Песнь моя — боль моя

Сматаев Софы Калыбекович

«ЕЛИМ-АЙ!»

 

 

1

Когда печальный караван вышел на безводный такыр, была уже полночь. Многочисленные аулы, беспорядочная толпа беженцев перевалила через горы и теперь плелась унылой вереницей. Они спешили и останавливались на привал лишь тогда, когда последние силы покидали их и они не могли двигаться. После короткого отдыха люди шли дальше. Многие умирали от голода, от болезней, все больше людей отставало. По ночам вокруг стоянки шныряли голодные волки.

Все мужчины, способные держать оружие, ехали позади, прикрывая беженцев, но они не могли сражаться с неравными силами ойротов. Это было время великих утрат. Многие молодые джигиты падали на отчую землю, пронзенные вражескими стрелами.

Большое кочевье остановилось на каменистой равнине. Смертельно уставшие за день беженцы валились прямо на жесткую землю. Трудно было разобрать что-нибудь в темноте, люди пытались разыскать своих близких, но все смешалось в этом невообразимом хаосе. Тщетно старались они хоть как-то утолить голод — их скудные припасы давно иссякли, недавно закололи последних ягнят. Оборванные, босые беженцы уже шли, подгоняемые животным страхом, без всякой надежды выжить. Особенно больно было смотреть на пухнущих с голоду ребятишек. Матери извелись в поисках пищи для них, собирали коренья, листья, нацеживали березовый сок.

Аршагуль шла вместе с семьей Куата. Прислонившись к растянувшемуся на земле единственному верблюду батыра, сейчас она кормила грудью Тасбулата. Но откуда возьмется молоко у голодающей матери? Ребенок только что перестал плакать, молодая женщина устала — целый день она держала его на руках. Печально глядела Аршагуль в беззвездное небо. Она оглохла от горестного плача, раздирающих душу причитаний. Временами ей казалось, что они выливаются в какую-то нескончаемую скорбную мелодию. Кто-то поет или это ей почудилось? Но снова слышится безутешный крик души…

Рядом послышался чей-то стон. Аршагуль положила Тасбулата на чекмень и поползла на этот скорбный звук. Лежа на земле, стонал мальчик, десятилетний сын Куата. Склонившись над ним, мать плакала навзрыд.

На рассвете ребенок затих, расставшись навеки с этой горестной жизнью. Обхватив голову руками, Аршагуль скорбела вместе с матерью мальчика. Та рвала на себе волосы, билась головой о землю. При тусклом свете луны Аршагуль вырыла могилу…

С того дня молодая женщина совсем ушла в себя. Куату, подходившему справиться о ее здоровье, бормотала что-то невнятное. Все ее существо заполонила безысходность, несчастья ближних. Это было похоже на душевную болезнь: целыми днями она молча брела вслед единственному верблюду Куата, прижав к груди Тасбулата. Болезни расползались по кочевью, Аршагуль только и слышала плач, стенания голодных людей.

Иногда, горестно вздыхая, она молила создателя, чтобы он сберег ее сынишку, последнего мужчину из рода садыр, поголовно истребленного врагом. Ее заунывная молитва напоминала лебединую песню умирающей птицы.

На третий день пути Куат подскакал к ней и крикнул:

— Аршагуль! С тебя причитается суюнчи! Оказывается, наш Жоламан жив!

Аршагуль счастливо улыбнулась — нельзя бесконечно предаваться печали, нет-нет да и заблещет свет надежды.

— О батыр! Спасибо, что ты воскресил из мертвых моего дорогого деверя! Это самая радостная весть, которую ты только мог принести. Я думала, что мой малютка будет одинок в этой суровой жизни, теперь я спокойна, у него будет опора и поддержка — отважный и доблестный дядя. Спасибо, Куат! Пусть моя молитва, вознесенная творцу, облегчит твои ратные дни.

Куат взял на руки Тасбулата.

— Расти большой и сильный, потомок тулпара! Стань зеленой веткой могучего дерева, отомсти за своего славного деда! — Он благословил малыша и протянул его матери.

Куат уже повернул коня, но Аршагуль схватила его поводья.

— Батыр, если ты хочешь, чтобы радость твоей вести не остыла в моем сердце, скажи мне, где наш дорогой Жоламан? Не утаивай правду.

Джигит сочувственно взглянул на нее.

— Аршагуль, говорят: «Кто в саване, тот ляжет в землю, а кто на кошме — тот вернется». Жоламан в плену, но мы его вызволим, не сомневайся… — Куат пришпорил коня.

Аршагуль горестно вздохнула. Она так обрадовалась, что веселый Жоламан жив и здоров, но оказалось — он томится во вражеском плену…

В тот же вечер ее жестоко оскорбила жена Куата, потерявшая своего маленького сына. Сочувствуя несчастной матери, Аршагуль старалась утешить женщину, ободрить добрым словом, но неожиданно она стала жертвой ее дурного характера. На закате Куат прискакал на взмыленном коне и, увидев, что Аршагуль с малышом еле передвигает ноги, прикрикнул на жену, восседавшую на верблюдице:

— Эй, жена! Не ты одна в трауре! Слезай! Аршагуль, дай отдохнуть своим ногам. — И сам усадил женщину на верблюдицу.

Он ускакал обратно, не заметив гневного взгляда жены. У той началась истерика. Сквозь слезы она злобно выкрикивала:

— Теперь, когда умер наш сын, разве я нужна тебе? Я знаю, почему ты орешь на меня — тебе приглянулась эта молодая баба! — Она испепеляла Аршагуль покрасневшими от слез глазами. — Чтоб ты подохла, дрянь! Погубила целое племя, а теперь сглазила моего ненаглядного сыночка! Я тебе не дам помыкать мной! Нечего вилять бедрами. Хочешь отнять у меня мужа?!

Аршагуль беззвучно плакала. Эти несправедливые упреки хлестали ее как камчой. Она взглянула на небо: багровый диск солнца, пылавший над несчастными изможденными людьми, показался ей кровавым.

Незаметно опустились вечерние сумерки. Галдели люди, устраиваясь на привал. Но в этой суматохе Аршагуль почудилось что-то необычное. Привязав запеленатого Тасбулата к верблюжьему седлу, женщина пошла на шум голосов.

Она увидела белобородого старца, лежавшего неподвижно на расстеленной кошме, несколько аксакалов склонились над ним. Этот многоопытный старец был предводителем аргынов, старейшиной большого кочевья. Вот уже несколько дней, как он слег, его скрутил неведомый недуг, с каждым часом старику становилось все хуже. Сородичи, решив, что причиной недомогания старейшины является голод, посоветовались и зарезали одного из двух сохранившихся верблюжат, бежавших позади кочевья. Но почтенный аксакал даже не притронулся к пище. Он все слабел, терял силы, его бросало то в жар, то в холод.

Вот и сейчас его окружили родственники. Аршагуль с сочувствием смотрела на старца, он прерывисто дышал, — видимо, ему не хватало воздуха…

Тяжелое молчание, повисшее над толпой, нарушал лишь визг голодных псов.

