1
Куат и сын Жомарта, Тынышбай, едут в отряде Казыбек-бия, возвращающегося домой с курултая.
Не клубится пыль под конскими копытами, гулко стучат они по мерзлой земле. Разветвляющиеся дороги — как темные вены на теле степи, безлюдно кругом, лишь отряд всадников вот уже несколько дней едет, не разделяясь. Высохшая полынь, редкий ковыль пожелтели, пожухли, отдают небесной голубизной, погружаясь в блаженный сон под прохладным ветром, сменившим одуряющий летний зной. Скучно поскрипывает тростник, напоминая торчащие зубы стариков. Его сиплый голос — не сам ли крепчайший ветер, словно идущий из глубин преисподней? Раскрасневшееся от ветра лицо солнца, кажется, только что опиралось подбородком о горизонт, а сейчас уже поднялось на длину курука и сверкает на копытах коней, омытых росой.
Ранний подъем, унылая степь утомили всадников, словно придавили их, лишили дара речи. Но потом дорога пошла вдоль склона горы, изматывающий ветер уже не дул в спину, тогда и позабылись дальность пути, непогода, потекла неторопливая беседа. Привычка долгие дни проводить в дороге заставила их вспомнить рассказы, песни, которые обычно начинаются сами собой.
Замедлив иноходь внушительного, как верблюд, гнедого, чья густая грива чуть ли не касалась земли, подоткнув полы чапана, Ахтамберди-жырау обратился к Казыбеку:
— Казеке, что-то мы едем, едем и даже словом не обмолвимся, точно воды в рот набрали. Не сочтите дерзостью, если я, будучи моложе вас — а разница-то у нас всего лет в семь-восемь, — спрошу вас кое о чем по-дружески? — Он учтиво наклонил голову.
Ехавший, как полагалось, несколько впереди остальных и чуть ли не засыпавший в седле, Казыбек охотно обернулся, потянул уздечку на себя. Качнулась его густая красивая борода, когда он кивнул головой и посмотрел на певца чуть прищуренными печальными глазами. Казыбек окинул взглядом его широкие брови, пухлые губы, пышные усы, словно видел его впервые, и снова кивнул.
— Спрашивай, Ахтамберди. Что ты хотел узнать?
— Мысли, которые точат меня, Казеке, подобны каплям, сочащимся сквозь толщу скал и постепенно образующим журчащий ручеек…
— Ну говори, говори…
— На этих пустынных холмах — везде безвестные могилы. Несметные полчища, прогибая спину земли, двести-триста лет назад проскакали здесь с натянутой тетивой, с копьями, уставленными в небо. Но жизнь все равно берет свое. Из праха битв вырастает мирное согласие, а потом опять клубят пыль новые схватки. И снова по бесконечной караванной тропе бредут закованные рабы, плачущие рабыни. Не меня одного это печалит; из многих очей льются слезы, похожие на капли, точащие камень. Где же завет предков, учивший благородству простых смертных? Во времена Касыма и Хакназара весь народ был собран в единый кулак, все головы подымались из одного воротника, все руки выступали из одного рукава. Где это единство? Почему по неведомым причинам мы утратили нашу сплоченность? В чем суть? Почему боевой набат заглушает стук сердца, мечтающего о мире? Неужто смысл всех этих походов и набегов лишь в том, чтоб, расставаясь с жизнью, как с мимолетным сном, сказать: «Стремена мои звенели, стрелы быстрые летели, и рука была легка, обнажая сталь клинка»? Не лучше ли, поставив в низине юрты, пасти на горных лугах табуны, доить кобыл, не снимать казаны с огня, веселиться, привечать гостей? Лошадь — вот гордость джигита, и пасли бы себе мирно скот. Нет, на любом холме тебя встречают погребенные аулы, сопки превратились в кладбища. Из века в век их становится все больше. Неужели только такие памятники должна оставлять история? Так пойдем к ее изначалью, не кроется ли здесь загадка? Может быть, могилы вовсе не молчат, а требуют ответа за пролитые слезы, и нет конца безвестным погребеньям… Неужто мои сомнения — удел глухого лихолетья, бесцельной жизни, текущей под грохот барабанов и боевых труб? И зачем эти обреченные люди, давя в себе совесть и жалость, словно по дьявольскому наущению, совершали бессмысленные убийства, в ярости рвали друг другу башлыки, испепеляя противника ненавидящим взглядом? Ведь горе вонзается в сердце железной занозой. Что за чудовище преследовало их? Объясните мне это? — Говоривший до сих пор спокойно, Ахтамберди последние слова чуть ли не выкрикнул. Это услышал подъехавший к ним Куат. Что-то ответит Казыбек-бий?
