Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера

Слёзкин Юрий

Часть 4.

ПОСЛЕДНИЕ СРЕДИ РАВНЫХ

 

 

Глава 9.

СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ НАЦИОНАЛЬНОСТИ

 

Социалистический реализм в общественных науках

Полноправное членство в семье советских народов предполагало равную ответственность перед лицом Советского государства. В 1939 г. первые северяне были призваны на службу в армию, а в 1941 г. многие вызвались «защищать великие достижения Октября до последней капли крови». Те, которые остались в тылу, должны были работать сверхурочно, безвозмездно отдавать личных оленей, вносить деньги на нужды фронта, подписываться на государственные облигации и делать все возможное, чтобы помочь стране в час тяжелых испытаний.

Однако к концу войны выяснилось, что члены семьи не вполне равны. Русские, которые в 1941 г. выступили в роли «старшего брата», превратились в патриарха или вообще ушли из семьи, чтобы взять на себя роль учителя или вожатого. Юный коряк, обещавший защищать великие достижения Октября, воевал «за Родину, за Сталина». Причем и Родина и Сталин являлись законными наследниками Древней Руси, Московского царства и Петербургской империи — т.е. того самого Российского государства, которое совсем недавно считалось безжалостным угнетателем северных народов, и разрушение которого считалось великим достижением Октября. Имена, которые чаще всего звучали с высоких трибун, принадлежали князьям и генералам, прославившимся в сражениях «за веру, царя и отечество», а не героям революции, провозгласившим создание семьи народов, частью которой мог стать юный коряк. Война велась за Россию, и, как объявил Сталин на торжественном приеме в Кремле, выиграл ее русский народ, «наиболее выдающаяся нация из всех наций, входящих в состав Советского Союза», «руководящий народ», обладающий «ясным умом, стойким характером и терпением», «великий народ», который «обеспечил разгром Германии» своим бесконечным «доверием Советскому правительству».

В следующее десятилетие тема избранного народа и священной миссии России стала центральной в официальной риторике — научной, литературной и политической. Если в начале 1930-х «социализм» был переосмыслен как «модернизация, осуществляемая государством», то в конце 1940-х он превратился в русскую национальную черту. Будучи изначально выше всех остальных народов, русские стали средоточием всемирной истории, воплощением вечных чаяний человечества и хозяевами земного рая, куда со временем войдут все и каждый. М.В. Ломоносов заложил основы современного естествознания, И.И. Ползунов изобрел паровой двигатель, А.С. Попов изобрел радио, А.Ф. Можайский построил первый самолет, а П.И. Яблочков и А.И. Лодыгин создали первую электрическую лампочку. Выяснилось, что Россия всегда была известна на Западе как «родина света». «Великий русский народ дал миру величайшего гения, вождя и учителя мирового пролетариата и всего трудящегося человечества Владимира Ильича Ленина», под чьим руководством он обновил мир в огне Октябрьской революции. Русская наука всегда была самой научной, русское искусство всегда было самым близким к народу, а русские солдаты всегда были самыми храбрыми.

Но самым главным источником света было государство, а величайшей чертой русского народа был патриотизм — или доверие правительству, как выразился Сталин. «В борьбе за отчизну русский народ всегда проявлял мужество, стойкость, героизм и терпение в преодолении трудностей и опасностей, дальновидность в понимании обстановки». История Российского государства была воплощением истории русского народа и тем самым — подлинной историей всемирного продвижения к социализму. А стержнем и внутренней логикой истории Российского государства была история централизации и территориальной экспансии (при этом территориальная экспансия часто трактовалась как необходимое условие еще большей централизации).

В истории географических открытий и исследований русский народ по праву занимает первое место. Он дал миру наибольшее число выдающихся путешественников-географов. И это не случайно. Русский народ был всегда народом-открывателем. Мужество, упорство в достижении поставленной цели, выносливость и неистребимая жажда открытий отличали его сынов на протяжении всей многовековой истории России {1218} .

Если бы не их «замечательная скромность» и «глубокое уважение к коренным народам», не говоря уже о бессовестных фальсификациях со стороны западных путешественников и ученых, то карта мира содержала бы сотни русских топонимов. Если бы не тупость и трусливый космополитизм царских бюрократов (в большинстве своем немцев), то большая часть мира содержалась бы в пределах карты России. Русские люди (Чириков, а не Беринг; Лазарев, а не Беллинсгаузен; Лисянский, а не Крузенштерн) открыли Антарктику, Центральную Азию, значительную часть территории Эфиопии и большую часть Тихого океана. Но величайшим и наиболее успешным из русских открытий было покорение огромных пространств Северной Азии (а также, по мере нарастания «холодной войны», Аляски и Дальнего Востока). Меньше чем через десять лет после того, как коренные северяне достигли формального равенства в семье советских народов, смыслом их истории стало создание благоприятных условий для российской имперской экспансии.

Причины продвижения на Восток не вызывали споров. Как писал Л.П.Потапов,

растущее экономически и крепнущее политически Русское государство нуждалось в расширении и укреплении своих границ. Включение в его состав Сибири, открытой русскими людьми, вполне отвечало этой задаче. В Сибири, которая являлась естественным продолжением территории русского государства за Уралом, богатой природными дарами и почти не заселенной, московское правительство видело серьезный резерв для территориального и экономического роста России {1221} .

Иными словами, присоединение было легитимным, потому что в нем нуждалось Российское государство. А присоединение к Российскому государству было легитимным благодаря коренным народам. Вернее, 1) поскольку на «больших, никем не освоенных территориях», на которые «никто… не претендовал и никто… не защищал», практически не было коренного населения; 2) поскольку коренные народы были слишком плохо вооружены и плохо организованы, чтобы оказать сколько-нибудь серьезное сопротивление; 3) поскольку коренные народы согласились платить ясак, а «сбор и уплата ясака служили в те времена признаком подчинения народности тому или иному государству»; 4) поскольку коренные народы радушно приняли новопоселенцев ради предложенных ими полезных товаров и защиты и, наконец, 5) поскольку коренные народа были слишком отсталыми, чтобы самостоятельно развиваться или правильно использовать природную среду. Русские открыли новые территории для науки: нанесли на карту огромные пространства, заложили рудники для добычи полезных ископаемых, описали растения и животных, взялись за изучение коренного населения. Но, самое главное, они направили коренное население на путь прогресса, познакомив его с новыми орудиями труда и новым оружием, разрушив устаревшие родовые институты, распространив земледелие, усовершенствовав торговлю, предотвратив межродовые военные столкновения и заложив основу для начальных стадий национального развития. Наложение ясака привело к значительно большей, чем прежде, политической стабильности и большему равенству (для мужчин). Даже христианизация была важным шагом в правильном направлении.

Но разве нельзя было использовать те же аргументы для оправдания всех форм колониализма? Нет, нельзя. Публикации 1920—1930-х годов, в которых утверждалось, что российский империализм был, по меньшей мере, не лучше западного, были изъяты из продажи, тщательно переписаны или, как в случае с посмертным изданием работ Бахрушина, обезврежены с помощью многочисленных редакционных поправок. Впрочем, никто и не пытался доказать, что западный колониализм был таким же благотворным, как российские «Великие географические открытая». Суть дела — возможно, это и было величайшим открытием (или, скорее, повторным открытием националистической формулы столетней давности) — заключалась в том, что русская экспансия была уникальна по своей действенности и щедрости — «в противоположность паразитической колонизации Нового Света англосаксами и испанцами, которые использовали для этой цели отряды авантюристов, бродяг и преступников».

Первой причиной было то, что русские всегда были более западными, чем сами обитатели Запада, т.е. более развитыми в культурном и техническом отношении. В эпоху покорения Сибири, например, большинство русских были «рационально мыслящими» или даже «просвещенными» людьми, в то время как «в Германии… столетие спустя … вся жизнь народа была полна всевозможных суеверий». Поэтому западный империализм, в отличие от российского, «вел к экономическому и культурному застою» или даже «отбрасывал далеко назад» находившиеся под его влиянием народы. Во-вторых, — и это было самым важным — русские были просто лучше как люди. «Трудолюбивый, гуманный, великодушный русский народ» уважал коренных жителей, помогал им, вступал с ними в смешанные браки и протягивал им руку в общей борьбе против несправедливости. По отношению к самим коренным народам это означало, что, хотя их больше не считали равными русским, отсчет их движения по пути истинного прогресса можно было начать за триста лет до Октябрьской революции.

Иными словами, это означало, что с исторической точки зрения первобытное «прошлое» аборигенов Сибири заметно сократилось во времени. Даже если их подлинное настоящее и не могло начаться до Октябрьской революции, в истории этих народов появился длительный «ветхозаветный» период, предшествовавший истинному Откровению, — период перехода от тьмы к свету, от прошлого к настоящему, от хаоса к порядку. Первый, первобытнообщинный и относительно статичный, период был предметом изучения этнографии; второй, колониальный и динамичный, должны были изучать историки (России). Но как быть с изучением современности? Можно ли было рассматривать коренных северян обособленно от прочего населения Советского Союза? Русские, разумеется, были избранным народом, но существовали ли качественные различия между различными нерусскими трудящимися? Были ли равноправные народы по-прежнему «национальными по форме», и если да, то что это значило и кто мог судить об этом — особенно с тех пор, как единственным убежищем этнографов стало изучение предыстории (или, что то же самое, истории доклассового общества)? Или это убежище было временным?

После запрета и снятия запрета на этнографию в 1932 г. и исчезновения ее революционных лидеров в 1936-м, «дезориентированные» этнографы снова воспрянули духом, когда партия выступила с призывом включить историю нерусских народов в историю СССР. В 1939 г. на историческом факультете Московского университета была создана кафедра этнографии, а в 1942 г. официальный интерес к национальному вопросу вдохнул новую жизнь в умирающий Институт этнографии. К концу войны в аспирантуре Московского отделения института обучалось сорок два человека, многие из которых были этнографами, прошедшими профессиональную подготовку еще до культурной революции и вернувшимися теперь из научного изгнания. Директором института и ключевой фигурой в истории возрождения советской этнографии был С.П. Толстов, получивший известность во время академических войн 1928—1934 годов как близкий сотрудник Маторина и непримиримый враг немарксистских (немарристских) ученых. Хотя имя Маторина было под запретом (оно никогда не упоминалось даже в контексте критики грехов прошлого), Марр оставался единственным безопасным авторитетом (а Толстов оставался последователем Марра), так что новая советская этнография представляла собой слегка отредактированную версию образца 1935 г. Предметом ее было первобытно-общинное общество, а методы были сформулированы Морганом и усовершенствованы Энгельсом, а затем Марром. Соответственно коренные народы Севера представляли для этнографии интерес как пережитки доисторического периода, как обитатели этнографического — т.е. неисторического — времени и как «племена низшей ступени варварства» (т.е., в терминологии Моргана, на одну ступень выше «дикости»).

Кроме того, они были победителями в Великой Отечественной войне или, по крайней мере, верными и сознательными союзниками истинных победителей. Ежедневно и ежечасно, в каждом школьном классе и на каждом собрании советские люди, в том числе и этнографы, слышали, что войну выиграли русские и их друзья; что русские выиграли войну, потому что они великий народ; что они были великим народом с тех пор, как на свете звучит русская речь; что мир состоит из друзей и врагов, также определяемых по национальному признаку; что отрицать что-либо из вышесказанного означает быть космополитом и что быть космополитом означает низкопоклонствовать перед иностранцами во главе с англо-американскими империалистами. Иными словами, этнографы, многие из которых были полевыми исследователями, собравшими массу неопубликованных материалов, получили то же задание, что и историки; разница состояла в том, что для этнографов это означало полный разрыв с ортодоксией, которую официально никто не подвергал сомнению. Более того, если историки Севера были исключительно историками русского народа, то большинство этнографов специализировались на изучении других народов. То, что у русских как нации было не только прошлое, но и настоящее, не обязательно означало, что другие народы, особенно варвары, достойны такого же отношения.

До поры до времени преобладала осторожность, и в апреле 1947 г., когда Толстов высказал предположение, что этнография должна изучать этнические сообщества, он ясно дал понять, что его замечания относятся лишь к «этногенезу», т.е. к происхождению наций. Наконец, поступило официальное разрешение — не вполне программа действий, но богатый источник спасительных цитат. 7 апреля 1948 г., выступая на обеде в честь делегации правительства Финляндии, Сталин провозгласил:

Каждая нация, — все равно — большая или малая, имеет свои качественные особенности, свою специфику, которая принадлежит только ей и которой нет у других наций. Эти особенности являются тем вкладом, который вносит каждая нация в общую сокровищницу мировой культуры, и дополняет ее, обогащает. В этом смысле все нации — и малые, и большие — находятся в одинаковом положении, и каждая нация равнозначна любой другой нации {1238} .

Таким образом, этничносгь была универсальной и неизменной. Культура была национальной по форме, а возможно — и по содержанию. У всех наций было этнографическое настоящее. Этнография могла снова заниматься этичностью.

Таковы, во всяком случае, были выводы (а возможно, и директивы) вождей советских этнографов. Главенство первобытного коммунизма было немедленно объявлено «вредной тенденцией», которая привела к прекращению многообещающих исследований, бегству многих хороших ученых и появлению дипломированных этнографов, которые никогда не были в поле. Настало время отойти от «абстрактной социологии» и осознать, что «народ, его национальная или этническая специфика — альфа и омега этнографической науки, ее отправной момент и ее завершение». Иными словами, этнография должна была изучать «этнические особенности отдельных народов» или «проявления человеческой культуры у отдельных народов». Из этого следовало, что некоторые элементы культуры не являются этническими, что их должны изучать другие научные дисциплины и что, таким образом, никто не виноват в попытке возродить штернберговскую универсальную «науку о культуре». Другой, и потенциально опасный, вывод состоял в том, что не вся культура является национальной даже «по форме» и что этнография сводится к методу включенного наблюдения. Но об этом пусть беспокоятся будущие ученые и политики: главное — чтобы этнография в первую очередь являлась наукой о настоящем.

Чьей наукой? В эпоху ждановщины «этнизация» этнографии зашла еще дальше. От нее не просто ожидали, что она будет изучать национальности; ее саму воспринимали как важный элемент национальности. Согласно И.И. Потехину, этнография была создана национальными государствами, чтобы обеспечить их корнями в прошлом и легитимностью в настоящем. Тем самым «всякое научное открытие принадлежит определенной нации, и всякая новая теория создается учеными, принадлежащими к определенному народу». Русский случай был тем не менее уникальным, поскольку российская этнография отражала интересы Российского государства, которое отражало интересы русского народа, который отражал интересы всех прогрессивных людей Земли. Следовательно, каждый, кто отрицает превосходство российской этнографии (государства, нации), является врагом прогресса или «космополитом».

Но кто был самым опасным врагом? В первую очередь все иностранцы, не принадлежащие к коммунистическим партиям, поскольку все они неизбежно выражали интересы своих государств, — «целая орава псевдоученых, торгующих наукой, людей без совести и чести мутят воду, чтобы облегчить англосаксонским империалистам ловить в ней рыбу». Особенно коварными были те «ученые лакеи Уолл-стрита», которые высказывали сомнения в онтологической реальности наций, тем самым утверждая превосходство национализма Соединенных Штатов, который якобы не имеет этнической сущности. Вторым эшелоном космополитизма считались те русские/советские ученые, которые, намеренно или нет, служат иностранным интересам (как правило, подвергая сомнению российское превосходство в той или иной сфере). В 1948 г. из советской фольклористики изгнали В.Я. Проппа и П.Г. Богатырева, потому что они опирались на теории Леви-Брюля и Малиновского, а также «школу бродячих сюжетов» Веселовского, потому что большинство сюжетов бродило не по России. Этнография в новом воплощении была все еще юной и слабой, и когда в 1949 г. этнографов призвали освободиться от космополитов, обвинителям пришлось откопать покойных классиков, которые доказали свою пригодность двадцать лет назад, — Л.Я. Штернберга и В.Г. Богораза. Новые вожди советской этнографии были пережившими Большой террор активистами культурной революции, ответственными за «вредный» поворот к «абстрактной социологии» и излишнее изучение первобытного коммунизма: чтобы их самих не заклеймили как космополитов, они сочли благоразумным еще раз напасть на своих прежних жертв.

Таким образом, ученых, которых двадцать лет назад поносили как народников, лишенных интернациональной широты взглядов, или как сентиментальных защитников отсталости, теперь обвиняли в «низкопоклонстве перед буржуазным Западом». Влияние Штернберга и Богораза было осуждено как «крайне вредное», поскольку они фальсифицировали историю северных народов, закрыв глаза на «дружеские отношения между русскими и местным населением» (МЛ. Сергеев); протаскивали в Россию «тлетворные буржуазные теории… космополитичные по своей природе» (С.М. Абрамзон, ДЛ Ольдерогге, Л.П. Потапов); сравнивали Малиновского «с гордостью русской науки — Миклухо-Маклаем» (Л.П. Потапов) и — самое поразительное — несли ответственность за «отрыв [этнографии] от общественных реалий» (М.С. Долгоносова). Выбор жертв облегчало то обстоятельство, что и Штернберг и Богораз были евреями: антисемитизм был неотъемлемой частью кампании по борьбе с космополитизмом. С.М. Абрамзону, который был инициатором нападок на Штернберга и Богораза, вскоре пришлось оправдываться за свои собственные ошибки. В 1952 г. он занял место своих бывших жертв в качестве «фальсификатора номер один» достижений русского народа.

Еще одним важным требованием было помнить, что представляет собой «настоящее» («современность»). Никто — по крайней мере, никто из ветеранов культурной революции — не сомневался, что

задачей советской этнографической науки является борьба за строго партийный, строго дифференцированный подход к культурному наследству каждого народа, умение различать в нем передовые, прогрессивные явления, которые «только и безусловно» должны войти в золотой фонд национальной социалистической культуры каждого народа, и те явления, которые являются отражением старого, отсталого, застойного уклада жизни, взорванного Великим Октябрем, и подлежащие скорейшему изживанию {1249} .

Каждое этнографическое исследование нерусских народов должно было состоять из двух частей: очерка отсталой и застойной традиционной жизни и описания перемен, «счастливыми современниками» которых являются советские ученые. Возможной альтернативой было описание современных сообществ «в условиях мощного развития социалистической промышленности, крупного механизированного социалистического сельского хозяйства, постепенной ликвидации существенных различий между городом и деревней, быстрого роста материального благосостояния и удовлетворения духовных потребностей народа», а также отдельных пережитков прошлого, способных замедлить движение по пути прогресса (жизнь как она есть минус пережитки равняется жизни, какой она должна быть). Неспособность отличить старое от нового и «одинаковая бесстрастность или, наоборот, одинаковое пристрастие» свидетельствовали в лучшем случае о формализме (как в случае двух наиболее известных полевых этнографов-северников — Попова и Василевич). Полная слепота ко всему новому приравнивалась к национализму или намеренной клевете, а неумение обнаружить следы старого превращало этнографа в «счастливого современника», в то время как его реальной задачей считалось быть «не просто регистратором фактов, а активным борцом с пережитками в быту и сознании людей».