Началась долгая, изматывающая ночь. В болезненном свете луны человеческие тени казались зловещими. Люди молчали, словно впав в оцепенение.

Неожиданно старец приподнялся, подал кому-то знак, сел поудобнее.

Он попросил принести домбру. Долго держал ее в руках, поглаживал дорогой инкрустированный инструмент как живое существо. Лицо старика посветлело, — может, он вспомнил, как в былые времена радовал людей своей игрой, воспевал родимую степь, обетованную землю казахов, доставляя им минуты волшебной радости. Аксакал ударил по струнам.

Аршагуль затаила дыхание — тайна музыки захватила ее, мужественная, раздольная мелодия подымала дух измученных, ослабевших людей.

Торжественно звучал кюй. Жилистые искусные пальцы танцевали на струнах домбры. В раскатах струн слышались голоса людей, кипенье рек и призывный набат. Скорбные картины вставали перед глазами Аршагуль: старики и дети, падавшие прямо на дороге, одинокий верблюжонок, замыкавший кочевье, и слезы, бесконечные слезы ее народа…

Накатывалась волна за волной, мелодия неожиданно стихла, и снова воцарилась гнетущая тишина.

Вдруг послышался новый кюй; он зазвучал глухим перебором, задевая заветные струны души. Это была песнь прощания, плач исстрадавшегося сердца, изливавшего свою скорбь в эту лунную ночь.

Старик отложил инструмент и заговорил:

— Сородичи, я уже дряхл. Мой земной путь кончается, скоро мое бренное тело поглотит сырая земля. Но перед тем как вылетит из груди птица моей души, я хочу попрощаться с вами. Многого я бы хотел коснуться здесь, но боюсь, что не успею высказать… Я не стану говорить о ханах и беках, в достославные времена побеждавших на поле брани, проводивших свои дни в бесконечных походах, не буду я вспоминать известных акынов и жырау, сложивших прекрасные стихи и песни. Речь моя о другом…

Аршагуль не отрываясь глядела на старца. Она раньше была наслышана о нем, но видела впервые. Густая борода закрывала грудь этого духовного наставника народа, из-под кустистых бровей глядели зоркие, проницательные глаза. Все замерли в благоговейном ожидании. Сейчас старец уже не походил на измученного недугом человека, взор его горел молодым огнем, вдохновлял, ободрял людей. Аксакал тяжело дышал, но голос его окреп и был хорошо слышен.

Старик размышлял о судьбах народных, и часто его речь прерывалась восклицанием: «Елим-ай!», что означает — «О моя многострадальная Родина!»

Аршагуль слушала и дивилась: скорбная мелодия, звучавшая в ее душе, вот уже несколько дней не дававшая ей покоя, слышалась сейчас в голосе умирающего старца. Она снова увидела спускающийся с Каратау бесконечный караван беженцев, худых, оборванных людей с кровоточащими ногами, услышала плач голодных детей. Об этом пела домбра старика, две натянутых струны его сердца. То была песня времени Великого Бедствия, стихийно возникшая в глубинах народной души.

Прервав на мгновение свою речь, старик посмотрел на золотые отблески зари, словно прощаясь с этой прекрасной и горестной жизнью. Потом заговорил снова:

— Братья мои, я всегда жил с надеждой. Если человек перестает надеяться, он гибнет. Вам может показаться, что зло сильнее добра. Что ж, и я частенько так думал. Жизнь не баловала меня, подвергала жестоким испытаниям, земля мне тогда казалась с потник, гора — с кулачок, а озеро — с наперсток. Но потом душа моя распрямилась, и мир приобретал свои привычные очертания. Нет, друзья! Зло не сильнее добра; если бы зло побеждало, мир давно бы погиб, а род человеческий прекратил свое существование. Не падайте духом. Подымитесь и сокрушите врага. Пройдите по всем аулам, соберите людей… Ныне я ухожу из жизни. Но я умираю с надеждой, такой же яркой, как эта утренняя заря. Я верю, что вы соберете огромное войско, отомстите за муки народные. Лежа в сырой земле, я буду ждать, я буду… — Старик не договорил и упал без памяти.

Он уже не подымался и на рассвете ушел в тот далекий край, откуда еще никто не возвращался…

Аксакала обмыли и похоронили с почестями.

Кочевье двинулось на запад.

В степи бушевал месяц мамыр — май. Буйная зелень покрыла склоны, многоцветной радугой вспыхнули полевые цветы.

Для Аршагуль это было любимое время года. Природа пробуждалась от долгого сна, и вместе с ней оживали в сердце надежды; как светлые родники, звенели девичьи голоса, молодая любовь, новорожденная жизнь спешила прийти в мир…

Но сейчас Аршагуль была глуха к буйному кипению жизни. Чем больше хорошели горные склоны, наливаясь зеленью, тем пасмурнее становилось у нее на сердце. Она старалась встряхнуться, воспрянуть, но душевный недуг сотрясал ее существо. Особенно тяжело было ей смотреть на своих товарищей по несчастью — измученных беженцев, бездомных, обездоленных, лишенных, как ей казалось, будущего. Чем она могла утешить их, где могла взять нужные слова? Скорбная мелодия, песня-плач, и та утихла, исчезла куда-то. Тягостная немота придавила ее.

Чем дальше уходили они от родимых мест, тем больше могильных холмов вырастало вдоль дороги. Их размоют дожди, развеют ветры, и что останется от этих жертв лютого времени, кто вспомнит их, несчастных, безвестных? Нет страшнее напасти, чем быть забытым. Неужели бесследно исчезнут эти люди с лица земли, и не найдется никого, кто бы передал грядущим поколениям их имена, их безмерные страдания? О горечь забвения… Неужто никогда не придет конец беспросветному существованию, страшному бедствию, обрушившемуся на плечи народные? И где тот волшебный ларец, таинственная шкатулка, что сохранила бы для потомков музыку горя, стенания и плач?

Ее собственное несчастье казалось Аршагуль каплей в море народного страдания, и думалось ей на долгих каменистых дорогах, что только одно может увековечить юдоль людских слез и унестись в неведомые будущие времена — песнь, крылатая песнь…

Полдень… Небо похоже на раскаленную печь, так невыносимо палит солнце. Перед взорами обессиленных страдальцев в дымном мареве светится мираж. Им мерещатся журчащие ручейки, тенистый сад, который ласково манит, а сам все удаляется, удаляется… Зеленые кущи, струящиеся фонтаны — все это обман, тягостный обман… Аршагуль оставили силы, у нее потемнело в глазах, губы растрескались. Она идет спотыкаясь, прижимая к груди Тасбулата. Слава богу, он пока здоров…

Порой ее посещают милые видения, являются дорогие люди — многих из них уже нет в живых. Аршагуль закрывает глаза, и правда причудливо сливается с вымыслом…

Вот юный Жоламан едет рядом с ее дорогим Жаунбаем, подбадривая плетью неутомимого Сулуккару, и ласково окликает ее: «Женеше!» Их аул обосновался в Теректы, стоит июльская жара, а в юрте молодоженов прохладно…

На кошме лежит Жоламан. Он никогда не брал в руки домбру и сейчас мучительно перебирает струны, силясь вытянуть из них какую-то мелодию.