Казыбек какое-то время ехал молча, с закрытыми глазами, обдумывая то, что с такой болью высказал Ахтамберди; потом по привычке крякнул, как он это делал каждый раз, когда заводил речь о чем-нибудь стоящем. И заговорил своим звучным, сочным голосом:
— Да. Жестоко ты судишь, Ахтамберди. В твоих словах слышится мне запал молодости, а не мудрость зрелого человека. Посмотри вокруг — разве греет солнце, как это было летом? Ведь нет. Стужа сменила лето, солнце в осенней дымке. Разве не приятно пасти табуны, доить кобыл, встречать невест в белых платках — кто же спорит с этим? — Казыбек вздохнул и слегка пришпорил коня. Казалось, облачко тревоги набежало на его глаза под насупленными бровями. Своими выпуклыми глазами он пристально оглядел обоих джигитов, едущих рядом. — Пойми, набеги — это месть за поражения. А если мы не будем ходить в походы, нас истребят всех до единого. Конечно, не в бранных схватках смысл жизни. Пасти скот, мирно коротать дни — вот подлинное счастье. Но разве мы имеем такую возможность? Наше дело — защитить честь народа, родную землю, как мы можем бросить саблю да верное копье? Вот ты говоришь, что мы, не помня себя от ярости, деремся, рвем башлыки. А я бы сказал, что мы, задрав нос, пятимся назад. Ты справедливо отметил единство, бывшее при Касыме и Хакназаре. А я с болью думаю о том, что нашей сплоченности уже не существует. И в этом гибель для страны. Там, где разрушено единство, забыты и покой и честь. А ведь когда-то мы коней купали в Идиле, пили воду из Иртыша, на севере мы кочевали в Приишимье, а на юге доходили до стен Китая. Кто мы теперь? Рассыпались как просо. Алтай и Алатау в руках ойротов, Едиль и Яик достались тургаутам. Думаю, и сердце кровью обливается, как будто стрела пронзила легкое. Я не могу спокойно говорить о наших бедствиях. Ведь наша родина в беде. Так отзовитесь же, поэты и певцы, стихами, задушевной песней на это горе! Нам сейчас не нужно хладнокровья, с горячим сердцем зови народ к единству в своих раздольных песнях. К миру и согласию зови. Пусть твои песни, как кремень, высекут огонь, пробуждая в людях лучшее, пусть струны твоей домбры укрепляют в них решимость перед натиском врага, готового живьем сровнять нас с землей, вот таких песен мы ждем. Отобрази в своих мелодиях жалкую участь народа, отврати его от позорных междоусобиц, не взывай к теням усопших, говори о самом сокровенном, о том, что трогает живых. Заклейми отпрысков чингизидов, только и способных на мелкие дрязги. Помоги возродить единое знамя народа, чья сплоченность развалилась, когда образовалось три жуза. Абулхаир, Барак и Турсун раздирают на части Младший жуз, Каюп и Абильмамбет разъединили Средний. Словно бешеные кони они несутся, сметая все преграды. Тауке уже не совладать с ними. Он утратил свою силу. Легче управиться с простым народом в степях, чем со всеми этими султанами на Пепельном холме. Нельзя недооценивать народ: разгневается — покатится лавиной, разъярится — хлынет неуправляемым потоком. Надо направить его мощь в нужное русло. Сила не в хане, а в народе, надо это понять. Сплотится — станет стальным мечом, поднимется — понесется песчаной бурей, разбредется — превратится в кизяк. И копыта давят в землю, и ветры его гложут. Я не всесилен, Ахтамберди, у таких певцов, как ты, свое мужество. Испокон веков лживые посулы и обещания приносили лишь страдания — клали в землю сыновей, толкали в петлю дочерей. Пролей же свет свободы в сердца измученных людей. Они еще не разучились радоваться, так подари же им улыбку. Ты чист душой, поэтому ты так взволнован. Дай бог тебе и дальше так же остро чувствовать боль ближнего. — Казыбек ласково посмотрел на него. Его рыжий, со звездочкой на лбу конь перешел на рысь. Полуденное солнце озарило крупную фигуру Казыбека, его открытое лицо.
Увлеченные разговором, путники только сейчас услышали чьи-то жалобные крики. Ахтамберди повернул голову, его лицо сделалось суровым.
Поодаль несколько всадников избивали пешего. Пришпорив коней, они налетели на него с занесенными плетками. Их жертва, только что стонавшая под лютыми ударами, сейчас молча сжалась в комок. Налитые кровью глаза горели ненавистью.
— Получай, негодяй! Будешь знать, как без спросу отводить воду из арыка мечети!
— Грязный червь! Вот тебе за ослушание! По тебе скучала моя плеть!
Ругань и окрики ставленников мечети стоили свиста их плетей. Путники остановились в смятении.
Куат пришпорил коня и властно крикнул:
— Прекратите! Остановитесь, изверги!
Те четверо было опешили от грозного окрика, но тут же снова замахнулись камчами. Ахтамберди подскакал с другой стороны и молча стегнул чернявого рябого нукера в большой чалме. Свинцовая плетка шутить не любит, тот ничком слетел с коня.
Куат тоже хлестал направо и налево. Вскоре вся четверка, дрожа, умоляла о пощаде.
— Не отбирайте у нас жизнь! Пощадите, агатай!
Казыбек, молча наблюдавший эту сцену, подал знак отпустить их. Все четверо опрометью вскочили на коней и убрались восвояси.
— О, чтоб аллах исполнил все ваши желания! Оказывается, иногда он внимает и слезам бедняков. Чтоб не знали вы несчастий до глубокой старости! — повторял слова благодарности крестьянин, а по лицу его текли струйки крови. Он то склонялся перед Казыбеком, то брал в свои ладони руки Ахтамберди. Не умолкая, он привел свою арбу, запряженную быком, ласково погладил большие полосатые мешки. Улыбка раздвинула его окровавленные губы. Из складок разорванного кафтана он вытащил чакчу, заложил под язык насыбай, смачно выплюнул слюну, потом как ни в чем не бывало стал расспрашивать путников, кто они и откуда.
Казыбек коротко отвечал, а сам смотрел на горизонт, закрытый тучами, дрожа под натиском крутого ветра. Потом сказал:
— А теперь и ты нам расскажи. Кто эти люди? И что ты делаешь в степи пустынной?