Прежде чем начать создавать «современную этнографию», следовало, однако, присягнуть в верности той общей концепции человека, которая и сделала новую науку возможной. Согласно официальной точке зрения успех революции в целом и «великого перелома» в частности был основан на вере в возможность полной и окончательной победы воспитания над наследственностью. «Буржуазная псевдонаука генетика» изгонялась из всех уголков советской жизни, а Лысенко-мичуринская теория наследования приобретенных качеств пропагандировалась как ленинизм в естественных науках. Преобразованиям в заданном направлении не было границ, а с закреплением этих преобразований не было проблем. В понимании этнографов этот принцип означал не только что человеческая психика не детерминирована наследственностью, но что «условия жизни» влияют «на формирование физического типа человека, на изменение его наследственной природы». Любые возражения считались разновидностью расизма, а расизм парадоксальным образом считался разновидностью космополитизма. «Хорошо известно, что этнографы и путешественники по Африке отмечали большую одаренность детей негров в естественной обстановке. Они наблюдали, например, как негрские дети в возрасте 3—4 лет умели управлять пирогой, ставить западни для птиц, ловить лисиц и т.д.» Иначе говоря, в хороших руках они могли бы вырасти хорошими советскими гражданами или даже, если верить Мичурину, приобрести новые физические качества. В.В. Бунак, глава советской школы физической антропологии, только что снятый с поста главы Отдела физической антропологии в Институте этнографии, возразил на это, что, «если человек съест лишний килограмм сахара, это еще не значит, что у него изменится форма черепа или еще что-нибудь». Вскоре после этого ему пришлось раскаяться и признать «безусловную правильность принципов советского дарвинизма, формулированных академиком Т.Д. Лысенко».

Возрожденная советская этнография получила официальное крещение летом 1950 г., когда Сталин согнал с трона призрак И.Я. Марра, последнего из радикальных гуру эпохи «великого перелома», чьи теории и последователи каким-то образом избежали судьбы прочих «упростителей и вульгаризаторов марксизма, вроде “пролеткультовцев” и “рапповцев”». Согласно Сталину, языки не являются частью надстройки; не имеют классовой основы; не изменяют своей сущности в соответствии с изменениями общественного строя; подлежат изучению при помощи сравнительно-исторического метода (в особенности славянские языки) и никогда не возникают в результате «взрывного скрещивания» двух языков-родителей (русский язык, например, «выходил всегда победителем» из контактов с другими языками). Язык, по словам Сталина, является «общим для всех членов общества» независимо от классовой принадлежности и на протяжении всей национальной истории. Термин «общество» под пером Сталина относился исключительно к этническим сообществам, в первую очередь к «нациям». Классы могут обладать собственной классовой культурой (которая является частью надстройки), но народы обладают языками — а также, надо понимать, культурами, — «сущность» которых остается неизменной на протяжении всего существования этих народов, т.е. «несравненно дольше, чем любой базис и любая надстройка».

Таким образом, предмет советской этнографии снова обрел право на жизнь — более того, он стал центральным элементом официальной риторики. Поворот к этничности и современности был признан правильным. Вслед за тенью Марра ушел в небытие и кризис этнографии как науки. А те ученики Марра, которые не ушли в небытие, должны были отречься от своего прошлого (Талетов дал прощальный пинок своим боевым товарищам, отозвавшись о них как об «уже давно канувших в Лету “деятелях” ближайшего окружения Марра, не имевших к науке никакого отношения»).

Некоторые опасались, что науку об этногенезе может постигнуть участь ее создателей и что тогда несдобровать ее нынешним сторонникам, но так далеко дело не зашло, и владычество Толстова оставалось прочным. Если этичность была объективной реальностью, то реальны были и ее истоки; а если этичность была священной, то ее истоки — тем более. Еще одним результатом сталинского вмешательства стала попытка заклеймить все «магические и космологические» объяснения как марризм и тем самым освободить советскую этнографию от «идеализма» старым марристским способом. Программная статья на эту тему появилась в редакционном отделе «Советской этнографии»; там среди прочего утверждалось, что женские поневы у славян предназначались для тепла, а не для религиозной защиты и что австралийские аборигены носят пояса «для стягивания живота в целях уменьшения чувства голода». С быстрым и сокрушительным опровержением этих гипотез выступила сама «Правда», и редакционная коллегия «Советской этнографии» немедленно извинилась и пообещала больше никогда так не делать.

Наконец, сталинская статья содержала один пассаж, который грозил советской этнографии серьезными неприятностями. Он касался «развития от языков родовых к языкам племенным, от языков племенных к языкам народностей и от языков народностей к языкам национальным». Сомнений быть не могло. Как писали Токарев и Чебоксаров, «так как язык “рождается и развивается с рождением и развитием общества”, то очевидно, что перечисленным ступеням в развитии языка [от языков родовых до языков национальных] должны соответствовать аналогичные ступени в развитии тех человеческих коллективов, которые этот язык создают». Иными словами, следовало выстроить историческую иерархию этничности, основанную на едином объективном критерии, — задача тем более затруднительная, что сталинская схема развития языков не соответствовала марксистской схеме развития общества и что обе были обязательными. И роды и племена принадлежали первобытно-общинному обществу, а нации принадлежали и капитализму, и социализму. И как быть с народностью? Возможно, она соответствовала феодальному периоду, но Сталин настаивал, что Французская революция не вызвала значительных изменений во французском языке. Или надо было совсем отказаться от старой теории формаций? Если же говорить о домашних делах — и этот вопрос имел огромное значение применительно к коренным северянам, — что произошло с родами и племенами после социалистической революции? Превратились ли они автоматически в нации или же в советской семье народов, даже если не принимать в расчет русских, не существовало равенства?

Эти вопросы будут занимать советскую этнографию еще лет тридцать, но пока (к середине 1950-х) самые неотложные задачи были ясны. Этнография должна была изучать этнические сообщества и, применительно к СССР, показывать их в состоянии перехода от прошлого к будущему, исходя из того, что будущее было подготовлено всей предшествующей историей России, но стало реально возможным только после Октябрьской революции. Иначе говоря, этнография должна была взять на вооружение сюжет Большого путешествия, который уже двадцать лет бытовал в литературе. Прошлое ассоциировалось с темнотой, отсталостью и стихийностью; будущее — со светом, прогрессом и сознательностью. Будущее уже было настоящим, но еще сохранялись кое-какие следы прошлого, которые нужно было выявить, с тем чтобы преодолеть. Этнические сообщества в этнографических трудах должны были стать похожими на «положительных героев» литературных произведений.

Первыми опытами новых исследований применительно к коренным народам Севера стали статьи об отдельных колхозах, причем особое внимание уделялось успешному выполнению плана, новой социальной структуре, улучшению жилищных условий и одежды. Стандартную модель хорошо иллюстрирует заключительный параграф одной из таких статей:

Главным изменением, происшедшим в жизни энцев и ненцев — членов колхоза им. Кирова, является их переход от полунатурального патриархального хозяйства к социалистическому колхозному и связанная с этим ликвидация кулачества как класса; превращение всего населения в тружеников социалистического общества, повышение товарности хозяйства, неуклонный рост благосостояния колхозников, повышение их культуры и приобщение прежде отсталых «самоедов» к советской культуре, к культуре великого русского народа {1270} .

В следующем десятилетии господствующим жанром этнографии Севера (и главным научным достижением профессиональных этнографов) стала монография, освещающая трансформацию той или иной этнической группы в целом. Все подобные монографии состояли из двух разделов: жизнь до революции и жизнь после революции. Внутри каждого раздела «жизнь» подразделялась на три важнейшие категории: «материальная культура» (хозяйственная деятельность, орудия труда, жилища, пища, одежда, транспортные средства), «общественное устройство» (система родства, терминология родства, положение женщин и детей, брачные и погребальные обряды) и «духовная культура» (религиозное и коммунистическое сознание, фольклор). Теоретически первая категория относилась к сфере базиса, а две другие — к надстройке, но только первая и третья назывались «культуры», что отражало строгий дуализм («материя—дух», «бытие—сознание») советского марксизма. Социальный анализ неловко вклинивался между той и другой «культурой» и занимал очень мало места — поразительно мало, если учесть накал недавних дискуссий о «расслоении» северных обществ.

В чем же состояли перемены? Каковы были важнейшие преимущества социализма? В чем, иными словами, состоял прогресс? В отличие от работ эпохи «великого перелома», послевоенная этнография Большого путешествия единодушно указывала на материальную сферу. Революция закончилась, и новая (в прошлом пролетарская) элита была поглощена заботами о комфорте и стабильности, обеспечением будущего своих непролетарских детей и оснащением своих квартир всем тем, что раньше считалось символом мещанского довольства. Об этих переменах было возвещено в первой половине 1930-х; формой их проявления на Севере стали газетные заметки, в которых коренные жители бойко требовали «хороших, больших головных платков с кистями», «цветных лент», «чайных чашек с красивым пестрым узором» и «цветного материала, пестрого, с цветами». Теперь, когда «великий перелом», Большой террор и Великая Отечественная война были позади, партработники, ученые и деятели искусств (многие из них — молодые ветераны войны, получившие образование в конце 1930-х годов) были готовы возродить социализм с карьерным ростом, социализм с личным счастьем, социализм с хорошими головными платками с кистями.

Соответственно в новых отчетах о жизни коренных народов самые разительные перемены к лучшему обнаруживались в жилищах людей — прежде дымных чумах, а ныне «домах русского типа»: «В обиход вошли столы, стулья, кровати, кухонная и чайная посуда, на окнах висят занавески, кровати покрыты нарядными покрывалами, столы — скатертями. Во многих домах имеются патефоны, швейные машинки… Появился большой спрос на часы, велосипеды, мотоциклы, радиоприемники, музыкальные инструменты, спортинвентарь».

По свидетельствам этнографов, жители новых домов носили русскую одежду (при этом особо подчеркивалось, что они носят и белье) и ели русскую пишу, которая считалась более здоровой и разнообразной, чем традиционная северная. Сведения о переменах в общественном устройстве обычно ограничивались членством в колхозе, возросшей ролью женщин и снизившимся значением родового деления. Даже «духовные» достижения оказывались скорее материальными по своей природе, поскольку измерялись числом выпускников школ, служащих, книг на местных языках, клубов и фольклорных ансамблей. Если Большое путешествие было переходом от дикости к цивилизации, то цивилизация означала вертикальную мобильность и нехитрые телесные удовольствия.

Но что делать с самим «путешествием»? Статичные по своей природе этнографические отчеты «останавливали часы» дважды — один раз до революции и один раз сегодня, — но хранили молчание о самом ходе движения из пункта А в пункт Б. Здесь, разумеется, вступала в свои права другая научная дисциплина — история коренных народов. Или, вернее, здесь начиналась новая российская глава в истории коренных народов, поскольку полноценной историей считалась история политическая, а политической историей могли обладать только государства. Коренные народы, у которых вместо истории была этнография, могли стать причастными к всемирно-историческому течению времени только с помощью русских. До середины 1950-х история коренных народов была историей русской колонизации, русской колониальной администрации, антироссийских выступлений или пророссийских настроений. Теперь у них впервые должна была появиться своя, совершенно уникальная история изменений во времени, пусть эти изменения и были вызваны русскими, проводились под руководством русских и в конце концов приводили к русификации («по содержанию»). Сюжет исторических трудов составляли различные инициативы партии и правительства и их успешное осуществление в ходе коллективизации, индустриализации и культурной революции. Исходный пункт исторического движения и его результаты были известны из этнографических работ, а главным смыслом истории коренных народов Севера было то замечательное достижение, что в своем развитии они миновали большинство выделенных Марксом стадий общественного развития. Подобные исторические работы, обычно озаглавленные «От патриархального общества к социализму», стали особенно популярными в конце 1960-х — 1970-е годы, когда считалось, что опыт советских охотников, собирателей и оленеводов может пригодиться новым союзникам СССР из стран «третьего мира».

Есть страны и народы, которые не прошли тех или иных стадий общественного развития. Славянские и североевропейские народы, кочевые народы Азии и Африки миновали рабовладельческую формацию, народы Северной Америки — феодализм, народы Северного Кавказа, Средней Азии и Казахстана — капитализм. И только народы Севера миновали все эти три ступени, вместе взятые {1275} .

Лишь один аспект заново открытой для науки жизни коренных народов остался за пределами Большого путешествия, как этнографического, так и исторического. Это была неуловимая этничность, или то, что Сталин назвал национальным своеобразием. Утверждалось, что материальные, социальные и духовные перемены происходят более или менее одинаково и ведут к сходным результатам по всему Северу. Но захочет ли перешедший к оседлости чукча жениться на корячке? На каком языке они будут разговаривать под своими «нарядными постельными покрывалами»? Станут ли их дети, получившие русское образование, русскими? И каким образом возникли первые различия между чукчами и коряками? Эти вопросы вышли на первый план после 1961 г., когда новая программа партии заинтересовалась судьбой этичности при социализме, но впервые они были поставлены в начале 1950-х годов, когда этничность стала полностью легитимной. Заглавия работ на эту тему обычно начинались со слов «Этнические процессы», а главной целью таких исследований было выявить этническую идентичность той или иной группы (то есть ее объективную «национальную принадлежность») и, насколько возможно, проследить ее судьбу от «этногенеза» до сегодняшнего дня через превратности смешанных браков, миграций и двуязычия.

С самого начала новые подходы к изучению коренных северян столкнулись с серьезными проблемами. Призывы к созданию «этнографии настоящего» и к уходу от «абстрактной социологии» услышаны не были. По мнению критиков, в исследованиях по-прежнему нельзя было найти «народной жизни», а описания колхозов были невыразительными, схематичными и «скелетообразными». Как писал П.И. Кушнер (Кнышев), «предмет этнографической науки — изучение этнической или национальной специфики народов», а значит, выполнение народнохозяйственных планов, не будучи этнически специфичным, не должно быть предметом изучения этнографов. Этничность, с его точки зрения, проявлялась в сфере быта. Чтобы исследовать этничность, ученые должны следовать примеру — кого же еще? — Штернберга и Богораза, изучая национальные языки, годами живя в поле и описывая в своих работах «все стороны быта». Но именно этого они не делали. Поддержка, которую получил Кушнер, свидетельствовала о повсеместном недовольстве, но его призывы не были услышаны на протяжении еще четверги века. Подробное описание частной повседневной жизни с позиции включенного наблюдателя могло поставить под вопрос модель Большого путешествия, а этого явно не следовало делать. Более того, считалось, что если этнография должна изучать повседневную жизнь «живых, реальных людей», то какой смысл в том, чтобы ограничиваться изучением сельского населения? Или, согласно более ортодоксальному доводу, если этнография должна изучать «национальные особенности», то в первую очередь она должна изучать рабочий класс, «руководящую силу социалистических наций». Предполагалось, однако, что рабочий класс является интернациональным по самой своей природе — советским, а не этнически русским или нанайским. А это значило, что время городской этнографии еще не настало.

Исторические тексты столкнулись со сходными затруднениями, унаследованными от теоретиков «великого перелома». Все были согласны с тем, что до революции у коренных северян не было классов в марксистском понимании. Бесклассовость считалась отправным пунктом Большого путешествия, raison d'etre каждого отдельного исследования и предпосылкой тезиса об уникальности народов Севера (миновавших в своем развитии почти всю мировую историю). С другой стороны, все не обинуясь описывали переход «от патриархальщины к социализму» в терминах классовой борьбы, которая «затрагивала интересы всех коренных жителей Севера и потому была всеобщей, непримиримой, острой; вопрос стоял не на жизнь, а на смерть: кто — кого». Опсуда же появились эти антагонистические классы? На Севере не было феодализма; там явно не было капитализма; и только И.П. Клещенок выдвинул эксцентричное предположение, что хозяйство чукчей и коряков базировалось на рабовладении. Оставались две возможности: либо дореволюционные жители Севера стоят на стадии первобытного (родового) коммунизма, либо они находятся в постоянном «докапиталистическом» переходном состоянии и потому не относятся ни к какой определенной стадии развития. М.А. Сергеев, один из инициаторов второй, более популярной точки зрения, назвал северное общество «своеобразным сочетанием элементов разных социально-экономических укладов, начиная от архаического наследия древнейшей родовой формации и кончая зачатками капиталистических отношений» (отсюда — частое употребление термина «патриархальный», не имевшего точного смысла в рамках традиционного исторического материализма). Иными словами, этот подход, позволивший освободиться от марксистской схемы общественного развития и в то же время выстроитъ на ее основе целую теорию «пропущенных стадий», дал возможность разрешить вопрос обходным путем. Если Сталин мог определить язык как ни базисное, ни надстроечное, ни даже «промежуточное» явление («так как таких “промежуточных” явлений не существует»), то историки-сталинисты могли определять северные общества как ни родовые, ни капиталистические, ни какие-либо промежуточные. Неизменным оставалось одно: ни в начале рассказа, ни в его финале не фигурировали эксплуататоры из числа коренных народов. Они появлялись по ходу коллективизации, с тем чтобы принять участие в классовой борьбе, а потом исчезнуть навсегда.

И наконец, жанр «этнических процессов» страдал от похожего затруднения: следует ли считать «малые народы» племенами (стадия этнического развития, соответствовавшая первобытному коммунизму), нациями (этичность капитализма и социализма) или народностями (этичность неопределенных промежуточных стадий)? Применительно к досоветскому периоду схема соответствия этнического и общественно-экономического развития была непоследовательной, но более или менее вразумительной. Тот факт, что переход от рабовладения к феодализму не повлиял на природу этничности, можно было нейтрализовать путем игнорирования рабовладельческой стадии; а проблему перехода от капитализма к социализму можно было разрешить, описывая различия между капиталистическими и социалистическими нациями, но не останавливаясь подробно на сущности этих различий. Но что должно происходить при социализме? Социалистических племен определенно быть не могло; но означало ли это, что все этнические сообщества в СССР являются нациями? По всей видимости, нет, поскольку большинство ученых называли коренных северян народностями, никто не называл их нациями, и лишь немногие уклонялись от определенного ответа, используя универсальный термин «народ». Это было крайне существенным, поскольку означало, что «малые народы» являются низшими не только по отношению к русским (что было исключением из общего правила), — но и по отношению к значительному числу других советских народов, которые были признаны нациями. В чем причина такого неравенства, если у всех народов общий (социалистический) способ производства? Может быть, в их «малочисленности, интенсивных процессах культурного взаимовлияния и др.», или, к примеру, в «степени развития общих форм национальной культуры»? Никто точно не знал, но одно было очевидным: по крайней мере, в этом частном случае Большое путешествие закончилось неудачей.

 

Беллетристика как история

В то время как общественные науки стремились к социалистическому реализму, художественная литература старалась усвоить новые научные достижения. Открытие российской уникальности и появление ветхозаветной эпохи, предвещавшей социалистическую революцию, привело к появлению новой версии Большого путешествия, в которой «пробуждение туземца» начиналось с прибытием первого русского землепроходца. Это был приключенческий сюжет, разворачивавшийся среди экзотического ландшафта дальневосточного пограничья и строившийся вокруг борьбы между добродетельными русскими и злокозненными иностранцами, причем туземцы выступали в роли свидетелей обвинения и адвокатов российских территориальных претензий.

