этих притчах солнце-Сталин мог действовать напрямую, и весь процесс исцеления или возрождения мог быть раскрыт от начала до конца.

Встал ханты утром, вышел на улицу и смотреть стал в сторону восхода солнца. Затем на юг посмотрел.

Над вершинами высоких деревьев стоит солнце. Лучи яркого солнца к нам на Север проникают. Это солнце — Сталин. Он сказал нам:

— На Севере совсем бедные и слепые люди живут. Этому народу помогать надо, этому народу глаза дать надо.

Сталин глаза нам дал и силу нам дал. Ханты-бедняки все поняли, все узнали. Много теплых лучей пришло в нашу тайгу от солнца-Сталина. И сказали мы всем народом ему

— Ты, дорогой Сталин, ты, доброй матерью выращенный, на краю далекой земли, в дремучей тайге дал нам хороший, счастливый день.

Дорогими соболями и чернобурыми лисами полны наши леса. Много-много разных птиц поют и щебечут в наших богатых лесах. Словно камень падает с горы в быструю реку, так упали в пропасть все царские законы. Легко теперь хантам. Вечно светит над тайгою солнце-Сталин.

Теперь мы, народы Северной земли, получили счастье, теперь в наших колхозах радость {1211} .

Принимали или нет коренные северяне какое-либо участие в создании подобного фольклора, он — вместе с литературой о «большом путешествии» — был единственным источником информации об их жизни, доступным советскому читателю. С исчезновением этнографии, особого правового статуса, а теперь и отсталости история коренных народов Севера завершилась. Будущее стало настоящим.