— Э-э, долгая история. Я вам по дороге расскажу. Вон там, под холмом, мой аул. Я туда иду. — Арба скрипела по мерзлой земле, вторя неторопливой поступи быка. Попридержав поводья своих скакунов, Казыбек и его джигиты ехали рядом с дехканином. — Вот уже десять лет, как переселились мы в этот Туркестанский вилайет, — прокашлявшись, начал он. — Мы из найманов, из Прииртышья. Нагрянула черная чума — ойроты и мы покинули свои холмы, аргыны бросили родные степи. Теперь ютимся здесь. Всех разметало по белу свету, беднейшие из нас осели тут. Как только наступает весна, мы роемся в земле, как сурки, стараемся засеять каждую пядь пригодной земли, чтобы добыть себе прокорм. Поскольку навсегда утрачены наши джайляу и зимовья, такие бездомные чужаки, как мы, селимся вокруг городов Туркестана, Саурана и Тараза, выращиваем хлеб, разводим овощи. Я бы теперь уже не смог сопротивляться врагам, жизнь сломила меня. Бедность доконала, куда подашься без лошади? Разве раньше снес бы я такое? Да я бы с голыми руками на них кинулся. Противно на душе. Меня раздавило это жалкое существование, а как подумаю, что вовек мне не видать родимых мест, что никто не бросит на мою могилу хотя бы горсть земли отцов, ой как тяжело становится! Было у меня несколько лошадей. Всех отобрали! Теперь одна надежда — копание в земле. А что? Для бедняков это выход. Тут недалеко город, а в нем базар. Продашь свои излишки, хоть тряпку старую, да купишь, чтоб тело голое прикрыть. К тому же местные казахи меняют скот на хлеб. Так будешь и при мясе. — Дехканин усмехнулся. — Но вы не думайте, что мы живем в раю. Конечно, тяжелый труд вознаграждает. Бывает, и сам доволен своей работой. Мы все здесь друг дружке помогаем, живем одной семьей. Аргыны и найманы, кипчаки и конраты — живем в согласии и мире. Теперь я расскажу об этих четверых. Свой хлеб мы поливаем водой, а больше по́том. Пота хватает, а воды мало. И земли вдоволь, но вся она в руках у нескольких людей. Конечно, и клочок может прокормить семью, но где взять воду? Так, мой участок принадлежит мечети Яссави. У них там есть какая-то бумага на владение. Все зерно идет в закрома мечети. Но это еще полбеды. Самое главное — нехватка воды. Арыки питает источник мечети. Какая нам польза от того, что этих арыков много? Таким беднякам, как я, даже подойти близко не дают. За один полив плата непомерная. Как-то я воспользовался их водой. Прихвостням муллы, видно, показалось, что я мало уплатил, они хотели отобрать у меня последний хлеб, что я вез на базар, это вы спасли меня. — Крестьянин потянул на себя веревку, привязанную к рогам быка. Наверно, у него во рту пересохло от долгого рассказа, он снова полез в карман за чакчой. Они шли вдоль склона холма, и дехканин показывал убогие земляные жилища. Он улыбался, лицо его разрумянилось, в глазах даже засветилась гордость. — Вон посмотрите, все, кто там возятся с землей, такие же дехкане, как и я. Те, что уехали, пренебрегают нами… ну что же, мы и вправду похожи на сурков…
Ахтамберди пришелся по душе этот скромный человек; он хоть и поделился с ними своими горестями, но не сетовал на судьбу, а надеялся на лучшее. Ахтамберди спросил его:
— Отагасы, я восхищен вашей стойкостью. Хоть и дыряв ваш чекмень, но душа осталась цельной. Не печальтесь. И к Иртышу придем, всему свой час. Чем больше горя в сердце, тем сильней и ненависть. Так пусть она утроится, прорвется бурей! — Он поправил соболью шапку рукоятью камчи. — Вы сказали, что вся эта земля принадлежит мечети, а чем вы за нее платите?
— Ой, голубчик, — замахал дехканин руками, — лучше не спрашивай. Если стану перечислять, волос на голове не хватит. Основной ясак называется «хараж», три десятых урожая уходит на него… Еще есть «мал-жихад» — это еще одна десятая. Есть еще зубастый дьявол подрядчик. Работаем на него — копаем арыки, строим мосты, дороги прокладываем — тоже в счет платы за землю. Туда почти половина урожая уходит. Придумали еще какой-то тагар — налог в пользу войска. Ты лучше спроси, что остается у нас в руках после отдачи всех налогов? — Дехканин нахмурился и сердито взглянул на Ахтамберди.
— А что дальше будешь делать? Ведь те четверо опять приедут. — Ахтамберди поднял глаза на дехканина. Они уже въезжали в аул. С грустью певец смотрел на жалкие халупы, подле которых копошились худые оборванные дети.
Крестьянин только глубоко вздохнул и протянул веревку от быка подошедшему к нему с поклоном мальчику. Затем вынул из кармана ситцевый платок и вытер со лба запекшуюся кровь. Снял мерлушковый малахай, отер бритую голову. Подошел к Казыбеку и взял за повод его коня.
— Аксакал, хотя по возрасту вы не старше меня, вы и впрямь почтенный человек. Если не брезгуете нашим убогим жильем, дайте отдых своим ногам и примите скромное угощение. Что имею, все вам предложу, а чего нет — уж не взыщите. И то правда, что дом мой похож на темный колодец, но душа у меня широкая как озеро. Прошу вас, слезьте с коней. — Он низко поклонился.