В отличие от большевиков-отцов из стандартных текстов о Большом путешествии, русские первопроходцы доказывали свою избранность и производили неизгладимое впечатление на своих туземных Пятниц, демонстрируя сверхчеловеческую физическую силу.

Однажды к Лукину пришли вооруженные индейцы. Они явно хотели разделаться с креолом. Но Лукин не растерялся. Он выбрал самого рослого индейца… схватил его за плечи, повернул и выкинул за двери. Посрамленный индеец долго ощупывал после этого свои ребра. Он тут же помирился с Лукиным и с тех пор сделался его лучшим другом {1286} .

Разве могли робкие маленькие туземцы не восхищаться такими людьми? «Лоча [русские] — народ рослый. У-у, такой высокий-высокий, стреляют метко, дерутся хорошо, на лыжах быстро бегают». Даже американцы с Аляски признавали (в характерной манере русской версии капитана Бладд): «Русские дьявольски энергичны… Почти на столетие раньше нас они достигли этих земель, заселили их до самой Калифорнии — истинной жемчужины Тихого океана». Если нужно было, даже русская женщина — из крепкой и морозостойкой породы землепроходцев — могла «схватить двух тлинкитов и стукнуть лбами один другого так, что оба упали в беспамятстве». Но русские отличались не только энергией и физической силой. Как и большевики, крестьяне-землепроходцы были вестниками света (истинной веры), и любой непредубежденный наблюдатель мог видеть отражение этого света у них в глазах. Впрочем, теперь отцовские «лукавые огоньки» уступили место чистой синеве неба или моря, что должно было свидетельствовать о чистоте намерений русских и, возможно, намекало на их расовое превосходство.

Причиной, по которой «голубоглазые великаны» оказались посреди мертвой северной пустыни, был их безграничный патриотизм и стремление «сделать пользу Отечеству». В отличие от «Родины», которая обозначала родную землю и социалистический рай, «Отечество» подразумевало империю, «державу». Его «польза» состояла в том, чтобы расширять свои пределы и тем самым снискать «славу», самый драгоценный атрибут Отечества.

В своем патриотическом порыве русские встречали противодействие со стороны американцев, китайцев и японцев, для которых единственной целью пребывания в Сибири был грабеж, насилие над женщинами и убийство. Хитрые и внешне непривлекательные китайцы и японцы («толстые, похожие на старую женщину») специализировались на грабеже, тогда как более внушительные американцы преуспевали и в том, и в другом, и в третьем. Их изображали как пиратов: романтических хищников без корней и без совести. «В шлюпке стоял чернобородый янки. Высокие голенища его сапог были пристегнуты ремешками к кожаным брюкам. За поясом торчал пистолет, в зубах — сигара». Он и ему подобные не признавали ничего, кроме силы, и не любили ничего, кроме рома и долларов. Они превратили Чукотку в свой собственный Остров сокровищ и заставили льдистые берега эхом откликаться на хриплые вопли: «черт возьми» и «год дэм» («Goddamn»).

Корсарам нужно было поддерживать борьбу Котлеана и других вождей против русских, чтобы сохранить свои разбойничьи гавани. Роберте вел слишком большую игру, его корабли пополняли добычей притоны Макао, рынки Гонконга, не раз огибали мыс Горн. Нельзя, чтобы в конце концов индейцы убедились, что русские лучше защищают их от грабежа, чем они бы смогли это сделать сами. Русские проявляют чересчур много заботы о дикарях {1294} .

Роль коренных жителей сводилась к тому, чтобы подвергнуть героев серии испытаний. Разумеется, иностранцы (особенно американцы, которые называли чукчей дикарями, когда не называли их «черномазыми») всегда проигрывали. Их кольца в носу и повязки на глазу воскрешали яркие образы из экзотического мира советской подростковой мифологии — как, например, когда одна банда бородатых американцев попалась на доставке закованных в цепи чукчей «аргентинским плантаторам», а другая истребила бы все население мирного нивхского поселка, если бы русские им не помешали: «И сердце у них было такое жестокое и беспощадное, что, совершая несправедливость, они не слышали ни причитания старух, ни жалоб стариков, ни плача молодых девушек, и, отбирая жену от мужа, мать от детей, дочь от отца, они весело смеялись».

Русские поселенцы и моряки, напротив, делали все то же, что и большевики — их символические наследники и литературные предшественники. Они защищали туземцев от иностранцев, обучали их полезным навыкам, привозили желанные товары и во всем обращались с ними в духе товарищества и щедрости. Даже христианство (в его православной версии) было достойным предшественником коммунистического учения, а иконы Николая Чудотворца играли роль портретов Ленина.

Таким образом, туземцам тоже предстояло выдержать испытание, т.е. сделать правильный выбор между «хорошими белыми людьми и плохими белыми людьми» или, вернее, между настоящими людьми и людьми фальшивыми. После того как сделают свое дело классовая принадлежность, возраст, религия и пол, туземное сообщество должно было разделиться на тех, кто выбрал ложь (богатые старые шаманы и старейшины), и тех, кто предпочел пращу (все остальные). Союз большинства коренного населения с русскими скреплялся присоединением туземных земель к Отечеству и любовью между туземной амазонкой и русским землепроходцем (или его туземным представителем). В романе Маркова «Юконский ворон», например, девушка идет на верную гибель в традициях «Кавказского пленника», но только после того, как, в нарушение канонов жанра, рожает ребенка — живое доказательство русских прав на эту территорию.

Почему же Амур и Сахалин были утрачены на столь долгий срок, а Аляска потеряна навсегда? Из-за царских бюрократов немецкого происхождения, которые говорили по-русски с сильным акцентом и чей космополитизм неизбежно вел к предательству (потере территории, приобретенной патриотами). «Лицо барона раздраженно перекосилось. — Родина, любезный, там, где живешь, а не там, где прадед родился. Вся земля-матушка — наша родин». Но дело патриотов было правым, и рано или поздно оно должно было победить. «Если хочешь, они были здесь первыми русскими пограничниками», и, как сказал один такой пограничник, волею автора попавший в Америку середины 1850-х годов, «не дали русскому человеку протянуть руку черным и желтым народам. Через сто лет разберутся во всем этом!». А тем временем делом туземцев было хранить огонь и не забывать о голубоглазых друзьях. В романе Николая Задорнова «Далекий край» один герой-нанаец влюблен в светловолосую девушку, наследницу русских казаков, а другой унаследовал от своего отца старое русское ружье, которое в пророческом сне становится таким же огромным, как весь древний Амур. Даже Аляска, принадлежавшая России «по праву первооткрывателей и первопоселенцев», а ныне превратившаяся в ад для коренных народов, может вернуться домой. Одна из героинь Маркова, бежавшая с того берега Берингова пролива, приносит с собой горсть земли с Аляски. «“Пусть с землей российской смешается. Одинаковы они…” — просто сказала женщина».

Тем временем в послевоенном Советском Союзе продолжалось Большое путешествие. Более того, оно набрало скорость с приходом (завершением обучения) первого поколения северных интеллигентов, прошедших все ступени советского образования и получивших дипломы учителей или, в самых многообещающих случаях, должность национальных писателей. Они писали главным образом по-русски и для русских читателей и стали полноправными (и до поры до времени ревностными) членами советской «творческой интеллигенции». Их труды сделали Большое путешествие более заметным и популярным, но не обогатили его новыми элементами, которых не было бы в произведениях их учителей и товарищей. Чукча Юрий Рытхэу унаследовал сюжеты и персонажи Семушкина, а нанаец Григорий Ходжер продолжил эпос, начатый Фадеевым и Задорновым. Советская национальная политика одержала важную победу: соцреалистические романы 1940—1950-х годов отражали официальные представления о действительности в том смысле, что не выказывали никаких этнических различий «по содержанию».

Это, конечно, не означало, что само содержание было неизменным. Хотя тема гигантского, но безболезненного скачка из отдаленного прошлого в настоящее/будущее оставалась центральной, произошли некоторые важные перемены. Прежде всего, поскольку скачок завершился к середине 1930-х годов, Большое путешествие стало историческим жанром. Его можно было ввести в повествование как серию воспоминаний победившего и умиротворенного протагониста, его можно было перенести в настоящее, открыв в глубине тундры забытое племя, и его могла воскресить война, временно вернувшая к жизни исчадья тьмы и предоставившая новое поле деятельности для носителей света. И наконец, новые догмы этнического мессианизма и «холодной войны» в сочетании с удачными художественными находками романов о дореволюционном пограничье повлияли на понимание самой природы Большого путешествия.

В литературе 1930-х годов коренным народам предоставлялась единственная альтернатива существующему положению вещей: большевистский путь к коммунизму. В литературе 1940—1950-х годов они почти всегда начинали свое путешествие на распутье. Иными словами, стандартное Большое путешествие усвоило четкую структурную симметрию повествования о землепроходцах (переехав для этого на Чукотку и на Амур). По одну сторону были большевики, все как на подбор славяне, а по другую — иностранцы, все как на подбор негодяи. Ни те ни другие не возникали из ничего: большевики были «потомками Ермака и Пояркова», вернувшимися на «исконно русские земли»; американцы были «потомками древних пиратов», стремящимися «чертовски разбогатеть или сдохнуть с голоду, уподобясь старому голодному зверю». Глаза снова оказывались зеркалом души, а новые большевики были больше похожи на казаков, чем на литературных коммунистов 1930-х годов: у всех у них глаза были как «небо в ясную погоду», как «голубая морская вода в пору тишины, когда море как будто спит, не шелохнувшись даже самой слабой волною», а иногда как небо, море и «лучистое, теплое солнышко». Это была национальная черта, так что одного упоминания о «простом русском лице» партийного секретаря было достаточно, чтобы вызвать в воображении образы мощных, но дружелюбных стихий. Роль русских в деле защиты туземцев от иностранцев стала настолько важной, что в одной повести отеческая фигура партсекретаря была заменена фигурой местного начальника КГБ (с «обыкновенным, русским» лицом), расследующего дела о нарушениях границы. В другой Большое путешествие состоит в переселении группы эскимосов с Чукотки на остров Врангеля с целью обосновать советские территориальные претензии. Таким образом, обретение сознательности сопутствовало осознанию священного долга защиты отечества. Сознательность (цивилизованность) совпадала с патриотизмом, а патриотизм строился на доверии к одному «высокому, светловолосому русскому парню».

Истинный характер американцев тоже можно было определить по глазам. Их одежда (высокие сапога и ремни с пистолетами) с первого взгляда выдавала в них хищников; их речь («год дэм!») недвусмысленно объявляла об их намерениях; а их действия (насилия и убийства) говорили сами за себя; но именно их глаза — бесцветные и «подернутые мглой» — свидетельствовали о том, кем они были на самом деле: призраками, чье место не под Веселым Роджером, а на «Летучем Голландце»; мертвыми душами, которых страшное проклятие обрекло быть вечными посланниками ала. В менее зловещем ключе большинство иностранцев были — для пущей убедительности — наделены стандартными признаками неподлинности в виде вставных зубов, очков, огромных носов и чрезвычайной волосатости. Они пришли из ада. «Проклятая земля» (обычно Аляска), откуда они появлялись и куда снова исчезали, если не были схвачены советскими пограничниками, была местом, где умышленно попирались все человеческие ценности: родители дурно обращались с детьми, дети плевали в лица матерям, дружбы не существовало, а свобода означала разбой. Все белые были расистами, а всех «цветных» преследовали, унижали, морили голодом, а иногда линчевали (в Китае в роли расизма выступала идея культурного превосходства). Единственной надеждой на спасение был «берег счастья» за морем.

Берег счастья тем временем стоял твердо, несмотря на все попытки заполонить его шпионами, наводнить американскими консервами, которые вызывали понос, или заразить его специальными бациллами, которых выводили японские медики, а испытывали агенты ФБР на туземцах Аляски. В манихейском мире послевоенного противостояния «двух систем» СССР был земным раем, местом, где мечты становились явью. Позже, когда «Белый пароход» Чингиза Айтматова стал распространенной метафорой утраченной невинности и ускользающего счастья, Юрий Рытхэу опубликовал повесть о женщине-чукчанке, соблазненной американским капитаном, которая провела остаток жизни в тщетной надежде на возвращение «красивого корабля». Ее последние слова выразили мудрость того единственного мира, который она знала: «Самый красивый корабль тот, который мимо проходит». Но это было до Большого путешествия. Когда дочь этой женщины начала испытывать те же смутные желания, она увидела, как у ее дома бросает якорь большой советский корабль, которым правит молодой, только что окончивший училище капитан-чукча. Ожидание кончилось — для нее и для всех коренных народов СССР. По словам Ювана Шесталова,

Берег мой богат народом,

Как зеленый луг цветами,

Стая белых пароходов

Гуще стаи лебедей {1316} .

Но в чем именно состояло счастье? Как во всех послевоенных советских утопиях (включая полевые этнографические исследования), образ городского рая с высокими зданиями и гигантскими стройплощадками уступил место частному счастью с уютными интерьерами и молодыми матерями в «хороших головных платках с кистями». Когда корабль наконец приплыл, он привез брак, материнство и телевизор. Но кое-что оставалось неизменным. Земной рай по-прежнему означал избавление от свободы, понимаемой как свобода злых духов, «свобода диких зверей». В рассказе Ю.И. Шамшурина прирученный северный олень убегает в тундру, где едва не становится добычей волчьей стаи. Спасенный хозяином, пристыженный олень «покорно пошел за ним» домой. «Живи у человека, — говорит его спаситель, — спокойнее будет».

Чтобы аналогия не ускользнула от внимания читателя, Рытхэу заставил своих эскимосов покорно пойти за молодым большевиком на остров Врангеля — советский Авалон, где сбываются «главные мечты жителей», потому что все важные решения принимаются «высоким, светловолосым русским парнем».

Как только выбор между миром света и миром тьмы был сделан, в центре сюжета оказывались действия и личность русского парня. Шаманам и старшинам в роли американских агентов было гораздо труднее склонить на свою сторону сородичей, чем шаманам и старшинам в роли ретроградов. Впрочем, они редко предпринимали такие попытки, ограничиваясь единичными терактами и в момент поражения пронзительным «крысиным» визгом. В послевоенных Больших путешествиях проблема выбора неопределившихся туземцев утратила часть своей остроты из-за бросавшейся в глаза непривлекательности зла. Выбор был не столько между «нашим путем» и «верным путем», сколько между верным (русским) путем и неверным (нерусским) путем при очевидной неприемлемости статус-кво. В романах о Великой Отечественной войне проблема выбора исчезла почти полностью (главные герои в большинстве своем уже достигли сознательности), а к концу 1950-х годов изображения заграничного ада утратили свою актуальность. Тем самым вопрос о том, пускаться ли в поход, был благополучно снят с повестки дня, и новое поколение текстов о Большом путешествии сосредоточилось на поиске кратчайшего пути к пункту назначения. Поскольку партийный эмиссар отвечал за все аспекты проекта, основная задача состояла в том, чтобы найти нужного человека и снабдить его соответствующими инструкциями.

На эту роль обычно было два претендента, расходившихся во мнениях о том, как следует вести себя по отношению к туземцам. Первый был крупным, импульсивным, общительным, грубым, наивным и обаятельным пролетарием, который ходил в шинели, размахивал револьвером, полагался на классовое чутье и пренебрегал «объективными условиями», сгоняя туземцев в дееспособный коллектив. Иначе говоря, он был героем «великого перелома», который бесстрашно разоблачал врагов и штурмовал крепости, но неуютно чувствовал себя среди чайных чашек с красивым пестрым узором. Он представлял собой героическое прошлое советского общества и вызывал ностальгическое уважение и снисходительную симпатию у тех, кто достиг полной сознательности (именовавшейся теперь «культурой»). Именно культура, понимаемая как наличие образования и хороших манер, была отличительной чертой Коммуниста Номер Два. Он был нетороплив, сдержан, спокоен, исполнен такта и чувства собственного достоинства. Он имел высшее образование и проявлял неутомимое внимание к деталям. Его специальностью были отдельные люди, а не «массы», и он умело играл на сильных и слабых сторонах каждого, не забывая о собственной личной жизни, которая служила важным мерилом его лидерских качеств. Показательно, что в романах, действие которых происходит во время войны или в первые послевоенные годы (как, например, в случае открытия забытого племени), оба могли быть туземцами, хотя и русскими «по содержанию». В конечном счете они были девушками-бунтарками 1930-х годов, которые за это время овладели культурой, выдвинулись на руководящую работу и превратились в мужчин (партийные руководители по-прежнему играли роль отцов для своих туземцев, так что смена пола была обязательной). В этой версии вышедшее из моды «героическое» поведение одного из героев могло объясняться юношеским максимализмом или недостаточным уровнем образования. Суть конфликта хорошо выражена в следующем диалоге:

Коммунист № 1: Ну почему, почему они такие, эти люди, а? Их руками, зубами тащишь к свету, к воздуху чистому тащишь, а они, как олень заарканенный, упираются!

Коммунист № 2: Зачем тащить? Звать надо, сердцем звать, чтобы верили, чтобы сами шли, вот как звать надо. Когда кого-нибудь тащат, он обязательно упираться будет {1325} .

«Сердцем звать» означало убедить словом, а умелое убеждение словом всегда достигало цели, поскольку коренные северяне были в конечном счете рациональными, а значит, открытыми для проповеди, хотя в некоторых особо сложных ситуациях приходилось на всякий случай творить чудеса (обычно исцелять больных). Подлинным ключом к решению проблемы был такт: если ты сожжешь идолов, идолопоклонники возмутятся и поднимут крик, но если ты найдешь верные слова и обеспечишь обильный урожай, они — и уж точно их дети-школьники — сожгут своих идолов сами. Как говорит Павел Глотов, тактичный большевик: «Я не верю ни русскому богу, ни нанайскому эндури и никаким другим богам… Но я уважаю людей, уважаю вас и не могу позволить, чтобы при мне издевались над вами, над вашей верой. Вы пока верите своим шаманам, ну и верьте, но ваши дети не будут им верить, так же как и я не верю».

В более поздних романах Коммунист № 1 мог превратиться в сухого, лишенного воображения бюрократа, который не видит реальных людей за формами и циркулярами, или даже в сотрудника КГБ, который бездумно выполняет все инструкции, даже если они исходят от «фальшивых» русских. Но основной принцип оставался прежним. Представитель партии среди коренного населения был не пламенным крестоносцем, а уважаемым сельским священником (точнее, русским православным батюшкой — чтобы хорошо выполнять свои обязанности, он должен быть женатым).