— О, деверек, говорят, вся родня твоей невесты — одни кюйчи, неужто не выучили тебя играть? — смеется Аршагуль.

— О моя прекрасная женеше! Я завял в тени их таланта. Видно, слишком долго догонял ветер на быстроногом скакуне, мои руки привыкли к камче и куруку, огрубели пальцы… — вздыхает Жоламан.

— Не печалься, Жоламан, твоя невеста — известная кюйчи. На семью хватит одного музыканта!

— Не за это я полюбил ее, женеше. По мне — она могла бы и не брать в руки домбру.

Жоламан все вертит домбру, пытается играть, но вот беда — не получается у него. Его руки, как с прутиком играющие с тяжелой палицей, не могут заставить заговорить две струны. Дивная мелодия, способная примирить враждующие аулы, под его неумелыми пальцами превращается в бестолковую толчею звуков, — кажется, ретивый конь брыкается задними ногами…

Видя, как расстроен Жоламан своей неудачей, Аршагуль перестала над ним подтрунивать, начала расспрашивать о смотринах. Тут доверчивый, чистосердечный Жоламан совсем приуныл… А потом рассказал любимой невестке все начистоту.

…Нагруженный подарками, Жомарт-батыр с большой свитой едет к своему свату-кипчаку…

Жоламан, с великим трудом пройдя через испытания, уготованные по обычаю жениху родственниками невесты, устроился наконец в двенадцатикрылой белоснежной юрте.

Но зря он думал, что все позади. Ловкие руки женщины обыскали его карманы, посыпались колкости, шутки. Жоламан раздарил все, что у него было с собой, и, почувствовав себя свободным, стал искать глазами невесту.

Солнце клонилось к закату, когда наконец появилась невеста. Когда она села рядом с ним, Жоламан весь взмок от волнения.

Девушка взяла домбру. Ее легкие белые пальцы проворно забегали по струнам. Он слыхал, что она кюйчи.

В юрте воцарилась тишина, все внимали домбре. Только на Жоламана игра девушки не произвела должного впечатления, ему по сердцу была другая музыка — свист ветра в бескрайней степи. Но чем пристальнее смотрел он на свою невесту, тем беспокойнее становилось у него на душе, — оказывается, она тоже наблюдала за ним. Почувствовав что-то неладное, Жоламан посмотрел ей в глаза и прочел немую просьбу. «Прислушайся, дружок, к моей песне, — как бы говорила девушка, — пойми ее, я хочу открыть тебе сердце, свою тайну…»

«О чем она поет? — недоумевал Жоламан. — Почему так печальна мелодия, исполняемая в столь радостный день? Ведь это не случайно, стало быть, ее раненое сердце принадлежит не мне, а кому-то другому… Это песня-откровение, песня-исповедь…» Жоламана опечалила его догадка.

«Не сердись на меня, — как бы говорила девушка-кюйчи, — я поклялась другому в верности, дни и ночи я мечтаю только о нем. Я хочу, чтобы серебряный звон струн всколыхнул седой ковыль и долетел до моего милого. Если бы я посвятила свою песню тебе, кого вижу сегодня впервые, разве это не было бы преступлением против моей любви?»

Жоламан верно понял девичью песню. Когда гости разошлись и они остались вдвоем в юрте, у них начался чистосердечный разговор, они ничего не утаили друг от друга. Встретив понимание Жоламана, девушка доверилась ему, и он понял, что она не против соединить с ним свою судьбу, но сам, еще юный и неопытный в делах любви, он не решился косить чужую лужайку и проворочался всю ночь без сна, не прикоснувшись к девушке.

…Он доверил эту тайну Аршагуль. Услышав исповедь юноши, та не знала, смеяться ей или плакать. Случай и в самом деле был диковинный! Игра девушки очаровала Жоламана, но и усмирила его мужскую гордость, — вышло так, что песня отвратила его от неверного шага…

Аршагуль вспомнила эту историю, монотонно раскачиваясь на усталом верблюде, которого временами ей уступала жена Куата. Если призадуматься, невеста Жоламана была права…

В вечерней прохладе послышалась песня-плач; беря за живое все сердца, она далеко разнеслась по округе.

Кто начал ее петь? Кто подхватил? Аршагуль не смогла бы припомнить потом, новая песня показалась ей давно знакомой.

Пала с Каратау темнота, Плачет верблюжонок-сирота. Как расстаться с отчей стороной? Полнятся глаза мои слезой.            О родная сторона… Ты одна мне суждена.

В этой песне было правдой каждое слово: несчастное кочевье, перевалившее через Каратау, сиротка-верблюжонок, плетущийся сзади… На устах у всех были эти слова: «Елим-ай» — «О моя многострадальная Родина»… Разве они не были завещанием вдохновенного старца, опочившего вчера? «О родная сторона… Ты одна мне суждена…» То было последнее, что слетело с его побледневших губ. Это и есть скорбный голос их времени, который услышат будущие поколения.

Как расстаться с отчей стороной? Полнятся глаза мои слезой.            О родная сторона… Ты одна мне суждена.

Песня ширилась, набирала силу. Это был мятущийся голос несчастных людей, плачущих кровавыми слезами, проклинающих свой жестокий век и его бесчеловечные законы.

Что за горький, беспросветный век! Стонет одинокий человек. Сколько в сердце неутешных ран! И бредет печальный караван Сквозь утраты и седой туман.

Аршагуль плачет, не может унять слезы, словно тысяча иголок вонзается в ее тело. За ее спиной разграбленная земля, дорогие люди, не узнавшие погребения, а будущая — трудная, непонятная — жизнь начинается с этой трагической песни. Песня парит над ее головой как память о славном роде садыр, о народном герое Жомарт-батыре, о ее дорогом муже Жаунбае, о жизнерадостном девере Жоламане. Вот он, тот волшебный ларец, чудесная шкатулка, которая сбережет для потомков голос Великого Бедствия. Вот какой неистребимой силой обладает песня! Ведомое скорбным гимном «Елим-ай!», уходило в бессмертие многотысячное кочевье…

* * *

Эта песня, родившаяся в год Великого Бедствия, облетела бескрайнюю казахскую степь. Не было такого кочевья, где бы не пели ее. Порывистые ветры несли ее над землей, а бурные воды вспенившихся рек подхватывали протяжный напев. Эта песня воплотила в себе мечты исстрадавшегося, обездоленного народа, истребляемого иноземными захватчиками. Песня-клич, как грозный набат, звала к отмщению, призывала людей к единению. Она будила мужество и отвагу, подымала на борьбу сыновей отчизны.

Дочери и сыновья Среднего и Старшего жузов, оказавшиеся в изгнании, принесли эту песнь на улицы Ходжента. Заплывшие жиром купцы и менялы утратили покой, просыпались среди ночи от ее пронзительных слов.