— Отагасы, спасибо за гостеприимство, за добрые слова. Только нужда может одолеть щедрого. Спасибо! Но мы торопимся. Потом — нас много, нелегко принять столько гостей… — Бий пытался уклониться от приглашения, но вынужден был уступить настойчивым просьбам хозяина.
Несмотря на убогий снаружи вид, внутри земляного жилища было чисто, просторно. Дехканин постелил на пол стеганые одеяла, подложил гостям под локти подушки. Удобно устроившись, Казыбек погрузился в свои думы. От румяных баурсаков, горячего чая вспотели лица его джигитов, на сердце стало веселее.
Гости только сейчас толком познакомились с хозяином. В свою очередь, услышав их имена, старый Жумабек чуть не подскочил на месте.
— Казеке! Я прекрасно вас знаю, понаслышке, конечно. Это просто чудо! Как я мог ждать такого знатного гостя! Ведь даже нукеры хатиба брезгуют заглянуть в мою бедную лачугу. Какая у вас добрая, отзывчивая душа! Бедолага Жумабек готов лопнуть от радости! — растроганно воскликнул он и, забыв о перенесенном давеча унижении, в порыве своего щедрого сердца, ставил на дастархан все, что было в доме.
— Кстати, жырау, вы сказали, что эти палачи приедут опять. Да разве шакалы бросают свою жертву? Видит бог, вернутся. Знаем мы их повадки. Говорят, и святой не выдержит, если бить беспрестанно. Кожа у нас дубленая, привыкли: разобьют голову — шапку наденем, вывернут руку — чекмень накинем. Когда живешь под постоянным гнетом, любые тяготы — ерунда, а побои — вообще семечки. Было бы о чем горевать! Зато мы не чьи-то рабы на чужбине, живем у себя на родине. Перед измывательствами ойротов все меркнет, я вырвался из-под их власти, добрался сюда, куда же мне еще идти? Я бежал от пожара, мне ли бояться горячей золы? Если на то будет воля аллаха, еще увидим Иртыш, землю, где испокон веков пасли табуны наши предки. Искупаемся в его чистой воде, смоем всю грязь с души. Очистим сердце и приляжем в траве высокой. Бедное мое сердце, ты в этот день разорвешься от счастья! Перед светом большой мечты гаснут мелкие обиды, стану ли я расстраиваться из-за того, что два-три холуя глумятся надо мной? — закончил свое взволнованное слово Жумабек и смело взглянул на гостей.
Потом, пользуясь удобным моментом, он решил кое о чем их расспросить. Речь шла не о простых крестьянских делах и нуждах — о серьезных вопросах. Жумабек рассуждал здраво, мудро, руководствуясь своим житейским опытом.
— Казеке, наши деды кусали пальцы от досады, говоря: «Погиб Мамай и стал посмешищем». Думаю, эту прибаутку придумал кто-то из чванливой знати. Или еще говорят: «Лучше живой кот, чем мертвый лев». Разве кот может заменить льва? Народ пойдет за ханом, если будет верить в него, а иначе — разбредется кто куда. Хан, который не может сплотить народ, — как цепь на ногах. Разве сила в том выражается, чтобы держать в узде соплеменников, готовых в бою отстоять честь родины? Неужели Тауке так одряхлел? Да простит меня аллах, это я от горечи так говорю. Неужто хан позабыл свое былое могущество, когда отправлял во все стороны дружины, закованные в голубую сталь? Ведь порой надо и постращать врага булатом, иначе он может заржаветь в ножнах. Почему мы так покорны, отчего втянули головы в плечи? Когда же от слов перейдем к действиям? — Жумабек замолчал. Думая о наболевшем, он смотрел в упор на Казыбека. «Мне нужна правда, только правда», — говорили его глаза.
Казыбек понял, что его спутники молча одобряют Жумабека за то, что он высказал накипевшее у всех, и теперь ждут ответа, поэтому он счел неудобным умолчать.
— Старики недаром говорят: не прячь нож, он еще пригодится, не спеши открыть сердце — узнай лучше своего собеседника. Мы с вами не из тех, кто хитрит да юлит. Вы от меня ждете откровенности. И правильно делаете. В степи много всего: и дикий зверь по ней рыщет, и наши враги, и наши раздоры — там же. Много испытаний выпадает на долю народа. Мы живем в такое недоброе время, когда шесть единоплеменников-алашей отстоят друг от друга дальше, чем шесть курганов. Лютый враг сжал нас железным обручем. Он готов проникнуть в любую брешь, пролезть в каждую щель. Земли́, которая тебя кормит, с каждым днем становится все меньше. Мы сами становимся как высохшая сыромять. Плохие сторожа каются, когда уже все украдено. Каются, но хотят увильнуть от ответственности. Не надо путать чванство с гордостью. А мы чванимся друг перед другом, хватаем друг друга за глотку. Иначе отдали бы врагам Старший жуз?.. Сердце обливается кровью, когда думаю о султанах, о тех, кому корысть дороже родного дитяти. Мы, казахи, похожи на лошадей — ищем своего табунщика. То, чего хочу я, хочет весь народ. Затаенная сила хлынет из него рекой, и он подымется на битву с неприятелем. Я не собираюсь отсиживаться в укромном месте. Скажу напутственное слово тому, кто способен слушать, а тому, кто может держать оружие, — дам дубину. Все равно двум смертям не бывать. Стать никем, влачить сиротские дни, да еще смириться с рабской долей — разве это жизнь? — Казыбек горестно вздохнул, отер вспотевшее лицо, задумался. Видно, не просто ему было ответить на все наболевшие вопросы, и он не скрывал этого. Чувствовалось, что он устал от бесконечных и порой бесплодных дум. — В позднем возрасте, когда в душе затихают желания, их сменяет гнетущая тоска, та, что гложет сердце. Верно, от тягостных раздумий. Мучения в этом бренном мире кончаются лишь тогда, когда наши ненасытные глаза засыпает могильный песок. Но это слабое утешение. И начинаешь бредить наяву, словно страшное чудовище преследует тебя. Тулпар, кляча и мерин не хотят впрягаться в общий хомут. Оно понятно: лучше свой теленок, чем общий бык. Я видел хана — он готов был разорваться от гнева, тягостное зрелище! Зависть, злость, недоверие, как щенки паршивой суки, расплодились в нашей степи. Вот в чем опасность! — Казыбек кончил говорить.