Правильность нового подхода удостоверялась самими коренными жителями, которые были «благодарны русскому за то, что он открыто не насмехался над их обрядами». По словам рыбака из повести Ходжера, «русские [в отличие от японцев] ведь не отобрали у нанай их стойбища, не выгнали в тайгу». Гораздо более солидную помощь новому курсу оказывало вышестоящее партийное начальство. В литературе 1930-х годов большевик действовал в одиночку, и его единственной поддержкой было имя — и иногда образ — Ленина. В послевоенных текстах у него всегда есть райкомовский руководитель, роль которого состоит в том, чтобы появляться в решающие моменты и санкционировать политику персонального подхода. Если младший коммунист был представителем коренного народа, роль эта была особенно важной, потому что русский наставник одновременно являлся приемным отцом и пожизненным покровителем. Но с точки зрения развития сюжета самым важным испытанием для «туземных учеников» был успех в работе и в личной жизни. Почти во всех послевоенных повествованиях о Большом путешествии и Недисциплинированный Туземный Ученик, и Местный Туземный Руководитель (тот и другой — мужчины, а иногда одно и то же лицо) сталкивались с двумя серьезными задачами. Первая, как всегда, состояла в том, чтобы преодолеть отсталость и вдохновить на то же рядовых туземцев; вторая — в попытках соединиться с молодой женщиной, которую охраняет и всячески третирует приверженный традициям муж или отец. Драматическая развязка заключалась в создании колхоза (выполнении плана) и любовной победе. Наградой герою были женитьба и повышение по службе.

Эта схема точно соответствует стандартному соцреалистическому сюжету первого послевоенного десятилетия. Более того, она дожила до 1980-х годов, продолжая разыгрывать беспрецедентный скачок «от патриархальщины к социализму», пока он оставался частью официального прошлого. В этом, однако, и состояла суть проблемы. Поскольку скачок считался состоявшимся, Большому путешествию не оставалось ничего другого, как превратиться в «исторический» жанр именно в тот момент, когда научная и партийная ортодоксия требовали изображения социалистического настоящего. Но изображение социалистического настоящего могло привести к гибели литературного туземца: если этнографы определяли свою науку как изучение явлений, «национальных по форме», то от писателей ждали проникновения в «содержание», в «человеческие души», которые наконец освободились от этнической принадлежности. Но освободились ли они? Даже в существующей официальной схеме Большого путешествия некоторые элементы вызывали сомнения. Достижение сознательности означало обрусение по содержанию и — все в большей степени — по форме, по мере того как просвещенные туземцы переселялись в «дома русского типа» и покупали постельные покрывала и велосипеды (тем самым обрекая на гибель и этнографию). Кроме того, достижение сознательности — как и успех миссионера — ассоциировалось с производственными победами и женитьбой. Казалось, что равенство было достигнуто — за исключением того факта, что русский миссионер никогда не женился на местной женщине. Потому ли, что она была недостаточно просвещенной (недостаточно русской) и любовь к ней превратила бы его в «кавказского пленника»? Советской литературе 1960—1970-х предстояло ответить на этот вопрос. А пока надо было догонять современность.

 

Глава 10.

ВЫМИРАЮЩИЕ ВИДЫ

 

Проблемы плановиков и сомнения ученых

Пока литературные туземцы продолжали жить в прошлом, а малые народы этнографов были поглощены меняющимся бытом, сами коренные северяне наблюдали безудержное промышленное развитие. За годы войны приполярные шахты ГУЛАГа выросли по значению и размерам; дорожная сеть на Колыме увеличилась в десять раз, а Норильск превратился в крупный центр добычи никеля. В 1944 г. норильские заключенные победили заключенных Дальстроя в «социалистическом соревновании» за право считаться лучшим промышленным предприятием НКВД. В последующие два десятилетия темпы промышленной экспансии продолжали нарастать, и к концу 1960-х традиционные охотничьи угодья и оленьи пастбища Дальнего Севера превратились в важнейший источник советских фосфатов, никеля, золота, олова, слюды, вольфрама и леса. Тем временем Северо-Западная Сибирь стала крупнейшим нефте- и газодобывающим регионом СССР и центром новой общегосударственной стратегии развития.

В жизни коренных обитателей этих регионов решающие изменения произошли после смерти Сталина в 1953 г., когда система трудовых лагерей перестала быть основой промышленного развития, а Дальстрой — крупнейшее подразделение ГУЛАГа и последняя из северных территорий с особым статусом — превратился в обычную провинцию. Проблема рабочей силы на Севере приобрела исключительную остроту, а будущее местных жителей стало напрямую зависеть от способа ее решения. Впрочем, решение ни у кого не вызывало сомнений: даже если пренебречь опытом Главсевморпути и предположить, что коренные обитатели Севера могут стать добровольными и квалифицированными пролетариями, их численность была совершенно недостаточной для реализации этой цели. Уже в 1956 г. ЦК и Совет Министров призвали советских юношей и девушек ехать на Север и занимать там рабочие места, освободившиеся после выхода из лагерей их родителей. В интересах массовой миграции были значительно увеличены «северные надбавки» к зарплате и пенсионные льготы, и, поскольку коренные охотники и собиратели по-прежнему не могли прокормить переселенцев, центральным снабженческим организациям велели расширить их (весьма невыгодную) деятельность в регионе. К 1959 г. население семи сохранившихся автономных (в прошлом национальных) округов составляло 349 510 человек, в том числе 70 049 представителей коренных народов. Двадцатью годами позже соотношение было соответственно 997 556 и 81 012 человек. В Ямало-Ненецком округе численность иммигрантов удвоилась, на Чукотке — утроилась, а в Ханты-Мансийском автономном округе возросла в 4,6 раза. Удельный вес коренного населения в относительно слаборазвитом Корякском округе сократился с 27,7 до 22,6%, на Чукотке — с 25,8 до 9,0%, а в богатом нефтью Ханты-Мансийском округе — с 14, 5 до 3,2%.

Не имея отношения к индустриализации (а значит, и ко всемогущим центральным министерствам) ни в качестве источника рабочей силы, ни в качестве поставщиков продовольствия, поселения и стойбища коренных народов стали экономически «нежизнеспособными» и, следовательно, бесполезными. Министерства, занимавшиеся экономическим развитием Севера, не отвечали перед местной администрацией, а местная администрация, всецело зависевшая от выполнения плана, не отвечала на требования коренного населения, которое обеспечивало ничтожно малую долю региональной продукции. Нужно было что-то делать, и в 1957 г. ЦК партии и Совет Министров выпустили совместное постановление, обязывавшее всех северных инвесторов, больших и малых, вовлекать коренные народы в реализацию крупных промышленных и сельскохозяйственных проектов — по большей части с помощью системы льгот при найме на работу и продвижении по службе, но также через интенсификацию традиционного оленеводческого, охотничьего и рыболовного хозяйства.

Чтобы контролировать этот процесс, в 1962 г. при Совете Министров РСФСР была создана специальная группа (позже «отдел») экономического и культурного развитая народов Крайнего Севера. Такие же отделы были сформированы в нескольких северных областях и во многих министерствах. Таким образом, контролеры служили в тех же учреждениях, что и их подконтрольные. Более того, поскольку промышленному росту и развитию хозяйства коренных народов придавалось далеко не одинаковое значение, новые защитники туземных интересов оказались в подчинении у тех, кто, согласно партийному постановлению, «недостаточно учитывают… обычаи и традиции» местного населения. По словам С.И. Балабанова, возглавлявшего Московский отдел в 1980-е годы, система «была не вполне эффективной» из-за того, что министерства и местные органы власти не думали ни о чем, кроме выполнения плана. Теоретически отделы развития народов Крайнего Севера на местах подчинялись и областным чиновникам, и центральному отделу, но зарплату они получали от местных исполкомов. Поэтому вряд ли следовало удивляться, что «главы облисполкомов не всегда уважительно относились к работе отдела». В то же время Совмин РСФСР не всегда уважительно относился к своему собственному северному отделу, который, по словам его многолетнего главы, состоял по большей части из бюрократов-неудачников, надзиравших за своими более успешными коллегами.

Но даже если бы отдел экономического и культурного развития народов Крайнего Севера состоял из пламенных энтузиастов с огромным бюджетом, основной проблемой по-прежнему было бы отсутствие у них ясной задачи и четких стандартов. Единственным формальным критерием оценки работы отдела (и благосостояния коренных народов) было выполнение планов, принимавшихся областными исполкомами. Иными словами, отдел мог только проверять, выполняют ли северные чиновники свои собственные планы, поскольку ни в каких иных планах «малые народы» не фигурировали. По словам Балабанова, отдел неустанно просил Госплан выделить коренных северян в особую категорию: это оправдало бы существование отдела и помогло бы ему более осмысленно организовать свою деятельность. Но этого не произошло, и судьба народов Заполярья по-прежнему зависела от нужд индустриального развития и потребностей некоренного населения.

В свете этих нужд и потребностей большинство аборигенных групп были помехой и финансовой обузой, тем более что «неэффективность» их труда казалась следствием тупого упрямства. Пока рыбаки всю зиму сидели без дела, а жены оленеводов круглый год сидели без работы (и подвергались эксплуатации), крупные предприятия, содержавшие на свои средства школы и больницы для коренного населения, остро нуждались в рабочей силе. В 1950-е годы большинство местных чиновников, не сдерживаемые эффективными центральными организациями, пришли к единственному решению, которое казалось уместным в данных обстоятельствах: принудительное переселение и «укрупнение». Небольшие кооперативы, созданные на основе традиционных хозяйственных единиц и имевшие репутацию бесперспективных производителей и расточительных иждивенцев, следовало заменить крупными государственными предприятиями, способными приобретать современную технику и подлежащими эффективному надзору со стороны областной администрации. К 1980-м годам большинство туземных колхозов были ликвидированы или преобразованы в совхозы, а многие коренные северяне были переселены в крупные поселки с домами стандартной постройки, где от них ожидали рационального труда в производственных отраслях экономики. В Ханты-Мансийском автономном округе число поселков коренных народов сократилось с 650 до 126; на Чукотке почти все колхозы стали совхозами; в Ногликском районе на Сахалине были ликвидированы все одиннадцать традиционных нивхских поселений; а на Кольском полуострове только одна саамская деревня официально оставалась «национальной» (хотя 86% ее жителей составляло некоренное население).

«Эффективный и производительный» труд означал, что на новых местах жительства коренные северяне должны были либо отказаться от традиционных занятий, либо изменить их в интересах увеличения выпуска продукции. Так, оленеводы должны были усвоить «производственное кочевание» в противоположность «бытовому кочеванию». Специализированные бригады из пяти-десяти профессиональных оленеводов, в сопровождении одной или двух «чумработниц», должны были посменно работать в тундре, пока их жены трудятся на молочных и звероводческих фермах и прочих новых предприятиях. Тем временем их пожилые родители могли бы разнообразить свой досуг с помощью радио, телевидения и «домов культуры», а дети — приобретать трудовые навыки индустриального общества в школах-интернатах.

Не всем этим планам суждено было исполниться: по крайней мере, таково было мнение нового поколения советских этнографов, получивших образование в послевоенной атмосфере индивидуального подхода, навсегда впитавших в себя опыт «оттепели», чувствовавших себя в безопасности во все более стабильном мире научного истеблишмента и враждебно относившихся к утопизму, насилию и принудительному равенству времен культурной революции, а также к «бюрократическому» и «неинтеллигентному» своеволию новых «культурных» чиновников. К середине 1960-х эти молодые ученые (обреченные считаться молодыми еще четверть века, пока Горбачев не восстановил течение времени) снискали профессиональную известность и без особого сожаления наблюдали, как сходят со сцены их учителя — в большинстве своем активисты культурной революции, превратившиеся в бюрократов. Получившие образование в эпоху полевых экспедиций и интереса к «национальным особенностям», этнографы 60-х годов отождествляли себя с объектом своих исследований (тем или иным коренным сообществом) и с предметом своей науки (этичностью). Поэтому, даже следуя обязательной риторике «скачка» в социализм и слияния наций, они подвергали сомнению средства достижения этих целей и в конечном счете смысл и моральную оправданность как социализма, так и слияния наций.

Прежде всего выяснилось, что не все считали новые современные поселки центрами производительного труда, непритязательного изобилия и культурного досуга. Дома русского типа часто были слишком холодными, их двери выходили на главную улицу и были открыты всем ветрам, а их прямоугольная форма способствовала образованию больших сугробов. Из-за таяния вечной мерзлоты некоторые новые дома кренились к югу и требовали постоянного ремонта. Такие широко разрекламированные блага цивилизации, как водопровод, канализация и центральное отопление, либо не существовали, либо не работали. Некоторые предприимчивые жильцы пристраивали к своим домам кладовые, коптильни и прочие необходимые для жизни на Севере помещения; другие ставили во дворах юрты, а дома использовали не по прямому назначению. Некоторые «укрупненные» поселения находились далеко от охотничьих или рыболовных угодий, что означало, что мужчин никогда «не было дома», а большинство звероводческих ферм оказались нерентабельными, что означало, что женщины оставались безработными. И то и другое, вместе взятое, означало, что супружеские пары оказались перед выбором: сидеть вместе без работы, работать вдали от дома (в случае жены — бесплатно) или подолгу жить раздельно.

Кочевые оленеводы были в еще худшем положении. Поскольку переход северного оленя к оседлости не представлялся возможным, переход к оседлости тундровых оленеводов ограничивался «производственным кочеванием», т.е. кочеванием мужчин без жен и родителей (дети учились в интернатах и предметом обсуждения не являлись). Одним из предлагавшихся решений было отделить стада от оленеводов, огородив большие территории под «свободные пастбища»; но это слишком дорого стоило, не отличалось эффективностью и в конечном итоге обернулось бы возвращением к охоте. Другой вариант состоял в том, чтобы не переводить кочевников на оседлость, а заставить кочевать поселения, т.е. возить дома русского типа на тракторных прицепах. Это также не представлялось практически осуществимым: издержки были бы слишком велики, а ущерб для хрупкой экологии тундровых пастбищ — невосполним. Решение, к которому склонялось большинство специалистов, заключалось в том, чтобы оленеводы сменяли друг друга в тундре, работая относительно короткими вахтами и проводя как можно больше времени в поселке, в кругу семьи. Учитывая расстояния, которые обычно покрывают стада северных оленей в течение года, казалось очевидным, что осуществление этого плана придется отложить до тех времен, когда у каждого туземного поселения будет свой вертолет.

Тем временем оленеводам приходуюсь жить отдельно от жен или вообще без жен, по мере того как все больше молодых женщин отказывались вступать в долговременные отношения с социально неперспективными кочевниками. Число матерей-одиночек стремительно росло; часто отцами были приезжие контрактники, но в любом случае финансовый риск был невелик, поскольку государство несло полную ответственность за всех туземных детей с самого раннего возраста. Замыкало порочный круг то обстоятельство, что выпускники государственных школ-интернатов были совершенно не подготовлены к образу жизни, который русские учителя плохо знали, а русоцентричная система обучения считала отсталым. Несколько поколений выпускников школ (или исключенных из школ) не могли или не хотели воссоединяться со своими родителями или говорить с ними на родном языке, а современное техническое оборудование, которое должно было заменить традиционные навыки, либо отсутствовало, либо обслуживалось лучше подготовленными иммигрантами.

Эту картину обычно обрамляли бодрые отчеты об увеличении выпуска продукции, чистой одежде, уютных интерьерах и росте сознательности, а также практические предложения насчет исправления тех или иных «недостатков»; но ее общий смысл был весьма тревожным. Большинство ученых были согласны с тем, что коренные северяне усваивают некую версию «советской культуры», но некоторые из них полагали, что северяне не очень преуспели в рамках этой культуры, а значит, стали советскими, не став равными. Более того, абсолютное превосходство советской культуры больше не воспринималось как аксиома. Некоторые авторы утверждали, что определенные традиции коренных народов представляют собой «накопленный опыт» и потому более эффективны, чем их «схоластические» (т.е. бюрократические) советские суррогаты, и что в любом случае смена культуры представляет собой сложный и болезненный процесс, который может привести к серьезным социальным и психологическим травмам. И.С. Гурвич даже предположил, что «быстрое размывание верхнеколымских юкагиров едва ли положительное явление», поскольку «при быстрой и коренной ломке быта часто исчезают культурные ценности, выработанные отдельными этническими группами». Иными словами, этническое разнообразие следовало сохранить из-за его культурной ценности, а также потому, что в нем заключался raison d'etre этнографии как науки.

Дело зашло слишком далеко. В 1963 г. официальный страж теоретической чистоты журнал «Коммунист» обвинил советскую этнографию в недостаточном внимании к национальной политике партии. Гурвичу было велено не беспокоиться о так называемых культурных ценностях, поскольку процессы, которые он описывает, «имели лишь положительное значение». Попрек был не вполне справедливым, если учесть, что статья Гурвича была опубликована до того, как XXII съезд КПСС сформулировал партийную точку зрения по данному вопросу. Так или иначе, этнографы поспешили извиниться и немедленно приступили к исследованию, говоря словами новой Программы КПСС, «нового этапа в развитии национальных отношений в СССР, характеризующегося дальнейшим сближением наций и достижением их полного единства». В последующие два десятилетия северные этнографы во главе с Гурвичем посвятили себя изучению того, как «сближение наций» осуществляется на практике. Этнографический жанр Большого путешествия оставался важным («зайдя в любой дом, можно убедиться, что люди здесь живут в полном достатке: хорошая мебель, во многих домах ковры, радиоприемники, фотоаппараты, радиолы»), но на первое место вышли «этнические процессы». Основной задачей было изучение «различных видов взаимодействия этносов», при особом внимании к факторам, которые «стимулируют утверждение общих черт в образе жизни наций и народностей». По мере развития теории «сближение» (ведущее к окончательному «слиянию») было подразделено на «консолидацию» (например, различных эвенкских групп в единый этнос), «ассимиляцию» (например, других эвенкских групп русскими или якутами) и «интеграцию» или «слияние» в собственном смысле слова (например, эвенков, якутов и русских в единый советский народ). Все эти «этнические процессы» можно было наблюдать и прогнозировать при помощи изучения речевой практики (особенно двуязычия), смешанных браков, самоидентификации и, в гораздо меньшей степени, таких традиционных элементов литературы Большого путешествия, как изменения в одежде, питании и обстановке жилья. Общепризнанная точка зрения заключалась в том, что народы Заполярья, как и все советские народы за примечательным исключением русских, быстро консолидируются с тем, чтобы в конечном счете ассимилироваться или слиться. С одной стороны, их национальное существование характеризовалось «преодолением былой обособленности этнографических и локальных групп, стиранием различий в говорах, изживанием родоплеменного деления, формированием современной литературы, профессиональных форм искусства… укреплением национальных форм самосознания». С другой стороны, оно демонстрировало постепенное, но необратимое сближение этих народов с другими этническими группами «на основе общности социалистического содержания их культуры». Это противоречие напоминает западные дискуссии того времени об отношениях между национализмом и распространением «культурного единообразия» на волне растущего общества потребления — за тем исключением, что в СССР причинно-следственный ряд был перевернут, а противоречие должно было со временем исчезнуть «диалектически» (примерно так же, как государство, которое становилось все сильнее, вплоть до полного «отмирания»).

Но пока этнографы — не без серьезных моральных сомнений — систематизировали «этнические процессы», теоретические принципы, на которых строились их исследования, продолжали расшатываться. Прежде всего никакая степень «консолидации» не считалась достаточной для того, чтобы коренные северяне стали нациями. Были они равны другим или не были, но вплоть до середины 1980-х годов «малые народы» оставались социалистическими «народностями», хотя никто не знал, что это означает, и даже не пытался дать этому термину точное определение. Одно было очевидным: этичность народов Приполярья качественно отличалась от этничности русских или грузин, несмотря на общий экономический базис всего населения СССР. Существовали ли иные способы классификации этичности? И вообще, что такое этничность?