Эту песнь услышали голубые минареты Самарканда, она заставила встрепенуться древние камни, ей подпевали беспечные дервиши, нежившиеся в тени, на дувалах.

Вместе со страдальцами Младшего жуза эту песнь подхватили Хива и Бухара, она пришлась по сердцу бронзоволиким дехканам с тяжелыми мозолистыми руками.

Песня, рожденная на склонах Каратау, понеслась в мир…

Казахи из Старшего жуза, оставшиеся под пятой Джунгарии, оплакивая утраченную свободу, передавали эту песнь как святыню от отца к сыну, из поколения в поколение.

Эта песня вселяла надежду в сердца, утверждая бесстрашие и неколебимость народного духа, она учила ненависти к врагам. О, «Елим-ай!»! Великая песня, наша колыбельная, боевой марш и гимн!

* * *

С Жоламана не спускали глаз. Кандалы стерли ему ноги в кровь, но Габану-убаши было этого мало, он следил, чтобы юноша не отдыхал, заставлял его работать. На щеголеватом молодом джигите теперь висело жалкое рубище — оно не могло защитить от холода и пронизывающего ветра. Сияние молодости угасло в глазах Жоламана, он выглядел намного старше своих двадцати лет, упрямый лоб прорезали первые морщины.

Сегодня он увидел белолицую токал Борте. О том, что ее зовут Ахтохты, юноша узнал раньше, когда побывал с дедом в ауле Борте. Поколебавшись, он окликнул женщину:

— Ахтохты…

Молодая ветреница, разумеется, услышала свое имя, но сделала вид, что не узнала Жоламана. Выполняя бесчисленные поручения Габана-убаши, Жоламан постоянно крутился возле белой юрты Ахтохты, попадался ей на глаза. Юноша и сам не знал, что влечет его туда: желание повидать землячку или еще что-то…

Жоламан узнал, что Ахтохты стала женой ойротского тысячника Шолой-Батора, и как-то увидел ее вместе со смуглым великаном — предводителем тумена.

Однажды в теплый вечер бабьего лета люди отдыхали, расположившись под открытым небом. Послышалась мелодия хура: ойроты пели и веселились.

Сидевший в отдалении Жоламан вдруг встрепенулся. Заунывные монгольские мелодии прорезала казахская песня о реке Шили:

Друг, поплачь же надо мной Вместе с быстрою рекой…

Жоламан подошел поближе к юрте молодоженов. Печальный женский голос разбередил его сердце. Он вспомнил этот голос — то пела Ахтохты. Ему так захотелось увидеть певицу! Никем не замеченный, он заглянул в юрту. Песня оборвалась, все сидели неподвижно, воцарилась тяжелая тишина.

Жоламан увидел грустное лицо Ахтохты. Шолой-Батор, наклонив свою змеиную шею, что-то шепнул ей на ухо. Внезапно Ахтохты заметила Жоламана и, подав знак, чтобы он не двигался, запела снова. Предводитель ойротов впился своими маслеными глазами в ее лебединую шею.

Пала с Каратау темнота…

Пела Ахтохты. Сердце учащенно забилось в груди юноши. «О моя дорогая родина! Это же твой привет! Значит, ты жива. Непокорная душа моего народа рвется из его богатырской груди. Родина призывает меня. О «Елим-ай!»! Что за дивная песня! Сердце переворачивается, когда слушаешь ее. Спасибо тебе, Ахтохты!»

Что за горький беспросветный век! Стонет одинокий человек…

Жоламан ушел в степь. Он не чувствовал своих оков, шел окрыленный, дыхание с силой вырвалось из его груди, как клекот молодого орла. Только об одном молил он создателя — чтобы всевышний ускорил тот день, когда с боевой песней «Елим-ай!» он встанет под знамена.

На другой день ему приказали явиться к Шолой-Батору. Гремя цепями, он переступил порог и увидел Ахтохты. Он понял, что вызван неспроста, что скоро что-то переменится в его судьбе.

— Тебя зовут Жоламаном? — спросил Шолой-Батор.

— Да.

— Ты внук Жомарт-батыра?

— Да.

— Теперь ты будешь моим стремянным, этого пожелала твоя казахская сестра.

С Жоламана сняли кандалы — наконец-то он избавился от Габан-убаши.

Через два дня, улучив момент, Ахтохты поговорила с ним наедине.

— Ненаглядный ты мой! — заплакала она и стала рассказывать о своей горестной доле. — Бог покарал меня, Жоламан. Когда под моими ногами шелестел родной ковыль, я ни о чем не задумывалась, была беспутной, злой, сейчас я краснею, вспоминая об этом. Но великое испытание растерзало мое сердце. Я стала другой… — Не в силах далее продолжать, женщина залилась слезами. — Сейчас, Жоламан, скорее беги отсюда и поцелуй родную землю. Мы будем ждать того дня, когда ты и другие наши братья придут и освободят нас, избавят от этой жалкой, рабской доли…

Все обсудив, они решили выкрасть черного аргамака Шолой-Батора. Жеребец привязан к коновязи цепью, а ключ от замка всегда хранится в кармане тысячника. Но Ахтохты обещала помочь Жоламану.

 

2

Как ни старался Федосий, о Груне ничего узнать не смог. Много беженцев ушло в это время к Каратау, — возможно, она пристала к одному из кочевий. Если так, старшие дети, те, что могут ходить, глядишь — и выживут, а что будет с грудным? Не станет ли какой-нибудь степной бугорок местом его упокоения?

Однажды он увидел сон. Ему явилась мать и заговорила своей привычной скороговоркой:

— Осподи, не мучайся, сынок. Бог дал, бог и взял — что поделаешь? Почему не приезжаешь ко мне? Я заждалась тебя. Хоть бы внуков показал…

— Маманя, разве ты не умерла?

— Что ты говоришь, опомнись, Федосий! Нешто матери умирают? Материнская душа переселяется в сердце сына. Посмотри, голова моя — как молоком облитая… Не в один день я поседела. Каждый день белую крупинку добавлял. Как ты погрузнел-то, Федосьюшка, насилу узнала. Почему Суртай не пришел? Ты его не забывай, ответь добром на добро.

— Маманя, и Суртай умер…

— Не болтай зря языком. Хорошие люди не умирают. Я слушала, когда он пел, а сам за саблю держался. С чего ему умирать? Земля злодеев да лихоимцев ждет. А Суртай не таков. Ты же слышал, как он поет? В тех песнях вся его душа светится. Осподи, где Груня твоя? Сколько я могу ждать? Ты скорее приведи сноху и получи мое благословение. Торопись, а то я здесь не засижусь. Дай-ка я соберу на стол. Проголодался небось. Пироги мои помнишь? Что-то грудь мне давит. Душа из тела все норовит вылететь. Улетит — тогда не поймаешь…

— Маманя, я сам не знаю, где Груня. Потерялась она…

— Ой, Федосьюшка, ой, герой! Как же ты сподобился жену потерять?