Вскоре принесли на блюде мясо, увенчанное головой ягненка. После трапезы, видя, как помрачнел Казыбек-бий, Тынышбай, сын Жомарта, взял домбру. Искусные пальцы пробежали по ладам, и струны встрепенулись им в ответ.
— Сыграй, Тынышбай! Ты здорово играешь!
— Оправдай свою славу!
— Порадуй нас, сынок!
Видя, что Казыбек молча кивнул, все стали просить наперебой.
Зазвучала мягкая задушевная мелодия, похожая на звон медного колокольчика. Струны под руками кюйчи пели медовым голосом. Казалось, стремит свои быстрые воды «Река Саймака», стонет «Асан-горемычный», призывает к отваге «Булан-джигит», навевает скорбь прощальная песня. Топот коня слышался в мелодии «Сивая кляча»; исполняя «Плач двух девушек», домбра словно сама рыдала. Игра Тынышбая захватила всех. Послушные струны всколыхнули в людях затаенную печаль и горечь, передавая аромат старинных преданий. Эти мелодии переворачивали все внутри, в них плакала несбывшаяся мечта, сама душа горемычного народа. Мужские и женские голоса сливались в них воедино, голоса, давно покинувшие нас… Слышалась неторопливая речь мудреца Асана, искавшего обетованную землю для казахов. Слушатели словно видели перед собой легендарного воина, пытавшегося поймать лунный свет. Что-то от лебединого крика было в печальных песнях.
Казыбек подался телом вперед, ожидая продолжения. На его щеках блеснули слезы, выдававшие сокровенные мысли. Это заметил Тынышбай и подумал: «Отчего так разгорелись у него глаза, его непроницаемые глаза?» Пальцы кюйчи сбились с прежних ладов и стали наигрывать новый мотив. Легкий прохладный ветерок как бы сменился ураганом, струны загудели грозным набатом, музыкой битвы. Зарокотал кюй «Пестрое знамя». Частые удары по нижней струне передавали цокот копыт, к дроби одинокого скакуна присоединялся топот конницы, мелодия ширилась и росла. Сильный, насыщенный аккорд передал рокот разгоревшегося боя. Все было так явственно, так ощутимо, казалось — слушателей окутывают клубы взметнувшейся пыли. Били барабаны, трубили карнаи, все духовые инструменты звучали в струнах домбры. Боевые кличи, стоны и радостные возгласы сплетались в один мотив. Земля дрожала под страшной лавиной. Боевое знамя развивалось над ратным полем.
Казыбек распрямился. Слезы высохли в его горящих глазах. «Оказывается, пламенный кюй куда действеннее витиеватых слов, — подумал он. — Я только ищу нужные слова, а мастера былых времен давно нашли их. Душевная глубина, порыв мужественной мечты — все есть в их мелодиях. Какие же вы счастливцы, творцы песен! Нет, никто не сможет поработить казахов, пока звучит «Пестрое знамя», вдохновляя нас на подвиги. Зачем мы шарахаемся из стороны в сторону, как годовалые жеребята? Нам нужна песня-призыв, кюй-стяг, будоражащая наше слабеющее сердце, наше заснувшее мужество. А какой молодец джигит, этот сын Жомарт-батыра! Такой парень мог родиться только у славного отца. Кровь Жомарта чувствуется! Вот какая песня способна сплотить наш народ. В ней есть сила и непоколебимая вера. В «Пестром знамени» живет свободолюбивое сердце казахов. Нет, мы не дадим врагу накинуть нам на шею петлю!»
Тынышбай повторил кюй. Трепетные звуки, вылетавшие из-под его пальцев, постепенно переросли в боевой марш. Казалось, деревянное тело домбры не выдержит такого натиска, разорвется от переполнявшей его лавины. Словно не руки бежали по струнам, а резвые аргамаки мчались по степи. Люди, сидевшие в маленькой землянке, властно ощущали приток свежих сил, небывалое волнение, они готовы были идти закованными в сталь колоннами — вперед за «Пестрым знаменем». Потрясенный Казыбек молчал, его остроконечные усы свесились вниз.