Эти вопросы вышли на первый план после того, как Толстов в 1967 г. ушел на пенсию, а новый директор Института этнографии Ю.В. Бромлей повел своих коллег в Большое путешествие на поиски их неуловимого объекта. На протяжении двух последующих десятилетий советские этнографы, окруженные противоречивыми притязаниями вновь легализованных наук — социологии, психологии и генетики, — бились над концепцией этноса. Это было нелегкой задачей: этнос провозглашался онтологической реальностью, хотя ни один из его традиционных элементов (язык, территория и т.д.) не был ему присущ изначально — за исключением, пожалуй, самоназвания, которое уводило исследователя от онтологической реальности. Освободившись от Лысенко и «советского дарвинизма», Бромлей провозгласил «объективным механизмом этнической интеграции» «эндогамию в широком смысле слова». В конечном счете, писал он, каждый этнос стремится к генетической однородности; любое существенное нарушение принципа эндогамии ведет к разрушению этноса. Опасные последствия этого тезиса проявились довольно скоро, но лишь один ученый (Л.И. Гумилев) пошел по этому пути до конца и провозгласил этнос биологической категорией. Бромлей отступил и, при поддержке большинства других этнографов, заявил, что этносы частично совпадают с генетическими популяциями, но не являются их прямыми наследниками. Этническое самосознание порождает эндогамию, результатом которой может стать появление новой расы (как пример приводились японцы), но не наоборот.

Осложняло дело то обстоятельство, что значение этничносга не оставалось неизменным. Даже если сталинская схема «племя—народность—нация» и была ошибочной, представлялось несомненным, что этничность означала разные вещи при «первобытном коммунизме» и при социализме, у современных ульчей и у современных эстонцев. Бромлей много работал над построением комплексных иерархий этнических сообществ — всегда с одним и тем же результатом: чем выше на эволюционной лестнице находилось то или иное этническое сообщество, тем меньше в нем оставалось «этнического». Племена были «проникнуты» этничностью, сообщества феодального периода частично ее лишились (особенно в социальной сфере), а развитые нации сохраняли этнические черты лишь в «духовной сфере» (по мере выравнивания материальной культуры). Этническая реальность вновь ускользнула от исследователей: по крайней мере, в СССР она существовала лишь в сознании людей.

Кроме того, выяснилось, что этнические черты видоизменяются в зависимости от класса, пола, региона и даже индивидуальных особенностей. К середине 1980-х на территорию, где во времена Толстова безраздельно царила этнография, вторглись этносоциология, этнопсихология, этноистория, этноэкология, этногеография и этнодемография — причем далеко не все эти дисциплины проявляли должное внимание к «этнической» составляющей. Некоторыми из первопроходцев были «шестидесятники», но главный импульс к развитию новых направлений исходил от молодых ученых, которые не читали ни Марра, ни Сталина, но много занимались английским и тем больше интересовались западными исследованиями, чем больше разочаровывались в советской науке. Поиски онтологической сущности этичности практически прекратились: то, что осталось в ведении «собственно этнографии», все чаще называли «культурой» или «бытовой культурой». К 1990-м большинство молодых этнографов, не успевших превратиться в социологов, психологов или демографов, стали называть себя «культурологами».

Таким образом, наука, основанная в России Львом Штернбергом, завершила полный круг своего развития. Но что это означало применительно к коренным северянам, знакомство с которыми в свое время вдохновило Штернберга? Для самой этнографии существовало как минимум две возможности. Принимая во внимание упадок этнических черт «материальной культуры», можно было согласиться с Бромлеем и Басиловым, что необходимо в первую очередь развивать описательную этнографию: «Совершенно ясно, что целый ряд черт традиционных культур уже в ближайшие годы окончательно уйдет в прошлое, и пока имеется возможность для полевых этнографических исследований, необходимо фиксировать те явления самобытной культуры разных народов, которые еще не стали предметом глубокого исследования». С другой стороны, поскольку этичность была лишь одним из многих элементов культурной мозаики, имело смысл обратиться к изучению таких «белых пятен» этнографии, как советский город, семья и дети. В канун перестройки вторая тенденция преобладала. Коренные народы Севера, как стали называть «малые народы», вновь перестали представлять интерес для советской этнографии.

Потеря этнографии стала находкой для дисциплин, вторгшихся в традиционную сферу ее исследований. Интерес части историков к «культуре повседневности» привел к созданию советской социальной истории — с блестящими результатами для изучения сибирских крестьян, а в одном случае — также и для изучения коренных сибиряков. Впервые за всю историю их изучения коренные народы Севера оказались включенными в то же историческое повествование, что и русские. Новое сожительство представляло некоторые трудности, но само по себе новшество было примечательным (хотя и незамеченным).

Позже экология, демография и психология предложат свои пути изучения коренных северян, но самым влиятельным новичком в этой сфере стала социология, самая заметная общественная наука 1970—1980-х годов. Социология считалась прагматической дисциплиной, которая занимается конкретными социально-экономическими проблемами и предлагает решения, основанные на объективных научных данных. Поскольку «непроизводительные» и живущие за счет государственных субсидий народы Приполярья воспринимались как проблема, социологи — в первую очередь группа новосибирских ученых во главе с В.И. Бойко — занялись поисками решения. Проблемы были знакомы по этнографическим работам 1960-х годов: вытеснение традиционных сфер хозяйства промышленностью и их разрушение из-за загрязнения окружающей среды; старение компетентных охотников и оленеводов и неспособность выпускников интернатов заменить их; невыгодность альтернативных занятий (например, звероводства), рост безработицы, распад семей и растущее значение некоренного технического и управленческого персонала. Согласно некоторым новым данным, рыба в Амуре была практически истреблена, а громкие заявления о полном переходе кочевников к оседлости (на Камчатке, в Читинской и Амурской областях) на деле означали, что оленеводы никогда не видели своих домов и своих жен (около 40% всех оленеводов были формально неженатыми).

Задача социологов состояла в том, чтобы при помощи анкет выяснить, как реагируют на эти тенденции сами коренные северяне, почему они реагируют именно таким образом и чего следует ожидать в будущем. Главными объектами исследования были восточносибирские сообщества, напрямую затронутые промышленным развитием: эвенки и эвены Северной Якутии, нивхи Северного Сахалина и, в первую очередь, эвенки, нанайцы и ульчи, через традиционные территории расселения которых должна была пройти Байкало-Амурская магистраль (БАМ, брежневский эквивалент Северного морского пути). При желании работники плановых структур могли использовать результаты этих исследований при определении экономической роли изучаемых сообществ и в целях повышения производительности труда коренного населения с минимальными издержками для всех заинтересованных сторон.

Публикация результатов могла вызвать и оптимизм и уныние. Согласно выводам социологов, молодым северянам, получившим школьное образование, не просто недоставало трудовых навыков, которые позволили бы им заменить родителей в тайге и тундре, — они фактически приняли обдуманное и, по всей видимости, необратимое решение не участвовать в большинстве сфер традиционного хозяйства. Половина всех нанайцев, проживавших в небольших поселках (до 50 семейств), выразили желание переехать в более крупные населенные пункты. В группе респондентов в возрасте от 14 до 19 лет 90% всех потенциальных мигрантов ответили, что они предпочли бы город поселку любого размера; 81% оленеводов Магаданской области в возрасте до 20 лет сообщили, что не считают подходящим жильем ни традиционные юрты, ни юрты фабричного производства; а 59% эвенков, проживавших в районе строительства БАМа, сказали, что ни при каких обстоятельствах не пошли бы работать в сферу оленеводства (в качестве причин они называли скуку, чрезмерные физические нагрузки, оторванность от внешнего мира и низкую заработную плату). В самом деле, 86% эвенков ожидали перемен к лучшему в результате строительства БАМа, хотя и признавали, что оно нанесет ущерб оленеводству. 50% из них надеялись найти работу, связанную с БАМом. Из тех, кто работал в сфере оленеводства и охоты, 26% расценивали последствия промышленной экспансии как «в целом отрицательные», а 23% — как «в целом положительные». Половина из них уже предпринимала попытки сменить род занятий. Образование стало важнейшим символом социального статуса для значительного большинства опрошенного населения: хотя молодые люди, продолжавшие учебу после окончания средней школы, сознавали, что, скорее всего, не смогут найти работу, соответствующую уровню их подготовки, 99% эвенков-восьмиклассников и десятиклассников, проживавших в районе строительства БАМа, видели себя в будущем представителями профессий, требующих «высшей и средней» квалификации. Из ста нанайских родителей, проживавших в сельской местности, ни один не хотел видеть своих детей охотниками, а все трое респондентов, которые посоветовали бы своим детям заняться рыболовством, высказали пожелание, чтобы они приобрели соответствующую квалификацию в профессиональных училищах. В большинстве обследованных регионов и дети и родители выразили пожелание, чтобы мальчики стали служащими или квалифицированными рабочими (например, шоферами или механизаторами), а девочки — врачами и учительницами. Коренные северяне, которым удалось реализовать свои профессиональные амбиции, не раскаивались в этом: 80% профессионалов с высшим образованием и 90% квалифицированных рабочих из числа коренного населения Северного Сахалина выражали удовлетворение своей работой. Соответствующий показатель среди рыбаков составлял 3,4%.

Так, если молодые этнографы 1960-х полагали, что государство не ведает, что творит, и намекали, хотя и в косвенной форме, что единственным решением проблем Севера является сохранение и поддержка здоровых аспектов традиционной жизни, социологи 1970-х утверждали, что коренные северяне усвоили господствующие ценности советского общества и что государство должно оправдать надежды, которые оно преднамеренно вселило в сознание людей. Иными словами, безработица и распад семьи были не следствием невежественного вмешательства чиновников, озабоченных выполнением плана, а временным результатом недостаточного или несбалансированного (не просчитанного научно) технологического развития. Если 90% всех коренных обитателей Северного Сахалина, занятых квалифицированным трудом, удовлетворены своей работой, а приблизительно 22,9% из тех, кто получил профессиональную квалификацию, смогли устроиться лишь рыболовами или чернорабочими (и остаются неудовлетворенными), то создание соответствующих рабочих мест для этой последней группы (путем экономического развития региона и, возможно, принятия специальных квот для национальных кадров) приведет ко всеобщему удовлетворению. Более того, поскольку полная ликвидация традиционного хозяйства была невозможна как по экономическим, так и по психологическим причинам, ключ к решению проблемы состоял в том, чтобы сделать традиционные сферы занятости более привлекательными — через внедрение современной техники, удовлетворение растущих потребительских запросов и введение некоторых традиционных трудовых навыков в школьный курс обучения.

Эти рекомендации были, разумеется, уступкой. В.И. Бойко и его коллеги неизменно указывали, что интеграция народов Приполярья в советское общество должна быть максимально безболезненной и что при этом необходимо учитывать культурные и экономические особенности. Оленеводство, в частности, стояло все на том же распутье: кочевничество представлялось несовместимым с экономическим развитием; оседлость представлялась несовместимой с оленеводством; а любые попытки разорвать замкнутый круг были сопряжены с социальными издержками, на которые Бойко и большинство его коллег не могли согласиться. Более того, по некоторым признакам, растущую безработицу среди коренных народов нельзя было объяснить одной лишь неспособностью государства создать достаточное количество привлекательных рабочих мест. Некоторые ученые, например, утверждали, что даже образованные представители коренных народов не могут выдержать конкуренции с иммигрантами из-за своего уникального психологического склада, а также из-за привычки полагаться на государственную поддержку в форме различных квот и субсидий.

Соответственно психолога и «этнопедагога» (возродившие педологию, но избегавшие использовать сам этот термин) присоединились к дискуссии и поставили под сомнение аксиомы, не оспаривавшиеся со времен культурной революции. Тем не менее большинство социологов продолжали исходить из прежних принципов. До контакта с русскими, считали они, туземные сообщества руководствовались «обычаями и традициями», которые «принуждали человека действовать слепо… ограничивали социальную роль личности и в конечном счете консервировали данную общность». Познакомившись с образом жизни, основанным на эмансипации личности и активном преобразовании окружающей среды, большинство северян выбрали свободу от традиционных ограничений. Функцией государства было обеспечить им подлинные возможности для самореализации через крупномасштабное, но тщательно спланированное развитие. Но люда консервативны, и «преодоление этой инерции в пользу быстрейшей реализации мощи творческого сознания, собственно человеческой сущности неизбежно связано с некоторыми издержками». Задача ученых состояла в том, чтобы уменьшить эти издержки и помочь государству и коренным народам в реализации их общих стремлений.

 

Возвращение Дерсу Узала

Литературные версии Большого путешествия были масштабнее научных: в основе их лежала всеобъемлющая метафора мировой эволюции и советской истории, ведущих к механизированному — и все более индивидуализированному — совершенству. Соответственно, по мере того как «последний и решительный бой» уходил все дальше в прошлое, каждое обращение к современности сталкивалось с чрезвычайно трудновыполнимой задачей изображения совершенства. Этнография земного рая застопорилась в 1960-е годы; литературный вариант, который не мог быть статичным, оказался в еще более тяжелом положении.

Зло в любом виде стало временным явлением: его агенты прокрадывались из преисподней (из-за границы) и немедленно по обнаружении изгонялись обратно, в то время как доморощенные отклонения от всеобщей добродетели были либо рецидивами прошлого, либо свойствами личного темперамента. Новая жизнь коренных народов сводилась к вещественным доказательствам их благополучия, среди которых бросались в глаза дома русского типа, школы-интернаты, больницы и клубы; домашняя обстановка с яркими занавесками, пишущими и швейными машинками, круто посоленными блюдами русской кухни на «тщательно отглаженной скатерти»; хорошо образованные и довольные жизнью люди, гордящиеся успехами своего колхоза, русскими стрижками и импортной мебелью. Если о чем-то и спорили, то «не по-плохому, а по-хорошему: …не знают, что купить на заработки». С.М. Бытовой в романе «Поезд пришел на Тумнин» предложил замечательную метафору для литературной трансформации коренных народов. Если в прошлом большинство взрослых орочей вели себя как дети, то теперь символическим центром поселения и «предметом гордости обитателей бывшего стойбища» был дом престарелых: «Старейшие и, значит, самые уважаемые люди родов живут в этом светлом, просторном доме, обеспеченные всем необходимым. Государство кормит их, одевает, лечит их, заботится о том, чтобы ничто не омрачило их старость».

На досуге старики учатся читать, работают на добровольных началах, шьют теплые унты для товарища Сталина и подписывают призывы к борьбе за мир во всем мире. Даже шаман, который раньше пугал сельских ребятишек, бросает свои проделки и позволяет внучке сдать его халат и священные «костяные побрякушки» в местный музей.

Если такова была завязка произведения, то каким же должен быть конец? Куда идти из земного рая? Можно было найти прибежище в фольклоре образца 1930-х, но нельзя было уклониться от главной обязанности писателя — «правдиво отражать жизнь». Поэтому в 1960—1970-е годы «легендам» и историческим сюжетам о Большом путешествии пришлось уступить место жанру, который можно обозначить как Малое путешествие — повестям и рассказам о самом последнем пережитке или о частном случае неукрощенной стихийности, основанном на конфликте между просто хорошим и хорошим во всех отношениях. Исходный тезис этого жанра иллюстрируется диалогом из повести Семена Курилова «Увидимся в тундре»: «Совсем хорошо юкагиры стали жить», — говорит молодой человек, вернувшийся домой после армии. «“А надо бы еще лучше”, — сказал секретарь райкома».

Каждый рассказ описывал последний маленький шаг к сознательности, культуре и обрусению. В отсутствие злодеев, речь шла о духовном путешествии одного героя (и практически никогда — героини), о том, как он очищается от следов отсталости. Бывший шаман бросает своих деревянных идолов под трактор, чтобы помочь русскому шоферу выбраться из кювета; старый патриарх превращается в домохозяйку, чтобы поддержать свою дочь — рекордсменку труда; умирающий охотник пренебрегает древним запретом, чтобы привести своего сына-геолога к богатому месторождению в тундре; старый колхозник ловит рыбу в табуированном месте и возвращается с фантастическим уловом; пожилая супружеская пара обретает счастье после переезда в дом русского типа; молодой мужчина осознает истину, когда русский врач спасает его жену и новорожденного ребенка, которых едва не погубили традиционные ритуалы; а юные влюбленные женятся, хотя оба принадлежат к одному и тому же экзогамному клану. Встречались и истории, которые предполагали полное национальное равенство «по содержанию» и присматривались к последним складочкам на «тщательно отглаженной скатерти» советской жизни без каких-либо упоминаний о туземном происхождении героев. Задача героев состояла в том, чтобы выдержать испытание «в труде и личной жизни» и таким образом очиститься от всех подозрений в ребяческой импульсивности или старческом самодовольстве.

Переведенное в категорию «исторического романа» Большое путешествие утратило внутреннюю цельность. Если в 1930-е годы большевик с лукавыми морщинками у глаз без особого труда выполнял роль отца туземцев, то его голубоглазому послевоенному преемнику пришлось работать патриархом, когда все вокруг начали сочетать полезное с приятным, а он сам оказался вовлеченным в интимную жизнь своих подопечных. К 1970-м его кровь взыграла, и он начал проявлять признаки внутреннего волнения. Большевик в романе Истомина, например, дуется и мучается, пока его чуть не соблазняет обольстительная дочь кулака. В последний момент он одумывается («Разной мы с нею веры!.. Я большевик, из трудящего народу! А она богатейка, дочь врага народной власти»), но магическая сила и внутренняя цельность покидают его навсегда. Как бы тверд ни был сам большевик, он ничего не мог поделать с тем эффектом, который производил на туземных женщин. Все чаще решение дерзкой амазонки мобилизовать местное население на поддержку русского объяснялось ее романтическим интересом к герою: «С кем ты пойдешь, с тем и я пойду. С тобой рядом идти хочу». Даже безупречно аскетичный и асексуальный Ушаков из романа Рытхэу не мог не заметить того электризующего эффекта, который вызвало его появление перед эскимосами: «“Мои дорогие друзья и товарищи”, — начал Ушаков и оглядел слушателей. Ему показалось, что Нанехак как-то странно встрепенулась, и легкая улыбка скользнула по ее округлому, еще не потерявшему детские черты лицу».

Все последующее представляет собой значительное новшество в построении сюжета. Нанехак, будучи замужем за бесцветным, но добродетельным персонажем, становится лучшей ученицей Ушакова, но ее преданность основана на физическом влечении и потому потенциально разрушительна. Модель отношений между русскими и туземцами, много раз воспроизводившаяся в Больших путешествиях, предполагала, что русский должен быть богоподобным, а туземцы должны достичь состояния полного блаженства. В «Острове надежды» эти два условия невозможно было выполнить одновременно: либо он должен был лишиться святости, либо она и ее народ должны были остаться неудовлетворенными.

Решение было предложено христианством, верным союзником советских мифотворцев. Во время охоты на морского зверя Ушаков падает в ледяную воду, но его спасает Нанехак, которая (в присутствии мужа) раздевается и согревает Ушакова своим телом. Вскоре после этого она беременеет и объявляет, что отец ребенка — Ушаков. Читатель, муж и сам Ушаков знают, что это неправда («У нас ведь с тобой ничего не было», — протестует он), но Нанехак это не смущает. Она рожает сына и называет его в честь Ушакова, который председательствует на церемонии «советских крестин». Большевик остается божественным, а амазонка полностью удовлетворена. Первый плод русско-эскимосского союза происходит от непорочного зачатия.