— Маманя, у нас война идет. Враг никого не щадит. Рубит женщин и детей. Казахов много полегло…

— Ой, Федосий! Где ж ты пропадал? Где тебя нелегкая носила? Что ж ты их не спас?

— Что я один сделаю?

— Как это — один? Тебя казахи за родного приняли, ты у них угощался, жил… А как трудное время настало… Струсил, чай?

— Нет, маманя, нет!

— Тогда ступай к ним. Помоги им, сынок! Вот тебе мой материнский наказ…

Куат, как никто другой, понимал состояние Федосия. Примерно в одно время они женились, создали семьи, а теперь — словно кто им позавидовал — Федосий лишился и жены и детей. «И как понять волю создателя, — думал Куат, — если он дает людям жизнь с воробьиный клювик, и только человек войдет во вкус, спешит отобрать свой скудный дар. На Падеса смотреть жалко: высох весь, почернел. Но характером крепок, держится, не подает виду. А ведь остался один-одинешенек в чужой стране. И язык не повернется сказать ему: возьми себе жену, начни жить заново. Раз не видел своими глазами, стало быть, не верит, что Курана погибла, не теряет надежду. Кто знает, может, эта вера — самое лучшее, что есть на земле, она-то и помогает людям выжить. А говорить ему — женись, создай новую семью, значит лишать его надежды. Но и так Падесу не сладко — оттого и нянчится с сопляками Расиха. Он не случайно привязан к башкиру — ведь тот товарищ его юных дней, они пришли вместе с берегов Тобола. Мужчине слезы не к лицу, а из Падеса ни единой слезы не выдавишь. Вот это твердость! Чем я могу ему помочь? Как облегчу страдания русского джигита, разделившего с нами все тяготы этого лютого времени?»

Куат, можно сказать, не слезал с коня. Его кочевье никак не могло найти себе пристанища. Куат вел обессилевших, измученных людей, и всегда на этом тернистом пути его правой рукой был Федосий. Он знал, что Падес не подведет, выручит в трудную минуту, поможет советом.

Как-то вечером, после большого перехода, они отдыхали и мирно беседовали.

Взяв на руки Тасбулата, Федосий что-то напевал ему.

Куат исподволь наблюдал за ним, потом окликнул Махова:

— Падес…

Федосий даже вздрогнул, — видно, глубоко ушел в свои, мысли.

— Падес, я вот подумал…

— О чем?

— Ты найдешь Курану… Она здесь единственная русская, и все ее в округе знают. Расспроси людей…

— Ты прав, Груню многие знают. Но где ее искать? — В голосе Федосия мелькнул отблеск надежды.

— Не теряй времени зря. Направляйся к Каратау. Там аулы погуще, кто-нибудь да укажет ее след. Главное — не перестать надеяться. — Куат забрал Тасбулата у Федосия и передал его Аршагуль.

— Нет, Куат, я не согласен. Может, ты и прав, но я не могу вас покинуть. Отбиться от вас в такое трудное время, идти в одиночку…

— Почему в одиночку? Я дам тебе Расиха и еще одного джигита. Они тебя в беде не оставят.

— Ты меня не понял, дружище. Ойроты гонятся за нами, не дают пощады, а я вас брошу, будто хочу спасти свою шкуру, неужто совесть позволит мне сделать такое? И насчет Расиха ты не прав. Расих отважен и умен, он знает, как обезоружить врага, такой человек сейчас незаменим. Да и я подсоблю тебе, как умею. Спасибо за поддержку, но в эти грозные дни я не могу думать о себе… Пойми, это будет похоже на бегство.

— Ты не убегаешь, а пойдешь искать свою семью.

— Это сейчас одно и то же. Не могу я… Если бог помилует Груню, она убережет детей. Будем живы, так встретимся. А бросить вас я не могу.

Куат крепко обнял его.

— Эх, Падес! Ты настоящий джигит! Долг и честь для тебя превыше всего. Если все русские такие, мы крепко подружимся с вами. На душе стало легче после твоих слов. Общие радости и горести еще больше сплотят нас в эти смутные времена. Я предложил тебе от души: хотел, чтобы ты нашел свою милую жену и детей, но, оказывается, чуть не обидел тебя, прости!

— Полно, хватит, тамыр! Сейчас не до нежностей. Мы проверили нашу дружбу в эти лютые дни, теперь ее ничто не разрушит. Пора перейти от слов к делу.

Перекусив, два друга легли рядом, укрылись одним чапаном.

Теплое дыхание Федосия словно вливало в Куата силу. «Какой Падес честный, какой справедливый! — думал он. — Не хочет поступиться совестью даже на вершок. Беды и тяготы нашего народа он принял как свои. Это простой крестьянин, а какие тогда — образованные люди русской страны? Эх, если бы там узнали о нашем горе… Наверное, они помогли бы нам, защитили от врагов. Если бы дядя Жомарт был жив, нашел бы выход. А где славный Казыбек-бий? Неужели он не видит, как бедствует народ, какие потери мы несем? А всему виной — разъединенность, замкнутость нашей жизни. Нам давно следовало сплотиться с русскими. Как жаль, что хорошие мысли приходят так поздно… Падес не пошел искать свою Курану. Значит, я возьму хлопоты на себя, расспрошу людей. Доброму человеку его доброта должна вернуться… Может, Падес еще найдет своих…»

Поверив на мгновение в это, Куат пристально посмотрел в ночное небо, усеянное звездами. Потом бережно укрыл Федосия. «Ему надо выспаться. Кто знает, что ждет нас завтра. В каждом бою Федосий — первый, рвется и самое пекло, совсем не бережет себя. Обидно, если он погибнет от вражеской руки. Теперь буду охранять его. Стыдно — не уберечь единственного русского. Как тогда я посмотрю в глаза Куране, его детям?»

Утром они снова отправились в путь. Кочевье нагрузило свою поклажу, девяносто джигитов сели на коней.

Федосий с Куатом хотели уйти от погони, не дать шерикам забрать в плен женщин и детей. Укрытием для беженцев должен был стать Каратау.

День выдался ясный, дождливую весну сменило жаркое лето, выглянувшее солнце осветило бурую прошлогоднюю зелень.

— Джигиты, мы устроим засаду на холме Куйдурги, лучше места не найдешь, — сказал Куат и пришпорил коня.

В полдень они увидели внизу столб пыли, а затем — скачущего всадника. Все следили за Куатом, но он пока не подавал команды.

Всадник приближался; вдруг ему наперерез кинулись конники. Сомнений не было — то скакали ойротские шерики.

— Эх, жаль беднягу! — промолвил кто-то.

Одинокий всадник резко повернул коня, пытаясь уйти от шериков, но их резвые кони, широко выбрасывая ноги, уже настигали его.

— Аллажар! — крикнул Куат.

Вмиг его джигиты были в седлах.

— Расих! — скомандовал Куат. — Из-за десяти шериков не стоит рисковать всем. С десятком своих молодцов бросишься им наперерез. Живо!

— Нет, батыр! Дозволь мне сразиться с ними! — попросил Федосий.

Куат жалел Махова, но и отказать ему не мог: он знал безудержную отвагу Падеса.