«Народ, родивший такую мелодию, создавший такую высокую музыку — это не толпа кочевников, — вот что пульсировало у него в голове. — Один мотив надрывает тебе сердце, а другой — наполняет это же сердце кипящей отвагой. Один плачет, другой осушает слезы. Один воспевает смерть, другой — торжество жизни. То, что давно минуло, не стирается из памяти. Мужество отдельных героев призывает народ к единению. Душа человеческая сегодня скорбит, а завтра ликует. Кюй — это тоже живой язык народа. Пока он существует, нам не грозит рабство, полное уничтожение. Если отцы не смогут оставить детям скот, они передадут им свои песни. Домбра не умрет, останется жить. Народ — это не только табунщики и дехкане, это и военачальники, и мудрецы, и мастера — золотые руки, и батыры, и певцы, и поэты. Сколько людей — столько и характеров. Всем им присущи уныние и стойкость, горячая любовь и крепкая дружба. Ненависть и злость сеют вражду, светлая песнь пробуждает доброту и благородство. Забудешь родные песни, умрешь еще при жизни. Утратишь связь с родной землей, горько об этом пожалеешь. О благословенная домбра! Сколько трепета и светлого волненья сберегли твои близнецы-струны! Их нельзя разъединить, как печаль и радость казахов. Извлекать из этих струн мелодию души куда труднее, чем скакать на взмыленном коне. Разве слабее десять искусных пальцев десяти вражеских туменов? Эти две струны, сделанные из простых кишок, звенят набатом над землей. Не обрывайтесь, трепетные струны! Замолкнут громовые звуки — исчезнут дорогие тени наших предков, погибших за отчизну. Не умолкай, воительница домбра! Пусть твоя верхняя струна поет о пламенной любви к родной земле, а нижняя — восславит ненависть к врагу. Но ты уже достигла цели. В этих скорбных звуках нам слышится призыв к отмщению. А скорбь без мести малого стоит. Э-э-э-х! Что за могучий огненный припев! Вся ширь родной степи слышится в нем. Э-э-э-х! И боевой клич в нем слышится, и восхищение красотой жизни. Слышится радость прошедших поколений, их любовь к степному раздолью. О древний инструмент прадедов моих, деревянная домбра, ты таишь столько сокровищ! Умиротворенность сердца, смелые мечты, вечная любовь — все, все в тебе, все казахи заключены в тебе… В твоем родном, глубоком звуке слышатся колыбельная матери, страсть ее души, твои молодые годы и первая влюбленность, свадебный пир и множество других праздников, тризны и поминания.
Пой, священная домбра! Укрепи слабые души, а сильные восславь. Даруй им великое братство, чтобы они поняли друг друга без слов, чтобы слились их сердца воедино, как девять потоков сливаются в одну реку, как девять твоих ладов поют воедино. Попроси их поклониться останкам предков, покоящихся на берегах рек, под многими курганами. Когда заходит солнце, когда на курган ложится вечерняя тень, слышнее становится журчание ручья. Это голос тишины разговаривает с погибшими батырами. «Пусть укроет мертвых ночь, а живым ей не помочь. Потомки наши, не щадите своей крови, чтобы потом в сырой земле не отворачивали вы от нас в стыде свои лица», — завещали нам отцы. Не уставай, домбра! Старики говорили: «Какой прок от широких дорог, если сапоги жмут?» Вот именно, какой толк в жизни, если на голову надет хомут? Горы не умеют говорить словами, но у них есть эхо — его набат призывает к борьбе. Джигита, поющего гордую песню, Алатау вздымал в небо. Ныне тревожное эхо гудит на его склонах. Алатау ждет своих свободолюбивых казахов. Ждет того часа, когда они споют в полный голос.
Катятся седые волны Балхаша, пенятся и бурлят, тоскуя по уехавшим аулам. Нежно баюкают красавицу казашку, бросившуюся в пучину, чтобы не достаться врагам. Домбра, спой о ней! Всех вспомни, никого не предавай забвению! Мужество — не зерно, его не взвесишь на весах. Память народная — вот его слава. И об этом спой, домбра! Поведай о том, как стонали реки, как метались барханы. Как содрогался Яик, не желая омывать ноги нашим врагам, как тоскуют пески Нарына по резвившимся в них жеребятам. Расскажи обо всем, домбра. Ведь Яик и Нарын — как спина и лоно одного и того же тела нашей бескрайней степи. Разве не болит печень, не стонет сердце, когда по спине стегают плетью? Разве от пальцев ног до головы — это не твоя страна, земля наших предков? Все свои легенды и предания она подарила тебе, домбра.
Рассказывают, однажды отряд казахов попал в безвыходное положение: их преследовал враг, а путь им преграждала неприступная скала. И когда неприятель уже настигал их, один из джигитов вытащил из хурджуна свою домбру.
«Ты, верно, спятил! — закричал на него аксакал. — Рук не хватает, чтобы пускать стрелы, а ты взял домбру!»
Музыкант смолчал. Он подошел к обмелевшей речке, через которую они только что вброд переправились, и с силой ударил по струнам. Задрожали горы, началось землетрясение от этих грозных звуков. Вспенилась вода в реке, разбушевались волны, бешеный поток поглотил неприятеля вместе с его лошадьми. Их крики потонули в грохочущей пучине. Но вода у ног музыканта даже не шелохнулась; она тихо журчала, а отойдя немного подальше, превращалась в грозную лавину, сметавшую врага. Недаром старики говорят: священна земля родины, священна вода родная, для врагов — они карающий меч, для нас — надежный щит. Надо помнить об этом. Беречь каждую пядь родной земли, верить в ее чудодейственную силу. Когда затихли струны домбры, река снова стала мелкой. Потоп прекратился, прояснилось небо. Черная скала раскололась надвое, уступая дорогу воинам.
О, сладкозвучная домбра! Ты мой вожак в этом страшном хаосе. Пусть твои волшебные песни откроют народу свет свободы!»
…Закончив игру величавым маршем, Тынышбай прислонил домбру к стене и отер пот с лица. Исподволь оглядев присутствующих, увидев раскрасневшиеся лица своих спутников и хозяина Жумабека, он остался доволен собой. Его ровесник Куат хлопнул Тынышбая по спине:
— Спасибо, дружище! Как ладно ты сыграл!