Подобные развязки были малоубедительны в то время, когда большинство ученых и беллетристов начали сомневаться в непогрешимости большевика-наставника. Превратился ли он в бюрократа или наломал «слишком много дров», так или иначе, его охватили сомнения и раздумья. По крайней мере в двух романах о Большом путешествии русский герой влюбляется и поддается соблазну. Но, перед тем как это произойдет, девушка должна перестать быть верной ученицей и пустым сосудом: если он должен пасть, она должна стать воистину непреодолимым искушением; если он должен сойти с отцовского пьедестала, она должна перестать быть ребенком и приобрести самостоятельную ценность и тайну. Решительно опрокинув соцреалистическую туземную иерархию, но во всем прочем оставив структуру Большого путешествия нетронутой, Н.Л. Кузаков и Ж. Трошев делают ее шаманкой. Вместо того чтобы восставать против гнета древних традиций своего племени, она становится их жрицей и хранительницей, «хозяйкой тайги». И какой хозяйкой — ослепительно прекрасной, грациозной, гордой! «В черных глазах — молнии, на груди вздрагивают косы, позванивая монетами, жесты энергичные, повелительные».

Ее сходство с цыганкой или черкешенкой не вызывает сомнений, но ни Кузаков, ни Трошев не порывают с Большим путешествием ради улучшенной версии «Кавказского пленника». Русский путь (прогресс) очевидно лучше, и большевик, зачарованный великолепием ее «искусства», не думает об отступничестве. Она, а не он — трагическая фигура, «рыцарь печального образа». Он лишается чистоты, но сохраняет веру; она должна отречься от самой себя, чтобы найти любовь. В финале она делает правильный выбор и — в романе Кузакова «Любовь шаманки» — сдает изображение основателя рода и свои собственные одеяния в музей. По очевидным причинам читателю не показывают картин последующего супружеского счастья: он любит ее таинственную поэтичность, но соглашается жениться при условии, что она от нее откажется. Гордая хозяйка тайги не выдерживает соседства с телевизором и швейной машинкой.

Важный подвид литературы Большого путешествия — история обучения молодого северянина в большом городе — также претерпел существенные изменения. В 1930-е годы паломничество туземца завершалось обретением социальной справедливости (а также высоких технологий и человеческого тепла); в первые послевоенные годы его поражали необыкновенные качества простых русских людей; к 1970-м он писал мемуары и говорил почти исключительно о «культуре». Живя в Москве и Ленинграде и оглядываясь на пройденный путь, северные писатели с высшим образованием рассказывали о своем физическом и духовном освобождении. Начало их пути было мрачным и мучительным, каким и должно было быть начало всех Больших путешествий: «Неужели в этом тесном и темном жилище с земляным полом, с нарами от стенки до стенки, с дымоходом под нарами, в грязных лохмотьях детишек шамана, не видя света зимой, а летом всегда под палящим солнцем — неужели мы так жили в начале века и тысячу лет?»

Но теперь проводником в новый мир света и свободы был не Ленин, а Пушкин. Или Лермонтов. Или Толстой. «Русская книга. Она уводила меня далеко-далеко от привычного завывания вьюги за окном, от морозного звона высоких сибирских звезд». Юный герой Рытхэу сознательно равняется на «Детство» Горького, когда жадно проглатывает книгу за книгой в своем темном потаенном углу: сами книги «были маленькими лучами, освещавшими скрытый от Ринтына мир». Традиционная оппозиция света — тьмы приобрела новый, более «изначальный» смысл противостояния «природы» и «культуры»: «Природа — это шерсть медвежьей шкуры и мои страхи. Метели. Мир прекрасного — это школа, книги, русская речь. Природа меня закабаляла; культура — освобождала. Я хотел снять с себя природное и перейти весь в мир культуры».

Большевик больше не подходил на роль проводника. Только настоящий русский интеллигент, жрец культа Пушкина и Гоголя, мог посвятить неофита в таинства духовной свободы. Герои произведений Рытхэу и Киле — сироты, для которых самое ценное в приемном отце — культура и начитанность. Петр Киле в своих замечательно ярких воспоминаниях рисует булгаковские картины жизни самоуверенной и приверженной традициям аристократии духа и тела: «На некоторых дверях, по старинному обычаю, висят медные дощечки: “Профессор такой-то”. И мне это нравится». В кульминационной сцене герой Киле сдает вступительный экзамен университетскому профессору истории, благожелательному старому интеллигенту, и вдруг осознает, что их отношения учителя и ученика простираются далеко за пределы аудитории: «И так всегда было, когда я встречал на жизненном пути настоящих русских интеллигентов. Я это рано осознал, и моя мечта о великой жизни была часто связана с усыновлением меня вот таким старичком с его старушкой, и они жили непременно в Ленинграде», т.е. не в колыбели ленинской революции или столице петровской империи, а в городе, где бродят тени Пушкина и Достоевского. Равенство, приобретенное причастностью к интеллигенции, цементируется дружбой с русским. «И было странно, как за 10 000 километров — я в таежной глуши, он в Ленинграде — думали в сущности об одном и том же, открывали одних и тех же писателей. И мне было приятно сознавать, что мы на равных, что он мне симпатичен, и я ему нравлюсь».

В конце пути паломник обычно находил русскую жену и становился русским писателем или учителем. Его ребенок («подарок от России») рос в мире культуры (в России), а плоды его творчества предназначались для его новых и подлинных соплеменников — русских интеллигентов.

Писать на родном языке не имело смысла, потому что из восьми тысяч нанайцев на свете, если кто и читает стихи, читает на русском языке. Переводить Пушкина на нанайский язык нет нужды. Пушкина я люблю в стихии русской речи и отказаться от этого не могу. Да и писать стихи на ином языке мне кажется странным. И кто знает, насколько русский язык стал мне родным? {1395}

К 1972 г., когда вышла книга П. Киле, дихотомия природы и культуры стала чрезвычайно популярной. Но многие не соглашались с Киле относительно ее значения. Со времен XX съезда парши писатели отправляли своих молодых героев прочь от больших городов, на поиски подлинного самопознания. Король, как объявили народу его наследники, был не вполне одетым, и, по мнению некоторых представителей обманутого поколения, то же можно было сказать и о самих наследниках. Возвращение к семейным ценностям после «великого перелома» и распространение бюрократической чувствительности после войны смягчили советский революционный урбанизм; теперь появилось новое поколение авторов, отвергавших «культуру» Москвы и Ленинграда в пользу «природы» далеких окраин. Мекка молодых северян все чаще казалась им миром пошлости и фальши. «Оттепель» заставила усомниться в прошлом и тем самым затемнила будущее, а в настоящем по-прежнему царили плодовитые и время от времени неверные супруги, кушавшие борщ в уютной отдельной квартире. Где же, спрашивал пресытившийся и разочарованный юный герой, осталось место для подлинных чувств, твердых убеждений, истинной любви и вечной дружбы? Чем дальше от «хороших головных платков», тем лучше — гласил ответ, и десятки литературных персонажей отправились на охоту, в походы или геологические экспедиции.

Крайний Север снова стал царством опасной и суровой природы, местом, где «достойных людей» можно отличить от «пижонов». «Тундра не любит слабых», — провозглашалось в типичной книге на эту тему. Но если снежная пустыня сталинской эпохи была врагом, которого нужно было раз и навсегда разбить и укротить, то Север 1960-х был суровым наставником, хранилищем истинных ценностей, забытых изнеженными, женоподобными горожанами. «Тундра помогает человеку понять самого себя, найти свое место в жизни», и сделать это она может потому, что «суровая жизнь отучает от бессмысленной суеты». Старый Север был по преимуществу необитаемым — в мире полярных экспедиций и технологического прогресса не было места для аборигенов-собирателей; новый Север, как выяснилось, был населен народами, которые на протяжении многих поколений пользовались преимуществами суровой и осмысленной жизни. Точно так же, как беглецы в другие места открывали для себя красоту и чистоту дальних русских деревень, полярные путешественники обнаружили, что неиспорченная природа порождает неиспорченных, естественных людей: «Север не балует людей. Он требует от них полной отдачи душевных и физических сил. Видимо, именно северная суровая природа выковала маленькие народы особого свойства. Их характеры и обычаи так же просты, лаконичны и красивы, как и она сама».

Впервые с 1920-х годов коренные народы Севера вернулись в русскую литературу в качестве безыскусных, искренних и благородных детей природы, всегда готовых помочь советом сбившимся с пути представителям «культуры». Пожив среди них, беспристрастный горожанин переставал ожидать «вежливо-безразличных улыбок, скрывающих неприязнь к собеседнику» и понимал, что «здесь, в тундре, не было деления на твое-мое, беда и радость делились на всех поровну». Даже профессиональные этнографы, которые в публикациях Института этнографии писали о сближении наций и повышении уровня жизни, заключали слово «цивилизация» в кавычки, когда обращались к широкой аудитории. В 1960-е и 1970-е годы многие молодые авторы и их молодые читатели были согласны, что пришло время предпринять Большое путешествие в обратном направлении. «Несмотря на то, что в их поселках горит электрический свет и “играет” радио, жизнь эвенков и сейчас полна приключений и опасностей, радостей и огорчений людей, стоящих не вне природы, а среди ее».

Что представляли собой эти люди природы при ближайшем рассмотрении? Соцреалистическая традиция определяла «стихийность» как недостаток «сознательности» (а позже — как недостаток культуры), как темное царство, из которого необходимо вырваться. Чтобы перевернуть уравнение, следовало обратиться к иной традиции. Привлекательной альтернативой были амазонки раннего русского романтизма и краснокожие Джеймса Фенимора Купера. Те и другие были хорошо знакомыми спутниками советского отрочества, и уже в 1951 г. молодой чукча-партсекретарь мог повысить свой статус, подражая могиканину: «Орлиный нос, плотно сомкнутые губы придавали его лицу суровое выражение. Горделивой осанкой, достоинством, заметным в каждом его жесте, взгляде, он был похож на индейского вождя». Обе модели были достаточно перспективными, но ни та ни другая не подходили в полной мере для советской литературы 1960-х из-за неизбежного трагического финала: благородство индейцев было следствием их обреченности, а юная черкешенка должна была умереть или исчезнуть, чтобы остаться привлекательной. Это вступало в противоречие с оптимизмом нового советского романтизма, предполагавшим, что беглец из мира культуры будет принят миром природы. Нужен был образ благородного дикаря, который бы мог снова и снова просвещать горожанина, не утрачивая при этом своего благородства. Нужен был Дерсу Узала.

И в самом деле, смерть Дерсу была совершенно случайной. Арсеньевское повествование не предполагало прямой конфронтации между мудрым стариком и развращенным миром фальшивой цивилизации. Все, что нужно было Дерсу Узала, чтобы оставаться самим собой, это родное окружение и верный ученик, готовый сбросить шоры цивилизации и научиться искусству жить естественно. Арсеньев мог убить своего героя после самой первой экспедиции или не убивать его вообще: функция Дерсу состояла в том, чтобы служить проводником — в физическом и духовном смыслах.

И вот, когда в тайгу прибыло новое поколение российских романтиков, старого следопыта воскресили, чтобы он вновь мог заняться своим делом. Самым популярным из перевоплощений Дерсу стал Улукиткан из романов ГА Федосеева, мудрый эвенкийский охотник и верный друг сибирских геодезистов. За прошедшие годы он состарился и смягчился характером: Улукиткану около восьмидесяти, он «маленький, сухонький», «какой-то покорный», «почти прозрачный». Его одежда старая и поношенная; его унты старые и залатанные, его ружье старое и громоздкое. «В его руках уже нет нужной сноровки, старая спина плохо гнется, ноги то и дело проваливаются, и тогда он, как беспомощный ребенок, поднимается только с моей помощью». Тем замечательнее, что он сумел сохранить свою мудрость, свою стойкость, свое «невозмутимое спокойствие», свою способность «постигать природу вещей», свое полное непонимание, «что такое ложь, лицемерие и слабость». В ключевом эпизоде Улукиткан теряет зрение, но, даже ослепнув, он видит больше, чем его русский друг и начальник. Всегда оставаясь проводником, он может вывести повествователя из опасного места, потому что его сила и знание иного рода: он составляет одно целое с природой. Более того, он один на один с природой. Согласно Федосееву, «закон тайги» (джунглей) требует, чтобы человек постиг его в одиночку — на свой страх и риск. Горожане бежали от обезумевших толп, ложной близости и принудительного коллективизма. Неудивительно (хотя и неправильно с точки зрения специалистов по первобытному коммунизму), что их естественный человек оказался байроническим одиночкой и убежденным индивидуалистом. Когда повествователь просит Улукиткана спеть вместе с ним, старый эвенк отказывается: «Два человека, даже если живут в одном чуме, едят из одного котла, ходят по одной тропе, думают все равно разно; как можно вместе петь?! …Нет, ты пой свой песня, я — свой».

Впрочем, это не означало, что свет и тьма полностью поменялись местами и что Большое путешествие должно дать обратный ход. Когда Федосеев, сам геодезист и геологоразведчик, перешел от травелогов к беллетристике, он заставил молодого Улукиткана страдать под гнетом царского режима и пожертвовать собственной семьей, чтобы привести великана-большевика к богатому горному месторождению. Как согласовать одно с другим? Что советская власть могла дать мудрым коренным северянам? Как выяснилось, одной из функций русского ученика было заставить проводника быть более последовательным в его философии. Если для того, чтобы быть естественным, необходимо понимать природу и если «понимать — это значит уметь бороться с нею», то большинство традиционных верований затемняют великую правду закона тайги. «Я хорошо знаю, — говорит федосеевский повествователь, — что все это в Улукиткане [вера в духов] лишь отголосок прошлого — обычаев предков, верит же он только в свои силы, в свои знания природы». И вот, в типичной манере Малого путешествия, русские ученики побуждают своих сбившихся с дорога наставников не придавать значения табу, ходить в «запретные» места и осознать раз и навсегда, что боги нужны слабым, а истинное знание дает уверенность в своих силах. Один из литературных двойников Улукиткана, глухонемой старый охотник, более красноречивый, чем большинство смертных, убивает злого духа (на самом деле — медведя-людоеда), чтобы спасти своего русского друга. «Старик понял, что человек сильнее Харга [духа]. И всё, что он так бережно хранил от предков, вдруг рухнуло».

«Всё» было, безусловно, преувеличением, но большинство авторов были согласны с тем, что некоторые элементы традиции были следствием отсталости и потому должны уйти в прошлое. «Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелом. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось!» Другой повествователь, предающийся ностальгии по живописному поселку своего детства, прерывает сам себя вопросом: «А желал бы ты, чтобы твои дети росли в этом богом забытом медвежьем углу, не зная, что такое телевизор, театр, Дворец пионеров? Конечно нет. Да и сам-то я недаром изменил тайге». Его проводник, старая эвенкийка, разделяет его чувства и высмеивает писателя-романтика, оплакивающего исчезновение земного рая: «Пусть приедет, поживет один в тайге, потом нам всем про рай скажет».

Таким образом, Советское государство должно было уничтожить отсталость, грязь и изоляцию, оберегая в то же время древнюю мудрость, чистоту и «невозмутимое спокойствие». Подлинной задачей Большого путешествия было найти идеальное сочетание природы и культуры, обеспечить гармоническое слияние города и деревни. В этом смысле Советское государство должно было стать истинным наследником лучших традиций аборигенного населения, их проводником в современный мир. В символическом акте признания этого факта старый Чеглок из повести Владимира Корнакова, «последний из рода чеглоков-соколов», передает геологам, которым он служил многие годы, свой «амулет». Они усвоили подлинную мудрость; они поняли, что люди не должны разрушать дом, в котором живут. Тем временем Аянка у Р.К. Агишева становится профессиональным лесничим и напоминает своим друзьям-геологам, что они должны «беречь зеленый дом». Традиции коренных народов и государственный интерес сливаются воедино.

Это слияние требовало дальнейших переделок фабулы. Николай Шундик, который первым обрядил партсекретарей в индейские шкуры, не отступил от общей канвы Большого путешествия, но в роли туземца-новообращенного у него выступает «белый» (положительный) шаман, мудрый старик с индейским профилем, который понимает язык всех живых созданий. Необычная смесь Дерсу с юной комсомолкой, он с энтузиазмом приветствует появление школ-интернатов, больниц и колхозов и в то же время вводит своих зачарованных учителей в антропоморфный мир своих предков. Большевикам нужен белый шаман, потому что они понимают, что социальная справедливость — лишь один из элементов мировой гармонии. В СССР, как и на Западе, новые романтики открыли для себя тему защиты окружающей среда, и их благородным дикарям пришлось последовать их примеру.

Много ли их, таких вот людей, осталось на планете, которые понимают душу зверя, как собственную, понимают его язык и повадки, а главное, понимают, как необходима для человека естественная связь с его меньшими братьями, и не только с ними, а с каждым листочком, с каждой травинкой, со всем, что входит в великое понятие — жизнь? {1418}

Даже Юрий Рытхэу, мастер Большого путешествия par excellence, присоединился к авангарду, поставив «цивилизованный мир» в кавычки и заявив, что народы Заполярья создали уникальную цивилизацию, «открыли» свою окружающую среду задолго до европейцев и в целом обладали «правдивыми сведениями о природе и человеке, которые позволяли этим людям не только существовать в экстремальных природных условиях, но и создать удивительную материальную культуру, моральный кодекс, народную медицину». (Большую часть этой культуры, как выяснилось, хранили шаманы — не «пугала», в создании образов которых были «виноваты» Рытхэу и многие другие, но «наиболее знающие, умудренные опытом» люди в племени.) Но эта хрупкая цивилизация погибла бы под натиском хищников-белых, если бы не было на свете особой породы белых людей — «истинных рыцарей идеи общественной трансформации», которые поняли невысказанные чаяния коренных народов.

Новая идеология полностью отвечала самым сокровенным мечтам жителей северо-восточной окраины Азии… Идеи социального равенства, основанного на справедливом отношении к труду как к основополагающему мерилу всего сущего и человечного, — это было то, что лежало в основе несформулированной, но веками осознаваемой философии чукотско-эскимосского трудового сообщества {1421} .