— Ладно, тамыр, будь по-твоему. А ты, Расих, прикроешь его. Аллажар!

Джигиты вихрем помчались навстречу шерикам.

Тем временем ойроты уже почти настигли одинокого всадника, еще мгновение — и они накинули бы на шею бедняги аркан.

Тогда беглец схватил лук, поставил желтую стрелу на тетиву и выстрелил. Его преследователь с волосяной петлей в руке рухнул наземь.

«Молодец! Вот это джигит! Какая меткость! Не растерялся!» — думал Федосий, приближаясь к всаднику. Оказавшись между двух огней, тот исступленно закричал:

— Пре-е-едки-и-и-и! Степь моя! Святая родина! — И ринулся на врага.

Дальше события развивались не в пользу ойротов. Потеряв своего предводителя, они уже не рассчитывали пленить смелого джигита, шерики улепетывали, спасая шкуру.

Джигит стегнул камчой вороного и в мгновение ока достал аркан. Рука у него была на диво меткая: извиваясь как змея, петля стянула шею шерика, тот завалился назад и, опрокинувшись через круп коня, полетел вниз.

«Да, такое не часто увидишь, что за молодец!» Федосий выхватил саблю, его джигиты взяли на изготовку луки. Вскоре все шерики были перебиты.

— С нашей стороны обошлось без потерь. — Федосий облегченно вздохнул и оглядел своих разгоряченных спутников. — Надо посмотреть на этого джигита. — Он слез с коня, но не прошел и нескольких шагов ему навстречу, как тот раскрыл объятья.

— Дядя Падес! Ты, оказывается, жив!

У Федосия сердце было готово вырваться из груди.

— Жоламан! Мой мальчик!

Горе не могло выдавить плача из мужественного сердца Федосия, но внезапная радость пролилась слезами. Смахнув их с ресниц, Махов прижал к груди своего названого брата, которого вернула ему изменчивая судьба. Жоламан не скрывал навернувшихся слез.

Федосий трижды расцеловался с ним, все джигиты по очереди обнимали его.

— Дорогой! Вот и настал день, когда мы снова свиделись.

— То-то обрадуется твоя сноха Аршагуль.

— Мы понимаем, Жоламан, сколько ты вытерпел, сколько перенес. Милый наш брат, твой великий дед и твои славные братья покинули этот мир. На все воля аллаха. Спасибо ему, что он сохранил тебя и ты вернулся в свой косяк… — сказал один из джигитов срывающимся голосом.

Услышав страшную весть, Жоламан весь похолодел, онемел от горя. Его дурное предчувствие оправдалось: любимого деда уж нет в живых…

Федосий привлек его к себе.

— Крепись, братишка! Ты уже мстишь за их смерть. Не предавайся печали. Кто сегодня не повержен, чье сердце не ранено болью? Недаром ваша пословица говорит: «Великое горе похоже на праздник — оно предназначено всем». Не только ты потерял своих близких. Настало время великих утрат.

Жоламан усадил связанного шерика на коня, и они направились к холму Куйдурги. Куат шел им навстречу. Узнав Жоламана, он припустился бегом.

— Жоламан! Птенчик мой!

— Дядя Куат, это вы?!

Печаль двух родных сердец, радость встречи была заключена в этих простых словах. В молчаливых объятьях. В двух прерывистых дыханьях.

 

3

Подле аула, утопавшего в высоких сочных травах, не ржали многочисленные косяки лошадей, не паслись верблюжьи стада и тучные отары — смутное время тяжких испытаний заметно уменьшило поголовье скота. На глади голубого озера, обрамленного зарослями камыша, весело играли солнечные блики.

Полуденные холмы были залиты золотистым светом; у их подножья, как щедрая мать, раскинулась широкая летняя степь.

В небольшой аул, летовавший на джайляу, приехал именитый гость. Каракулевая шапка украшала высокий лоб Бокенбай-батыра. Этим тревожным летом он ни разу не снимал кольчугу, свои боевые доспехи, которые в обычное время вовсе не надевал. Как-то повелось, что он не брал с собой ничего, кроме увесистой палицы с железными шипами, но на этот раз батыр был вооружен до зубов: ничего не поделаешь — знамение времени… При нем была его кривая сабля, огромное березовое копье с девятью стальными обручами и двенадцатиметровый волосяной аркан. Все это боевое снаряжение ждало своего часа, в любую минуту батыр был готов ринуться на врага.

Нарушив гнетущее молчание, воцарившееся в юрте, певец, приехавший с Бокенбаем, спел несколько старинных песен. Как только он смолк, старейшина аула — в кожаных штанах и лисьем малахае — сплюнул насыбай и нетерпеливо крякнул.

— Я не хочу оправдывать пословицу: «Когда не лает пес, то верещит плюгавый боров, когда умолкнет бий — дурак показывает норов». Но я не могу молчать, дорогой Бокенбай, я хочу излить тебе душу — слишком много накопилось в ней горечи… Неловко плакаться, но нельзя и не поведать о своих несчастьях. Мы были большим народом, у нас было много земли, мы жили богато и счастливо. Что нам осталось? Одна печаль, слезы, которые мы глотаем по ночам. Раньше цокот копыт наших скакунов дивной музыкой оглашал степь, теперь я оглох от стенаний моих земляков, только и слышатся предсмертные проклятья умирающих джигитов… Раньше моя душа ликовала, как зеленый ковыль весной, теперь она похожа на обгорелый пень. Неужто до конца моих дней я буду слышать вопли и стоны родного народа, который ненавистные захватчики хотят похоронить заживо? Когда это было видано, чтобы аргамак скакал без седла, а страна существовала без своих героев? Трусливый заяц спасается в камышах, а батыр готов сложить голову за честь и свободу. Так велось издревле. Или о чести народной стоит вспоминать лишь в мирные дни? Кто из вас подымет поруганное знамя? Я не пекусь о своем скоте, ставшем добычей врагов, меня волнует судьба земляков, попавших под пяту Джунгарии, — а сколько их прозябает в плену! На берегу Черного Иртыша жил мой прапрадед, мои предки кочевали на Алтае. Давно ли это было? Всего четыре сорокалетия назад. Где теперь наша обетованная земля? Ойроты выгоняют нас с родных мест, теснят все дальше. Доколе мы будем терпеть все это? Или наши немощные ханы не способны собрать народ в единый кулак? Сколько можно скулить, подобно дворняжке, убегающей от волка? Не прими мои слова за старческую воркотню — это крик исстрадавшейся души. Мой народ идет по щиколотку в крови. Брось боевой клич, поведи нас за собой!

Бокенбай молча кивнул и подал знак своему другу-певцу.

Тот ударил по струнам черной домбры, извлекая из нее глухие, рокочущие звуки. Нарастая, мелодия рокотала, как волны разбушевавшейся реки, в ней вскипала боль утрат, пламень исстрадавшейся души.

О несчастная моя Родина…

Подхватили все ставшую уже любимой песню, люди узнали в наигрыше певца скорбный мотив «Елим-ай!».