Куат выразил мнение всех. Словно птицы встрепенули крыльями, так шумно они благодарили джигита. Потом домбру взял Ахтамберди-жырау и запел речитативом:
Когда он смолк, Казыбек рассказал то, что было интересно послушать всем:
— Десять лет назад я отправился во дворец Цэван-Рабдана в качестве посла. Там я встретил пленника — молодого казаха. Он расспрашивал о наших степях, о родном народе. Я стал взволнованно рассказывать об отчей земле. Видимо, не все смог передать словами. Юноша заплакал. У меня к поясу был привязан мешочек с горстью земли Сары-Арки. Я отдал ему мешочек. Джигит жадно вдыхал запах земли, попробовал ее языком. Он плакал, не стесняясь слез. Видно все, о чем не сумел я ему рассказать — горы, степи, свой народ, — увидел он в горстке казахской земли. И я сам словно впервые понял, что самое драгоценное на свете — земля отцов, она — святыня. С тех пор эта горстка в заветном мешочке для меня и молитва, и заклинание, самая дорогая моя память. Наконец, стерев слезы, джигит сказал:
«Кисловатая она на вкус».
«Она такой и должна быть, ведь это почва».
«Нет! Она пахнет потом, кизяком, полынью. Так пахли седло моего отца, руки моей матери, простор моей степи. Сердце мое чуть не разорвалось, почуяв три эти запаха, слитых воедино».
Он сидел подле меня, растирая землю ладонями.
«Оказывается, она красная — родная земля».
«Я брал ее на холме, где добывали охру».
«Она — как кровь моего деда, как тюльпан моей степи, как платочек моей невесты! Почему я это понял так поздно?»
Пусть поздно, но всей душой он понял, что наша земля полита по́том и кровью отцов, не каплями эти пот и кровь падали, а лились потоками. Я смотрел на него, и у самого к горлу подступал комок. С тех пор я никогда не хожу без щепотки земли в мешочке, привязанном к поясу. Когда говорят: «Чтоб не досталось тебе родной земли», «Чтоб на твою могилу не бросил родич горсть твоей земли», — нет проклятия хуже. Пусть и на чужбине вспомнится тебе родина. Не сбудутся надежды врага, не покинем мы отчий край, мы должны засеять родную землю семенами добра. Да услышат уши, способные слышать, да увидят глаза, способные видеть. Ахтамберди, ты сложил хорошие стихи, народ наш не только плачет и стонет, он кует оружие, чтобы обуздать врага. Копится народный гнев и скоро прорвет плотину терпения. Не надо глушить в себе этот голос, пусть он взметнется до небес. Надо поднять народ на борьбу, нельзя упускать время.
— Вы прочли наши мысли, Казеке.
— В груди горит огонь!
— Мы долго лили слезы, теперь возьмемся за оружие.
Песни и наигрыши сменяли друг друга, время перевалило за полночь. Вспомнились старые мелодии, запелись новые. Из давних лет зазвучали голоса любимых песнетворцев.
Морщинистые щеки Жумабека дрожали. Смелые глаза Куата заволоклись туманом. В душевном смятении, с чувством острой тоски смотрел он на пальцы, бегущие по струнам домбры. Много загадочного таится в берущих за сердце мелодиях. На широком лбу джигита проступили две отчетливые морщины, как две дороги, ведущие в неизвестное.
…Рано утром джигиты сели на коней и собрались попрощаться с гостеприимным Жумабеком, как вдруг нагрянули ясачники мечети. На этот раз их было не четверо, а целый десяток, все были вооружены до зубов. Словно не замечая никого, они набросились на дехканина:
— Где хлеб? Вези немедленно!
— И хараж уплати сполна!
— Вот указ мутауалли, живо собирайся!
Куат хотел помешать им.
— Джигиты! Подождите! Можно же договориться по-хорошему.
— А ты кто такой? Не суйся не в свое дело! Или ты не понимаешь, что значит указ? Эта скотина посягает на собственность Азрет-султана. Он не чтит муллу, а ты за него заступаешься!
Казыбек, уже восседавший на своем рыжем упитанном жеребце, грозно крикнул:
— Эй ты, скажи своему мутауалли, если он впредь тронет хотя бы волос на голове этого бедняги, с ним буду говорить я. Буду говорить перед лицом Тауке-хана. Скажи, что так велел передать Казыбек-Златоуст! — Он вырвал из рук ясачника бумажный свиток и скомкал его.
Ясачники, словно потеряв дар речи, повернули своих коней. Казыбек проводил их печальным взором, а потом обратился к Жумабеку:
— Жумеке, грабители не образумятся. Эта темная сила мешает нам на каждом шагу. Я вам вот что посоветую: Жомарт-батыр очень достойный человек, переезжайте к нему и не мешкайте с этим. Передайте ему от меня привет. И ты, Тынышбай, замолви за него слово. А когда придет время проливать вражью кровь за правое дело, ты встанешь в наши ряды. Не тужи, сын земли казахской! — Казыбек похлопал Жумабека по плечу.
Тут из землянки вышла девочка лет десяти, в руках у нее была чашка с айраном. Доброта детского сердца сквозила в этом желании угостить бия перед дальней дорогой. Казыбек пригубил айран, потом, наклонившись, спросил девочку, как ее зовут.
— Аршагуль, — улыбаясь, ответила она.
— Раскрой свои ладони, дочка Аршагуль, я благословлю тебя.