Таким образом, возвращенную к жизни оппозицию туземцев (природы) и русских (культуры) удалось преодолеть за счет открытия, что у коренных народов была своя собственная высокоразвитая (коммунистическая) культура, а русские проявляли заботу об окружающей среде. Более того, растущее осознание особой ценности и чистоты русского деревенского настоящего и далекого прошлого помогло распространить идею этого уникального симбиоза на досоветский период. С одним исключением: в условиях растущей популярности романтического народолюбия и ретроспективного экологизма в роли объединяющей силы выступало не Российское государство, а союз родственных по духу и чтящих традиции крестьян, охотников и собирателей. Александр Шелудяков, например, населил Северо-Западную Сибирь наследниками новгородцев-язычников, которые бежали от христианства и «поклонялись… красоте и духу природы» точно так же, как и их туземные братья и сестры. При помощи сходных обычаев и обрядов те и другие чествовали «сказочное царство птиц, зверей, удивительное море цветов на заливных лугах… загадочное небо и чудо из чудес Вселенной — бессмертное солнце». Более того, выяснилось, что «охрана природы и древних могил на Руси была узаконена в девятом веке, и уже тогда русские князья, общины, задруги регламентировали вырубку лесов, некоторые редкие звери были взяты под охрану». Но не были они и бездумными консерваторами. На протяжении столетий коренные северяне и «перунцы» добывали нефть для использования в своем хозяйстве. Неудивительно поэтому, что они приняли новую нефтегазовую промышленность с распростертыми объятиями: трубопроводы, протянувшиеся через их леса, были знаком уважения к их древним традициям. В финале романа мудрая эвенкийская старуха и секретарь райкома (внук героя Гражданской войны) соглашаются друг с другом в том, что необходимы как преемственность, так и нефтедобыча. У традиционных литературных представителей природы и культуры не осталось предмета для раздоров.

Поддерживать подобное равновесие было нелегко. Время от времени даже самые благорастворенные из сыновей Дерсу жаловались, что юные выпускники школ «след волка путают со следом собаки», не могут отыскать путь в тайге и не умеют говорить на языке своих родителей. Не может ли оказаться, что телевизоры и трубопроводы так никогда и не удастся примирить с природой? И если природу и культуру коренных народов считать синонимами, то не может ли оказаться, что все эти новшества враждебны жизненному укладу коренных народов? В эпоху, когда русские авторы были заняты поисками незамутненных деревенских истоков небюрократической русской традиции, обращение к этой теме в северной литературе было делом времени.

Много времени не понадобилось. К концу 1960-х Владимир Санги, нивхский фольклорист и беллетрист, отверг представление о России как о социальном рае и о русском народе как защитнике, проводнике в мировую культуру и собрате в деле охраны традиционных ценностей. Герои Санги — мудрые старые сородичи, которые олицетворяют традицию и преемственность, но отказываются служить проводниками у любопытных европейцев. Их традиции принадлежат их собственному народу и должны оставаться таковыми. Нивхские старики — единственные наставники, а их внуки, получившие русское образование, — единственные ученики. Юный ученик может иметь диплом о высшем образовании или престижную работу; он может сдавать сколько угодно экзаменов школьным учителям, партийным секретарям или университетским профессорам, но его единственный настоящий экзамен, единственный подлинный ритуал инициации — традиционное испытание тайгой. В ходе испытания (обычно это охота) старший демонстрирует свою мудрость и нужность, а юноша доказывает, что он «не мальчик, но муж» — настоящий нивх. В повести «Ложный гон» Санги ставит точки над i, вводя в повествование третьего персонажа — «безродного» ударника в расцвете сил, человека неопределенного происхождения, но безупречной колхозно-газетной репутации. По ходу сюжета, пока старый охотник демонстрирует свое благородство, а юный ученик доказывает свою мужественность, ударник раскрывается как самозванец и безжалостный хищник. Более того, выясняется, что он — бывший председатель колхоза, который насильно перевел своих сородичей на оседлость, довел их до разорения и организовал арест и расстрел по крайней мере одного человека. Впервые схема Большого путешествия подверглась столь прямой и бескомпромиссной атаке. Герои и злодеи поменялись местами.

Разобравшись с господствующей парадигмой, Санги обратился к теме дореволюционного сотрудничества между русскими и северянами. В «Женитьбе Кевонгов» первые русские, которых видят нивхи, это беглые каторжники: косматые чудовища, которые насилуют, грабят и убивают, как это прежде делали лишь американцы и японцы. Эта встреча оказывается пророческой: последующее повествование описывает медленный распад нивхского рода после прибытия русских и якутских торговцев. Дело, начатое насильниками и убийцами, довершили деньги, спирт и эксплуатация. Вместо света и охраны окружающей среды русская культура несла лишь смерть и разложение. В изображении Санги Большое путешествие было дорогой скорби.

Итак, когда в 1960-е и 1970-е новое поколение северных поэтов, учителей и библиотекарей прибыло в центральные и областные столицы, они застали «мир будущего» в состоянии смущения и цинизма. Как все новые элиты, вырвавшиеся из «мира прошлого», они должны были определить свою позицию по отношению к своим новым собратьям (в данном случае — к русской интеллигенции) и старым собратьям («народу») — задача тем более неотложная, что от официального союза интеллигенции и народа мало что осталось. Некоторые предпочли остаться «западниками», т.е. считали, что национальная элита должна быть равной элите господствующей и что «народ» должен постепенно, с помощью образования, присоединиться к клубу избранных; но все больше интеллигентов из числа коренных народов пыталось сформировать особую, «пансеверную» идентичность, строившуюся на противопоставлении России. Сложность позиции «западников» состояла в том, что северянин должен был стать русским, оставаясь представителем своего народа, ибо такое представительство было, согласно советским и традиционным российским воззрениям, священной миссией любой национальной интеллигенции. В самом деле, чтобы считаться национальным автором, надо было получить российское образование. Более того, равенство — в том смысле, в каком советский нерусский гражданин мог быть равным, — никак не наступало. В «застойные» 1970-е годы, когда большинство официальных ценностей подвергалось карнавальному развенчанию, чукчи стали главными героями анекдотов, в которых пародировались советские заявления о грандиозных достижениях ранее отсталых народов (включая советский). Таким образом, коренные северяне пригодились фольклорным мифотворцам по тем же самым причинам, по которым они были нужны создателям социалистического реализма: будучи крайним случаем, они обеспечивали максимальную назидательность в героическом жанре и наиболее разительное неправдоподобие — в комическом. Тем временем профессиональные ученые отказывались признавать коренные народы Севера нациями, иногда пряча свой отказ за не поддающимся точному определению понятием «народность». Мог ли представитель народности быть равным представителю (великой) нации, особенно если этот последний выражал свое неприятие советского эгалитаризма, смеясь над чукчей из анекдотов?

Можно было попробовать избавиться от непрестижной ассоциации, отказавшись представлять кого бы то ни было и настаивая на полной культурной ассимиляции или на абсолютном индивидуализме. Но эта позиция редко выдерживала моральную цензуру, поскольку выглядела как предательство родителей (а значит, — для некоторых — самого себя) и создавала серьезные практические неудобства, поскольку русскость все чаще отождествлялась с принадлежностью к «белой» расе. Таким образом, — как в случае немецких романтиков, русских народников и поэтов негритюда, среди прочих, — решение заключалось в национальном самоутверждении, в переосмыслении отсталости как чистоты, а прогресса как развращения. А это означало, что интеллигент должен был не просвещать «народ», а сам у него учиться, приобщаясь к его древней мудрости.

В соответствии с этим переводы и толкование северного фольклора (этого «наполненного, живительного и неиссякаемого» источника «поэтичной образности, национального характера и духа») стали важным видом научной и политической деятельности, а «моя земля» и «мой народ» стали главными лирическими темами молодых авторов, воспевавших свои корни и свою принадлежность к простому и величественному миру своих предков.

Мой отец — нанайский клен, Подарил мне верность он. Мать — нанайская береза, От нее глаза и косы. Величав, могуч и мудр, Дед, любимый мой Амур, Подарил мне, словно перстни, Все свои легенды, песни. Ну а бабушка тайга, Хоть сурова и строга, Научила быть проворной, Смелой, твердой и упорной. Разве я забыть смогу Приамурскую тайгу? Разве в жизни разлюблю я Ширь амурскую родную? Здесь мои в краю лесном Птицы все и звери, Здесь любой откроет дом Предо мною двери. Славлю я Амура мощь, Новь родного края. Я — земли нанайской дочь, Дом мой — дом наная {1431} .

Торжество «корней» означало, что необходимо возрождать родной язык, соблюдать древние обычаи и уважать стариков, которые их сохранили. Оно означало также, что, кто бы ни был ответственным за их разрушение, это враг, и его необходимо разоблачать как врага. В рассказе «Звезда утренней зари» хантыйский писатель Еремей Айпин использует язык и образный ряд антикрепостнической литературы XIX в. для описания роковой встречи доверчивого туземного охотника с парой безжалостных, безродных наемных рабочих с нефтяных месторождений. Рассказ завершается извинениями высокопоставленного чиновника, но горечь остается: любимого оленя охотника, убитого ради его рогов, не воскресить, а чувство собственного достоинства, утраченное в пьяном угаре, не восстановить.

Фольклорный романтизм, как и западничество, страдал от серьезных внутренних противоречий. Большинство признаний в любви к народу были написаны на русском языке, и почти все они предназначались для русского читателя. Сама по себе писательская деятельность не была традиционным занятием и должна была основываться на образах, сюжетах и тропах, почерпнутых из русской литературы. Авторы, сколь свежи ни были бы их голоса, жили в том же мире литературных ассоциаций, что и их читатели. Смогут ли — и захотят ли — эти люди утратить свою русскость? И как быть с тем обстоятельством, что протест против современного общества является частью современной культуры? Была ли северная интеллигенция обречена страдать от той же самой ностальгии по невозвратному и от той же безответной любви к «народу», что и их русские коллеги? Как заявить свои права на «нанайский дом»?

Интересную попытку эстетического воплощения этих сомнений можно найти в повести Анны Неркаги «Анико из рода Ного» (написанной по-русски). Молодая ненка, которая живет в большом городе и учится на геолога, получает письмо от отца Себеруя, в котором он пишет, что ее мать и младшую сестренку загрыз волк и что она нужна дома. Полная чувства вины и сомнений, молодая женщина решает ненадолго съездить к отцу и после нескольких перелетов оказывается в родной тундре.

Анико спрыгнула с нарты. Повернувшись к чумам, увидена маленького человечка. Он шел к ней спотыкающейся, суетливой походкой.

«Отец!» — мелькнуло в голове, и сразу же пришли страх и недоумение. Вот этот совсем незнакомый невзрачный старичок и есть ее отец? Его надо обнять, собрать крупицы чувства, некогда жившего в ней, полюбить, считать самым родным человеком? Она растерялась, зачем-то схватила с нарты портфель, выставила его перед собой, словно хотела защитить себя или оттолкнуть того, кто спешил к ней. Когда отец подошел вплотную, она невольно сделала шаг назад: от старика тяжело пахнуло дымом, табаком, грязным телом. Себеруй не замечал ничего. Он два раза провел ладонью по своей грязной малице, будто вытирал ее, и протянул перед собой руку.

Но Анико не ответила на приветствие. Она со страхом смотрела на черную малицу отца, на его спутанные, сальные волосы, морщинистое лицо, грязные руки и чувствовала, как к горлу подступает тошнота {1435} .

Вскоре после первого испытания, частью которого были вкус сырого мяса и запах «псины, прелой кожи, сырости», молодая женщина узнает, чего от нее ждут. Ее отцу нужна помощь и утешение в старости; ее роду нужен наследник; а ее народу нужны ее образование и опыт. Это серьезная ответственность, и Анико понимает, что не сможет отмахнуться от нее, хотя и чувствует себя жертвой. И все же, как быть с ее собственной жизнью, учебой, мечтами?

Как бросить все: институт, театр, кино, танцы, споры с товарищами об искусстве, об интересном и ярком будущем? Как забыть шумные, горячие улицы города, любимые места, где не раз так хорошо думалось и мечталось, и добровольно отдать себя мерзлой тишине, затеряться в белом просторе снегов, надеть ягушку, жить при керосиновой лампе и… состариться?! {1436}

Мало-помалу она осознает, что ей предстоит не просто выбор между долгом и свободой, между мученичеством и самореализацией. Она начинает понимать, что есть своя правда в той жизни, которую ее сородичи унаследовали от своих предков: «Сейчас Анико поразило… общее выражение значительности и достоинства на лицах ненцев и их каменных богов. Должно быть, сидящие перед ней люди знают что-то важное и основное в жизни, чего не знает она, иначе не вели бы себя так спокойно и уверенно».

Наконец, полная сомнений, но уже не чувствуя растерянности, она принимает из рук отца наследственных идолов своего рода: «Анико… взяла Идола и несколько минут стояла неподвижно, понимая, что приняла сейчас душу отца, матери, деда и всех, кто жил на земле до нее. Не Идола отец передал ей, а право, святой долг жить на родной земле и быть человеком».

Значит ли это, что она должна остаться в тундре? И если так — должна ли она раствориться в традиции, узнать «что-то важное и основное в жизни» — и отбросить четырнадцать лет учебы и новых открытий? Или она должна использовать свое образование, чтобы «помочь ненцам сделать жизнь в тундре такой же благоустроенной и насыщенной, как на Большой земле» — например, не позволяя им тратить все деньги на спирт? А если так, то как быть с тайной древнего Идола? И значит ли это, что ее детям придется столкнуться с такой же дилеммой?

Анико еще не обдумала всего этого как следует. В конце повести она уезжает в город, не зная, вернется ли обратно.

 

Перестройка и малочисленные народы Севера

С началом перестройки и крахом цензуры в 1986—1988 гг. дискуссия о положении коренных народов стала интенсивнее и разнообразнее. Интеллигенты-северяне могли свободно говорить об атаке государства на образ жизни, который составлял смысл их существования. Этнографы-шестидесятники могли сказать «мы вас предупреждали» и указать на социально-экономические проблемы, явившиеся следствием перехода к оседлости и принудительного переселения, против которых они в свое время тихо возражали. Впервые за свою научную карьеру они могли открыто отождествлять себя с благополучием «своих народов» в противовес интересам государства и в поддержку коренной интеллигенции. Молодые демографы, экологи и психологи могли свободно применять свои новые методы в самых отдаленных уголках Крайнего Севера и использовать полученные результаты для доказательства моральной и политической несостоятельности режима. Наконец, средства массовой информации жаждали рассказать об этих результатах и посылать репортеров на поиски новых разоблачений.

Читающая публика вдруг узнала, что хозяйство коренных народов в ужасном состоянии, что переселение было страшным бедствием, что ликвидация кочевого образа жизни была фикцией и что оленеводство неуклонно приходит в упадок. Выяснилось также, что большинство совхозов Арктики — безнадежные должники (себестоимость шкурки песца, за которую государство платило 65 руб. 13 коп., составляла 150 руб.) и что исключительное значение, придававшееся выполнению плана, привело к радикальному сокращению традиционных форм потребительского спроса. Большинство ружей и лодок находилось под контролем государственных учреждений; охота и рыболовство для личных нужд были строго ограничены; а большинство блюд традиционной северной кухни в школах-интернатах было запрещено по санитарно-гигиеническим соображениям (и чаще всего заменялись консервами). На Чукотке с 1970 по 1987 г. потребление рыбы на душу населения сократилось наполовину (с 80 до 40 кг в год); в низовьях Оби коренным северянам было запрещено ловить лосося и осетра или охотиться на лосей и медведей; а Тюменский облисполком объявил все виды охоты в весенний сезон незаконными. Выяснилось, иными словами, что многие народы Севера превратились в браконьеров в своих традиционных охотничьих угодьях и что обещанные потребительские товары были дефицитными, дорогими и часто ненужными (поскольку они предназначались для иммигрантов).

В большинстве своем эти факты отражали знакомые проблемы, но проблемы эти были заново поставлены и переосмыслены в интересах создания хрупкого и священного целого, известного как «окружающая среда». Предмет забот романтиков-«деревенщиков» и торговли в региональной политике, окружающая среда никогда не занимала важного места в дискуссиях о положении коренного населения Севера: ямальская тундра и хантымансийская тайга не могли волновать воображение правительственных плановиков и русских интеллигентов в той же степени, как озеро Байкал. Но, после того как тема «интересов Севера» стала обсуждаться в прессе, а со временем и в представительных органах, «экология» превратилась в метафору колоссального — воистину изначального — зла бесконтрольной государственной власти. Выяснилось, среди прочего, что с начала 1960-х до конца 1980-х годов стада северных оленей сократились на 25%; рыбные ресурсы бассейна Амура — на 95%; а площадь рыболовецких угодий в Ханты-Мансийском автономном округе — на 96%. В течение 1976—1977 годов в Ямало-Ненецком автономном округе пришло в негодность 1,2 млн. гектаров оленьих пастбищ; в 1986 г. в воды реки Харутей-яги попало 900 т нефти; а в 1987 г. в два притока Амура сбросили 6 т угля, 10 т мышьяка и 27 т цинка. Амурский целлюлозно-бумажный комбинат сливал в реку 50 млн. кубометров отходов в год, а Ненецкий автономный округ уже лишился 25% всех оленьих пастбищ. По словам писателя Еремея Айпина, который перенес свои тревоги из беллетристики в политику, все больше коренных северян «бегают от буровых, от трасс нефтепроводов, от зимников и бетонок».

В результате неограниченной промышленной экспансии с 1959 по 1979 г. удельный вес коренного населения, занятого в традиционных сферах хозяйства, снизился с 70 до 43%. В то же самое время выяснилось, что современные поселки, которые должны были создать привлекательную альтернативу традиционному образу жизни, не соответствовали ни первоначальным обещаниям, ни тем более литературным описаниям Большого путешествия. В конце 1980-х годов средний размер жилплощади составлял приблизительно четыре квадратных метра на человека. Лишь в трех процентах домов был газ; в 0,4% — водопровод и в 0,1% — центральное отопление. Здания, которые критиковали за несоответствие условиям Арктики еще в конце 1950-х — начале 1960-х годов, так и не были отремонтированы или модифицированы. Но самым тревожным было то, что коренные северяне, вытесненные из традиционной среды обитания, оказались не способными воспользоваться новыми возможностями. Проблемы, которые социологи впервые поставили в 1970-е, теперь описывались как антропогенная катастрофа, беспрецедентная по своему масштабу, и, возможно, необратимая. По словам Айпина, народы Заполярья «“великого скачка из патриархальщины к социализму”, как предрекали обществоведы… не совершили — из них не выросли ни нефтяники, ни геологи, ни строители». Напротив, по мнению одной группы этнографов, «северные школы в течение более чем двадцати лет выпускают из своих стен молодых людей, не подготовленных ни к каким сферам общественного труда». С 1959 по 1979 г. удельный вес коренных северян, занятых неквалифицированным «черным» трудом (уборщиц, грузчиков, сторожей), вырос с 13 до 30%, а в богатых нефтью Ханты-Мансийском и Ямало-Ненецком автономных округах — до 30—60% (в некоторых совхозах — до 90%). По данным этнографа З.П. Соколовой, типичное поселение коренных народов могло обеспечить работой около трети своих обитателей (остальные пополняли ряды управленческого и подсобного персонала с весьма скромными обязанностями). Местная администрация, похоже, считала это нормальным положением дел: если туземные женщины имели право на более продолжительное пребывание в роддомах (до 30 дней); туземные дети росли в школах-интернатах на полном содержании, а туземные студенты вузов получали бесплатные билеты на проезд к месту учебы в дополнение к бесплатному жилью, питанию и одежде, то не было ничего удивительного в том, что со взрослыми туземцами (которые, согласно распространенному мнению, никогда не становятся взрослыми в полном смысле слова) обращаются как с вечными подопечными государства.