Изможденные лица посветлели, каждый словно говорил себе: «Нельзя падать духом, надо надеяться и верить. Зови же нас вперед, мечта о счастье! Укажи дорогу мести, распрями наши согбенные плечи…»

— Отец, я внимал тебе с радостью, я не увидел здесь покорных людей, смирившихся с невзгодами, — сказал Бокенбай. — Я словно чистой воды напился, почерпнул свежие силы. Я увидел решимость на ваших лицах, мужественное желание обуздать зарвавшихся дикарей, налетевших как чума с Пестрых гор. Тяжелые испытания не сломили вас, я горжусь вами, мои соотечественники! Я не краснобай, мои слова — стальные стрелы, разящие врага. Все, что накопилось в моей душе, ты высказал за меня. А еще лучше сказала о справедливом гневе народном наша боевая песня «Елим-ай!». Так давайте внемлем ее призывному набату и сплотимся под общим знаменем! Из маленьких речек вырастает море, помните об этом!

После скромной трапезы люди разошлись. На степь опустилась вечерняя прохлада, алая заря укрыла шелковистые травы.

Бокенбай направился к холму за аулом. Ему нужно было переговорить с аксакалами о том, как собрать добровольные отряды, наметить место встречи народных мстителей. Как только батыр и его свита поравнялись с озером, в камышах раздался странный шорох. В тот же миг ехавший рядом с Бокенбаем молодой джигит вскинул лук и выпустил стрелу… В зарослях послышался стон.

Джигит побежал к камышам, туда же поспешил Бокенбай со своей охраной.

Какой-то щуплый человек лежал навзничь на земле, судорожно вцепившись в большой боевой лук. Тщетно он пытался вытащить стрелу, пронзившую ему грудь. Увидев юного джигита, человечек криво усмехнулся:

— Подстерег-таки, змееныш… Но я с лихвой отомстил за себя… Мне будет мягко спать на земляной перине. Жаль только… — Он дернулся и умолк.

Джигиты обступили мертвое тело. Бокенбай спросил юного богатыря:

— Ты знаешь его?

— Да, батыр. Это ойротский лазутчик и палач Габан-убаши.

— А ты кто будешь?

— Я Жоламан, внук Жомарт-батыра.

Бокенбай просиял.

— Не думал не гадал, что у славного тулпара остался потомок. — Он обнял юношу и расцеловал его. — Мне посчастливилось неоднократно сражаться бок о бок с незабвенным Жомарт-батыром. Теперь ты будешь при мне. Ты крепкий молодец! Недалек тот день, когда ты прославишься на поле брани. Оправдай надежды родины!

Жоламан широко улыбнулся, принимая доброе напутствие знаменитого батыра.

 

4

Минули два лета и две зимы, все это время Бокенбай не слезал с коня. Он побывал в Ходженте, где нашли приют беженцы из Старшего и Младшего жузов, и всегда его верной спутницей на тернистых дорогах жизни была пламенная песня «Елим-ай!», она сопутствовала батыру как неугасаемая надежда и неизменно, как добрая ласточка, возвращала его в казахскую степь, в родимое гнездо. Копыта его коня пронеслись по каменным плитам Самарканда, где томились изгнанники Среднего жуза, и там его встретила призывным кличем песня «Елим-ай!». В истерзанные, сломленные души его соплеменников героическая песня вливала мужество, веру в победу. В Хиве и Бухаре, на Эмбе и Яике, везде, где батыр собирал казахское войско, его доблестной спутницей была «Елим-ай!», как живая нить она тянулась от сердца к сердцу, сплачивала, объединяла соплеменников. Как яркая звезда горела песня на черном небосклоне лихолетья…

Во всех этих трудных и опасных поездках Бокенбая сопровождал Жоламан, он возмужал, стал суровым и немногословным, в нем почти ничего не осталось от веселого, задорного юноши.

Прошлой осенью Жоламан побывал на берегу Тобола. Его встретил густой запах пожелтевших трав, щемящий запах невозвратного детства. Глядя на седые волны Тобола, он вспоминал полузабытые картины далеких лет, черный сумрак беды, нависшей над отцовской юртой. Ему казалось, что он слышит глуховатый голос своего отца Суртая, ощущает ласку его загрубевших рук. Батыр был не щедр на внешние проявления чувств, хотя был человеком добрейшим из добрых… Жоламан смотрел на тропки, где некогда проходил воин и поэт. Он шептал сквозь слезы: «Вот я пришел, отец… Клянусь никогда не забывать тебя, до конца моих дней преклоняться перед памятью твоей…»

Жоламану не терпелось что-нибудь узнать о своей дорогой матери. Ему казалось, что на лице его все еще горит прощальный материнский поцелуй, горестный и нежный… Если подумать, сколько уже утрат он понес на своем недолгом веку!.. О проклятое сумрачное время! Ты хочешь раздавить человека, лишить его последних крох радости…

О, вернутся ли былые времена…

Конечно же Жоламан не свиделся с матерью. Негодяй Тлеу добился своего: сломленная горем, разлукой с сыном, бедняжка не вынесла рабской доли, покинула сей мир десять лет назад…

Родственники с трудом признали в рослом, широкоплечем мужчине малолетнего сына Суртая, но встретили Жоламана и его спутников радостно. Протяженность огромной степи, дальние расстояния не делают соплеменников чужими. И сюда, в сибирскую глушь, донеслась песня «Елим-ай!» — на крыльях времени. Сородичи Жоламана увидели в своих гостях народных заступников, борцов за правое дело.

Переночевав в родном ауле на северном склоне Акшагыла, Жоламан утром решил поговорить с батыром Бокенбаем.

— Боке, Падес хочет навестить могилу матери. Находясь в двух шагах от нее, обидно не заехать. Но сам он скорее умрет, чем отпросится у вас, такой уж человек. Отпустите меня с ним, мы быстро обернемся. — Жоламан просительно посмотрел на батыра.

Бокенбай полюбил Жоламана, как родного сына, его тронула просьба юноши.

— Конечно, поезжайте! Пусть Падес заедет в родные места. Такими людьми, как он, крепка жизнь. Держись его, Жоламан. Он сын русского народа, а наше будущее — вместе с Россией. Днем и выезжайте, возьми десять джигитов — двум путникам в такое время ехать опасно. Прихвати пять коней из табуна Тлеу — негоже Падесу идти в родную деревню с пустыми руками, у мужиков и коняги приличного не сыщется, а этот кровопийца потерял счет своим косякам.

По мере того как они приближались к Тоболу, Федосий мрачнел. Он молча ехал впереди.

«Ну вот и свижусь я с тобой, маманя, посижу на твоей могилке. Ты просила показать внуков, не серчай, что не выполнил твою просьбу. Не нашел я пока Груню, не знаю, где мои сыновья… Ты уж прости меня, грешного. Запоздал я к тебе. Но только знай, я всегда тебя помнил. Это ты верно сказала — матери не умирают… Одинокий человек хуже бездомного пса. Одиночество тебя свело в могилу, маманя. Что я для тебя сделал? Ничего хорошего, даже нашей свадьбы с Груней не дождалась».