Если состояние окружающей среды — включая традиционное хозяйство — было наиболее заметной темой первых лет перестройки, то демографическая ситуация на Севере была новой и, по мнению многих, наиболее неотложной проблемой. Выяснилось, что в некоторых регионах (особенно там, где было значительное иммигрантское население) главами до 30% семей являются матери-одиночки и что в некоторых оленеводческих сообществах до 30% оленеводов неженаты. Несмотря на снижение уровня детской смертности (к середине 1980-х — до 40%), прирост населения с 1970 по 1979 г. сократился на 80% (для некоторых «народностей» была отмечена абсолютная убыль населения). В качестве причины этого большинство ученых называли быстрый рост смертности взрослого населения. С 1960-х по 1980-е годы средняя продолжительность жизни среди народов Севера сократилась на 20 лет, до 45 лет для мужчин и 55 лет для женщин. И хотя число смертей от туберкулеза превышало общегосударственный уровень более чем на 500%, болезни легких больше не были самой распространенной причиной смерти в Арктике. В конце 1980-х причиной смерти каждого второго представителя коренных народов Севера были травмы, убийства и самоубийства. Большинство этих смертей было связано с потреблением алкоголя. В группе коренного населения от 20 до 34 лет уровень смертности был в шесть раз выше, чем по Советскому Союзу в целом.

Еще до начала горбачевских реформ, в 1980 г., специальное постановление партии и правительства призвало местные власти и центральные министерства заботиться об улучшении экономики, здравоохранения, продовольственного снабжения, жилищных условий и путей сообщения в районах проживания коренного населения Севера. Две академии и два министерства должны были бороться с гнусом, еще одно министерство должно было выпускать больше обуви на меху, и все «заинтересованные министерства» должны были выделить квоты для обучения в вузах коренных северян. Если учесть специфику административной структуры на Севере и приоритетные задачи «всех заинтересованных министерств», неудивительно, что смысл постановления был выхолощен еще до его появления на страницах «Известий»: «меры по дальнейшему социально-экономическому развитию» относились к «районам проживания народностей Севера», а не к самим народностям Севера. Соответственно большинство вновь выделенных средств было направлено в промышленные центры и на нужды рабочих-иммигрантов.

С наступлением перестройки экономическое положение коренных народов Севера ухудшилось. Летом 1988 г. Совет Министров СССР объявил об отмене централизованных поставок потребительских товаров и провозгласил новую эру «хозрасчетных» соглашений между регионами и предприятиями. Это означало конец так называемых «особых условий доставки товаров в регионы Крайнего Севера, которые обязывали торговые организации осуществлять невыгодные поставки в Арктику, где цены были искусственно занижены, а расходы на транспортировку — предельно высоки. Поскольку северные округа не производили промышленных товаров и не являлись собственниками сырья, которое там добывалось, раскрепощенные торговые организации тут же расторгли отношения с ними и охотно заплатили относительно низкие штрафы за разрыв прежних договоров.

Одним способом изменить ситуацию было возвращение к «командным методам» и восстановление «особых условий», как того требовали двенадцать депутатов Севера в Верховном Совете СССР. Или можно было попробовать договориться с богатыми министерствами, действовавшими на Севере, как поступил народный депутат от Ямала Роман Ругин, удививший своих коллег тем, что написал письмо премьер-министру Рыжкову, в котором настаивал на скорейшем увеличении добычи газа в обмен на новое жилищное строительство, бытовое обслуживание и гарантированные рабочие места для представителей коренных народов. Тем временем новосибирские социолога продолжали настаивать на том, что, с учетом «объективной неизбежности» технологического прогресса и его социально-экономических последствий, единственно возможным решением было увеличение прямых правительственных субсидий, которые позволили бы сделать хозяйство аборигенов более «рациональным», а значит, более конкурентоспособным и самодостаточным.

Но наступили новые времена, и большинство новых представителей интересов коренных народов (русских этнографов и коренной интеллигенции) предпочитали новые решения. Одним таким решением, которое ураганом пронеслось по стране и обещало освобождение от всех зол, было «провозглашение суверенитета» или, вернее, «возвращение суверенитета» (узурпированного Партией/ Государством) его законному источнику, Народу. Кто именно входит в состав Народа и какие органы должны быть наделены суверенитетом, предстояло решить. Муниципалитеты, местные советы, автономные округа и этнические группы могли претендовать на право быть истинным воплощением народовластия, а Российская Федерация в целом могла принадлежать либо русским, либо «россиянам». Но, о какой бы иерархии представительства ни шла речь, большинство ранних сторонников перестройки были согласны в том, что этнические различия являются изначальными и, быть может, священными и что в Советском Союзе по меньшей мере столько же Народов, сколько национальностей. Национальные (этнические) правительства могли передать часть своих полномочий другим органам, но никто не сомневался, что полномочия эти — их по праву.

Иными словами, все суверенные национальности (т.е. все национальности) имели право на собственное правительство. Поэтому первым требованием, относившимся к бывшим малым народам, было создание (или воссоздание) автономных округов или, по крайней мере, национальных советов или деревень для тех девятнадцати этнических групп, которые были их лишены. Таким образом, коренные северяне встали бы в один ряд с другими советскими национальностями, но не стали бы им равны. Как постоянно слышали российские парламентарии в Верховном Совете, если нет этнических групп второго сорта, то почему существуют административные единицы второго сорта? Как писал Владимир Санги,

мне не совсем понятно, почему в демократическом государстве, провозглашающем равенство народов, пятнадцать из них, именем которых названы союзные республики, имеют особые права, отличающие их от других народов, образующих автономные республики, и еще более отличающие от третьих народов, удостоенных всего лишь автономии областей или округов. Не говоря о положении тех, которые пока вообще не имеют собственных государственных образований… Убежден: у нас должно быть содружество равноправных народов, независимо от их численности {1461} .

Любое повышение административного статуса до уровня республики подразумевало создание законодательных органов. По словам Санги, «у татар и эстонцев есть свои верховные советы. А почему у нас нет?». Соответственно, различные национальные общества, созданные местными интеллигентами для содействия развитию традиционной культуры, изучения языка и защиты окружающей среды, расценивались активистами как зачаточные парламенты, и в марте 1990 г. Всесоюзный съезд объявил о создании Ассоциации малочисленных народов Севера. Съезд был созван с одобрения партийного руководства и организован Северным отделом Совета министров РСФСР, но кандидат, поддержанный организаторами (нивхский этнограф Ч.М. Таксами), проиграл Владимиру Санги, который пообещал превратить Ассоциацию в Северный Верховный Совет со своим собственным бюджетом. Годом позже, в мае 1991 г., члены Верховных Советов СССР и РСФСР из числа коренных северян сформировали Депутатскую ассамблею малочисленных народов Севера. Целью Ассамблеи было содействие и координация законодательной и общественной деятельности на всех уровнях представительства, от союзного и республиканского парламентов до местных советов.

Проблема состояла в том, что ни один из этих уровней представительства не совпадал с этническими границами. Все автономные единицы создавались в свое время по национальному принципу, и все получили названия в соответствии с «титульной» национальностью, но между «коренными» и «некоренными» жителями не существовало правовых различий. На Севере в большей степени, чем где бы то ни было еще, коренные национальности, определенные как таковые государством, были крошечным меньшинством в своих «собственных» округах. Если демократия означала «один человек — один голос» и если гражданство не зависело от этнической принадлежности, то демократия влекла за собой гибель народов Севера как суверенных национальностей.

Одним способом решения этой проблемы было введение этнических квот на все выборные и невыборные руководящие посты. Другим было создание палаты национальностей на уровне округов. Наконец, граждане, принадлежавшие к определенной этнической группе, могли получить право вето на решения, касающиеся судьбы их народов. Таким способом, по мнению некоторых активистов, они стали бы истинными хозяевами своей земли и всех ее ресурсов. В конце концов, именно в этом и заключался суверенитет, и именно к этому стремились все народы Советского Союза. По словам одного ненецкого журналиста,

столицы арабских государств на нефтедоллары обустроились дворцами, оделись в мрамор. Зависть — чувство нехорошее. Но что должен испытывать ненец, знающий, что из недр его родины ежегодно, ежемесячно, ежедневно выкачиваются миллионы тонн нефти, миллиарды кубометров газа? О чем должен думать ханты, зная, что за счет этой нефти и этого газа при других обстоятельствах можно было бы до неузнаваемости изменить жизнь его родного народа? {1467}

Для большинства реформаторов, однако, суверенитет означал нечто большее, чем право на часть доходов. Идея заключалась в том, чтобы сохранить определенный образ жизни, а это, как многие другие перестроечные идеи, предполагало использование западного опыта или возвращение назад, в 1920-е годы. Речь шла о резервациях, известных также как этнические территории, заповедники, зоны преимущественного развития традиционного хозяйства, природно-культурные парки и даже «этноэкополисы» и определявшихся как специальные территории, выделенные для исключительного или преимущественного проживания аборигенов и полностью или частично закрытых для некоренного населения. В этом контексте коренные народы Севера не рассматривались как равные члены Федерации. Они отличались от эстонцев не только тем, что не имели большинства в своих округах и не располагали национальными законодательными органами. Они считались уникальными в культурном отношении и потому претендовали на особый статус. С точки зрения большинства авторов, наилучшей правовой моделью для северян была не конституция национального государства, а «Конвенция о коренных народах и народах, ведущих племенной образ жизни в независимых странах», которая выделяла определенные этнические группы как отличающиеся в качественном отношении от окружающего «национального сообщества» и подлежащие особой защите. То есть образец для суверенитета северных народов следовало искать на Аляске или в Скандинавии, а не в новых независимых национальных государствах бывшего Советского Союза.

С середины 1930-х считалось, что все национальности, независимо от их различий, являются «социалистическими по содержанию». Они могли стартовать с различных уровней развития, но у них были одни и те же интересы и устремления. Русский нефтяник и эвенкийский зверолов в равной степени участвовали в прогрессивном марше индустриализации, но, для того чтобы они могли достичь финишной черты в одно и то же время, северянин должен был шагать несколько быстрее. Официальной целью этнических квот и «национального строительства» было преодоление временной «культурной отсталости» северянина, а не сохранение его уникальных культурных особенностей. Полвека спустя большинство ученых Севера (и значительное число советских граждан) считали этот подход неприемлемым. По их мнению, человечество состоит из индивидуальностей и «этносов», которые и являются единственными легитимными субъектами права, автономии и нравственности. Предпочтение классовой принадлежности и всеобщего братства в ущерб этническому разнообразию и правам личности считалось политически нереалистичным и морально ошибочным.

Некоторые ученые, занимавшиеся изучением Севера, полагали (и приводили тому множество подтверждений), что права человека и права наций не всегда совместимы друг с другом. По их мнению, резервации (заповедные зоны) должны расцениваться как возможность, как один вариант из многих. По словам И.А. Николаевой и Е.А. Хелимского, выбор в пользу полной изоляции был бы «не только нереалистичен, но и по сути своей был бы недемократичен, поскольку поставил бы интересы национально-культурной экологии выше интересов отдельных личностей». Е.А. Дубко (философ из Московского государственного университета) пошел еще дальше, утверждая, что «надо обратить внимание не на “спасение этноса” или патриархальной самобытности, а на людей, которые не должны быть унесены этой “кaтacтpoфoй,, [т.е. прогрессом], конечно же, исторически предопределенной».

Но так думало меньшинство. Согласно господствующему взгляду, в случае малых народов вообще и малых народов Севера в особенности равенство было лицемерием, а права человека — фикцией. «При равных условиях выигрывает всегда сильнейший и лучше знающий “правила игры”. А северные народы, увы, на своей родной земле пока таковыми не являются». Иначе говоря, индивидуализм и конкуренция аморальны, если одна из сторон не способна конкурировать на равных. Государство должно практиковать «разумное вмешательство» и оказывать поддержку «не просто людям, живущим на далеком холодцом Севере, а именно народам в их стремлении к выживанию и сохранению этнической самобытности». Большинство сторонников свободы выбора имели в виду коллективный выбор (через избирательную систему или референдум) и коллективное национальное будущее и исходили из того, что этот выбор предусматривает некие формы защиты и обособления.

С учетом широко распространенного убеждения в абсолютной важности национальной принадлежности (в культурном и биологическом смысле), казалось естественным защищать все формы «этнической уникальности». По словам Таксами, «каждый народ, независимо от его величины, уникален, и утрата хотя бы одного — незаменимая утрата для мировой культуры, для мирового сообщества в целом». Более того, по мнению большинства северных ученых и общественных деятелей, коренные народы Севера более уникальны и более незаменимы, чем другие.

Этнографов, изучающих материальную и духовную культуру этих народов, всегда поражает ее самобытность и возможность адаптации к местным условиям, соблюдение благодаря ей принципа экологического равновесия в природе…; принцип коллективизма… необычайная простота, граничащая с гениальностью, и изящество форм жилых построек, одежды, обуви, яркость и образность мышления {1478} .

Эта «хрупкая цивилизация» противостоит «напористой, самодовольной, технократической» культуре индустриального общества, которая, «подобно танку, проходится по телу непонятной и чуждой ей северной культуры». Политические и научные аргументы снова догнали художественную литературу — отчасти потому, что беллетристы (в первую очередь Санги, Айпин и Неркаги) превратились в активистов, а отчасти потому, что многие ученые выступали в качестве русских интеллигентов, т.е. в качестве защитников подлинной нравственности и интересов «народа». В дискуссиях о судьбе коренных народов царил Дерсу Узала, и большинство участников считали стихийную защиту окружающей среды наиболее драгоценным качеством традиционных обществ. «Нет сомнения, что культура коренных народов Севера, в особенности их экологическая культура, более целостна и органична, чем культура мигрантов, поскольку она отражает многовековой гомеостаз между человеком и северной природой».

Как объяснял Санги, «исторически так сложилось, что в течение многих веков европейцам приходилось вести войны, что-то захватывать, кого-то порабощать… Северные же аборигены в тот же период доводили до совершенства взаимоотношения с окружающей природой». Иными словами, резервации или этнические территории были нужны не только для того, чтобы утвердить подлинный суверенитет, не только доя того, чтобы обеспечить самостоятельное использование (или неиспользование) природных ресурсов, и даже не для того, чтобы сохранить этнические различия ради них самих, а в первую очередь для того, чтобы сохранить культуры, которые являются одновременно высшими в моральном отношении и неконкурентоспособными — в промышленном. Качества эти были, разумеется, двумя сторонами одной и той же медали.

Миропонимание европейское, миропонимание коренного населения — принципиально разные. И отношение к природе совершенно разное. Если европеец относится к природе как к партнеру, от которого надо получить «больше» и «подешевле», то коренное население живет в природе, вместе с ней и относится к самому себе как к продолжению природы {1483} .

Таким образом, цель создания резерваций заключалась в том, чтобы позволить коренным северянам «быть самими собой»: жить в традиционных поселениях, заниматься традиционной хозяйственной деятельностью, есть традиционную пищу, носить традиционную одежду, практиковать традиционные ценности и говорить на языке своих предков.

Предложенное решение столкнулось с серьезной проблемой. Было известно, что тысячи молодых северян утратили свои этнические черты вместе с языком своих предков и традиционными хозяйственными навыками. Кто должен помочь им и их детям обрести их прежнее «я» (как его определяли этнографы и писатели)? Кто должен убедить их, что их прежнее «я» подлежит возрождению? Ответ был понятным, хотя и не всегда ясно изложенным: единственными проводниками позитивных перемен были Российское государство и русифицированная национальная интеллигенция. Как писали в своем письме к Горбачеву Владимир Санги, Юван Шесгалов, В. Ледков, Роман Руган, Е.Д. Айпин, В. Коянто и Г. Варламова,

что касается депутатов Верховных Советов СССР и РСФСР от районов проживания народов Севера, то было бы желательно избирать людей образованных, политически грамотных, с государственным мышлением, свободно владеющих родными языками и способных решать насущные проблемы экономического и социального развития сегодняшнего Севера на соответствующем уровне {1485} .

При поддержке сочувствовавших им русских интеллигентов эти люди («культурное ядро нации» и сами русские интеллигенты) должны были использовать парламент, Ассоциацию народов Севера и местные культурные организации для того, чтобы «вернуть [северные народы] к истокам, к их традиционному образу жизни, к привычным занятиям». Согласно Уставу общества Кетской культуры, например, важнейшей задачей членов этого общества было «научить кетский народ и другие народы уважать язык, историю, культуру, хозяйственные традиции кетов, пропагандировать историческое, культурное и языковое наследие кетского народа».

Это означало, что Северу нужны музеи, книги, клубы, вузы, преподаватели, учебники и издательства, что необходимо снова открыть централизованный Институт народов Севера для подготовки национальной элиты и что крупные школы-интернаты следует заменить небольшими школами, возможно, «полукочевыми» или с неполным учебным графиком, где дети коренных народов учились бы навыкам, необходимым в традиционном хозяйстве.

Иными словами, большинство северных реформаторов надеялись, что государство внесет существенный вклад в дело защиты и возрождения коренных народов — отчасти по финансовым причинам, отчасти потому, что аборигенные народа не способны защитить себя сами, и отчасти потому, что никто не хотел, чтобы в резервациях (или суверенных республиках) сохранялся status quo: отступление назад, как и путешествие в будущее, требовало больших усилий. Отсюда попытки Ассоциации стать частью российского правительства (ее лидеры, получившие российское образование, намеревались стать посредниками между своими народами и государственной машиной, повышая образовательный уровень первых и направляя «разумное вмешательство» со стороны последней). Отсюда, наконец, попытки некоторых активистов, включая лидеров Ассоциации и видных северных парламентариев, воскресить Комитет Севера, закрытый полвека назад, когда культурное своеобразие (равное отсталости) было «окончательно преодолено».

В чем бы ни заключалась государственная помощь, природа отношений между Москвой и различными местными организациями оставалась неясной. Коренные народы Севера были суверенными народами, но они нуждались в помощи Российского государства, чтобы заявить и сохранить свой суверенитет. Эта дилемма лежала в основе реформистской идеологии. Если многообразие предпочтительнее общности, если подлинное многообразие основано на этичности; если все этнические группы равны и если все равные народы суверенны, то коренные северяне имеют право на национальное государство или, по крайней мере, на автономную административную структуру, равную аналогичным структурам других республик. Но это не представлялось возможным потому, что коренные северяне являются незначительным меньшинством на своей территории, и потому, что в их культуре есть своеобразные черты, которые делают их неконкурентоспособными в современном обществе. Более того, если культура аборигенных народов «качественно отличается» от большинства других и если это различие проявляется в неспособности адаптироваться к постиндустриальной социальной среде (в противоположность доиндустриальной окружающей среде), то формальное равенство может привести к разрушению этой культуры, а значит, если эта культура достойна сохранения, то заниматься этим сохранением должен кто-то за пределами традиционного сообщества — будь то Российское государство, коренная интеллигенция, получившая русское образование, или (скорее всего) сочетание того и другого. Что, разумеется, противоречит общепринятым принципам народного суверенитета и подлинной демократии.

Разные авторы решали эти проблемы по-разному, но большинство исходило из одних и тех же принципов. Война против отсталости и национального «содержания» завершилась. Будущее народов Севера лежало в прошлом.