К вечеру показалась деревня Федосия. Еще не пришла пора убирать хлеб, но крестьяне были в поле, издалека услышал Федосий знакомую песню.

Сердце заколотилось у него в груди, он пришпорил коня.

Лети, казак, стрелою Сквозь горы и леса, Моя любовь с тобо-о-ю И горькая слеза…

Федосий почувствовал, как комок подступает к горлу. Махову казалось, что земляки встречают полузабытой песней его — вернувшегося сюда через пятнадцать лет. Ему захотелось лететь туда галопом, но, словно устыдившись своего порыва, он попридержал коня.

В это время Жоламан поравнялся с Федосием.

— Вот моя деревня, дружок, — вздохнул Федосий. — Мой аул — по-вашему… Сюда летела птицей моя душа. Чуть побольше стало сельцо, а так все без перемен. Вон там — на холме — лежит моя мать, а вон ту балку видишь? Там я встретил Груню…

Все это Махов сказал Жоламану по-русски. Юноша проникся его состоянием, с грустью подумал он о своей матери — несчастной Кунтай.

— Ты прав, дядя, мать никто не заменит. Тяжко, когда некому выплакаться, излить душу. Но ведь мы не вечны, сам понимаешь. Одни приходят на смену другим. Когда мы ляжем в сырую землю, наше место займут Тасбулаты. Кто знает, может, жизнь тем и ценна, что проходит быстро? — говорил Жоламан, глядя на зажигающиеся огни деревни.

Федосий удивленно посмотрел на своего названого брата — его порадовала зрелость суждений Жоламана. «Обычно из него слова не вытянешь, а тут высказывает такие глубокие мысли. Видно, будет так же могуч умом, как и телом. Это он верно сказал о смене поколений. Подобно тому как юность сменяется у человека зрелостью, а потом старостью, так и время идет своим чередом, летит в пространство. Мы не можем противостоять этому. Не надо зря убиваться!»

Родные песни — как он по ним истосковался! — стали слышнее, они лились громко, раздольно, улетая в ясное вечернее небо.

Как по долу, по лужку, По крутому бережку…

«Милая моя Груня, вот за тем холмиком я ждал тебя, а ты со смехом выходила из камышей. Разве я забуду те дни?»

Гостей приветил в своем доме Дементий Астахов, он погрузнел, в бороде прибавилось седины. Радостный и оживленный, хозяин потчевал Федосия и Жоламана.

— Кушайте, гости дорогие. Не стесняйтесь, Федосий, — никак к своим пришел. Как ты осунулся, одни глаза остались! А за коней спасибо тебе, выручил ты нас, ох как выручил! Тягла не хватает, а хлеба, слава богу, тучные. Стало быть, насовсем к нам?

— Нет, ненадолго. Приехал повидать вас, к матери на могилу схожу.

— Оставайся, Федосий, слышишь? Невест у нас хватает, — помнишь, обещал тебе невесту присмотреть, я не забыл своего слова…

— Спасибо, Дементий, только… пустое это. Сам говоришь, что вы смешались с местными казахами. А я — тем паче. Полжизни провел с ними, нашел у них защиту в тягостные мои дни. Куда ж я теперь от них? Ты, наверное, слыхивал, какая беда на казахов свалилась. Вот и мне пришел черед их выручать. Нет, я своей жизни не мыслю без этого народа.

— Ну, делай как знаешь. Я тебе перечить не стану, пособлю чем смогу. Если нужна будет наша помощь, ты только кликни, и придем — всем миром.

Не успели они поужинать, как дверь со скрипом отворилась. В тусклом свете лучины Федосий увидел знакомое рябое лицо. Это был Феминий — он осунулся, постарел.

— Так, значит, Федосьюшка! Ловко ты, сволочуга, хапнул мою Груню. Доколе будешь изгаляться надо мной? — Он провел ладонью по высохшему лицу. — Федосьюшка, змееныш ты мой! Родня ж ты мне! Али не так? Почему сразу не пришел ко мне? Одинокий я теперича, один как перст остался. Некому глаза закрыть… — Старик вытер грязными рукавами слезу, шагнул вперед. — Гад ты, Федосьюшка. Приехал издалека и не подумал зайти к тестю. Иди-ка ко мне! Иди сюда, зятек! Дай я тебя расцелую!

Дыша на него табаком, Феминий поцеловал Федосия. Поддерживая его под локоть, Федосий усадил тестя подле себя.

— Ты скажи, где моя Груня?

— Не приехала она.

— Ты, вражина, говори толком, почему не приехала? Аль меня боится? Скажи, пусть не страшится. Отец я или кто? Пусть приезжает, благословение мое получит.

— Ладно, передам.

— Скажи ей, Федосьюшка, скажи. Матушка ее, пусть земля ей будет пухом, преставилась — тому уж два годка будет. Внуки-то есть?

— Есть.

— Привози их, скорей привози. Избу, землю — все отдам. Все теперь ваше. Душа горит огнем. Никого у меня больше не осталось, только вы…

Федосий погостил в деревеньке два дня, посидел у дорогой могилы, поставил плетень и распростился с хлебосольными земляками.

Он окончательно понял, что его жизнь навеки связана с казахами.

Песня, рожденная в год Великих Бедствий, стала самой любимой в ауле Куата — ее пели и дети, и старики. Часто напевала ее и Аршагуль, прижимая к груди двухлетнего. Тасбулата. Эта песня была ее благословением сыну, единственному потомку рода Жомарта, мальчику, которому она желала долгих-долгих лет жизни, Эта песня, исполняемая на разный лад, под наигрыш домбры и просто хором, стала в народе и колыбельной, и погребальным плачем. Аршагуль слышала в ней завет поколений; недаром, напевая «Елим-ай!», она вспоминала Казыбека-Златоуста, благословившего ее, когда она была ребенком… И словно на крыльях этой песни принеслась к ней однажды долгожданная весть.

— Аршагуль, с тебя причитается!

Увидев сияющее лицо Куата, Аршагуль догадалась, о ком идет речь, но от волнения не могла встать с места, ноги у нее онемели, слезы радости бежали по щекам.

А Куат уже вел Жоламана.

— Бог услышал мою молитву, дорогой деверь. Вот завет твоего деда и старших братьев! — Не отирая бегущих слез, молодая мать протянула ему Тасбулата.

Но радостная встреча продолжалась недолго. Куата и Жоламана ждали ратные дела. Держа на руках Тасбулата, Аршагуль проводила их в поход.

Шли дни и месяцы… Подымая свою родину из руин, казахи готовились к решающей битве с ненавистными захватчиками. По всем ущельям и лощинам потянулись потоки защитников отчизны. И настал день, когда, сияя на солнце кольчугами и шлемами, стройными рядами покатило несметное войско по широкой степи — как неукротимое море. Боевым знаменем реяла над головами казахов песня горечи, мужества и отваги. Этой песне, как и душе народной, суждено жить вечно!

1969—1971