Все, стоявшие рядом, раскрыли ладони.
Обращаясь только к этой маленькой черноглазой девочке и ощущая в сердце внезапно вспыхнувшее отцовское чувство, Казыбек вдохновенно начал произносить слова благословения, которые неожиданно для него вылились в стихи:
Сказав это, Казыбек провел ладонями по лицу и дернул на себя повод коня.
Маленькая Аршагуль все смотрела на бия сияющими смородиновыми глазами; она не поняла слов этого взрослого умного человека, но они запали в ее детское сердце. Бережно приняла она из рук одного из джигитов деревянную чашку — тостаган…
…К полудню путники достигли каменных стен Туркестана. Над четырьмя воротами возвышались четыре караульных башни. Они долго ехали по узким улицам вдоль глинобитных стен. Низкие дома под черепицей, серый камень, серое небо. Редко попадались прохожие, только ребятишки на дувалах. Лишь подле базара толпилось множество людей.
— Улицы — как ручейки вылились в большое озеро, — сказал Тынышбай, поравнявшись с Куатом.
— Неужели твое бесстрашное сердце испугалось городского шума? — пошутил тот.
— Мы степняки, что у нас общего с городскими?
— Ты можешь здесь купить себе невесту.
— Разве купленная жена украсит мою юрту?
— Тогда завоюй любовь какой-нибудь девушки.
— Девушка, достойная моей любви, не может продаваться на рынке невест.
Вскоре их обступила пестрая толпа, от разноцветных одежд рябило в глазах. Эти люди собрались сюда со всех концов света. Одни были смуглы и чернявы, другие — светловолосы. Торговцы из Хорезма и Бухары, продавцы шелка из Китая, ювелиры из Самарканда, русские купцы, работорговцы и ковровщики Хорасана, казахские скотоводы и ремесленники — всех можно было встретить тут. Попадались даже аравийские бедуины. Немало было татарских и башкирских кустарей. Стоял гомон разноязычных голосов, каждый до небес расхваливал свой товар, стараясь сбыть его.
На широких прилавках сверкали горы шелка, драгоценные каменья, золотые изделия, серебряные сервизы. Дурманил запах фруктов, дразнил аромат дымящегося плова, поджаренного кебаба.
На другой стороне базара можно было увидеть чуть ли не отары овец, племенных коней, десятки верблюдов. Их тоже привезли на продажу.
Над базаром высились лазурные купола мечети Ходжи Ахмета Яссави. Путники направились к ней. Подъехав, они попридержали своих коней. Служители мечети, узнав Казыбека, подобострастно ухватились за его повод. Его спустили на землю на руках. Главные ворота медленно раздвинулись и распахнулись настежь. Куат и Тынышбай изумленно рассматривали инкрустацию на дверях. Массивные ручки были из чистого серебра. Двери были украшены тремя львиными головами из бронзы. Казалось, львы были готовы вцепиться друг в друга.
Из центрального зала гости прошли в просторную кухню — казанлык. Тынышбай очень удивился, увидев огромный, в рост человека, казан.
Казыбек вытащил из нагрудного кармана слиток серебра и бросил его в казан. Затем они вышли на улицу.
У мавзолея Куат и его сверстники отделились от группы Казыбека и остановились на ночлег в другом месте.
2
После полудня ветер переменился. Погода быстро испортилась, как портится при варке самодельное мыло. Ледяной ветер крепчал. Подъем на рассвете, безлюдная степь утомили путников, повергли их в уныние, они молча уставились в хмурое небо. Огромные неповоротливые тучи накатывались друг на друга, напоминая ледоход. Мороз пощипывал щеки.
— Как бы не пошел снег.
— Скорей бы добраться до родника.
— А мы правильно едем?
Смутная тревога заставляла их то и дело оглядываться по сторонам; казалось, с заходом солнца сумрак окутал не только степь, но и их одинокие души.
Казыбек верил в своих джигитов, не раз проезжавших здесь, знавших каждый бугорок, и молча ехал в середине небольшого отряда. Все оцепенело в нем, клонило в сон. Иногда его взгляд скользил по мерзлой дороге, в душе смутно колыхались воспоминания. Они уже объехали Голодную степь и теперь приближались к реке Сары-су. Если не подведут их скакуны, до зимовья в Улытау оставалось всего три дня езды. Чем ближе был родной аул, тем больше тосковал Казыбек по дому. У него начался кашель, глаза слезились от ветра. Чтобы как-то побороть нездоровье, он в который раз уже думал о ханском диване, о сходке на Пепельном холме.
«Жети-жаргы» — так называется принятый диваном свод. Семь законов… Судейские правила по всем видам тяжб. А у казахов этих тяжб больше семидесяти. Разве все их охватишь? Сколько земля стоит, существуют земельные тяжбы, иски насчет скота и вдов. Как говорится — чем дальше в лес, тем больше дров. Стараемся вникать во все тонкости, мирить стороны, а как до конца все это распутать, один аллах ведает! У ойротов существует закон «Цааджин бичиг». Это очень жестокий закон. Но не будет единства без жестоких законов. И распоясавшихся султанов к порядку не призовешь. В хватке Абулхаиру не откажешь. Но его хваткость оборачивается бесчестностью. Он кочует отдельно от других, сам себе голова. Взгляд у него лукавый, но вряд ли он затевает что-то путное. Тауке прибегает к крутым мерам, чтобы пресечь наглость и самоуправство султанов. Но сам он похож на канатоходца, чей балаган вот-вот расползется по всем швам. Если мы хотим прекратить кровопролития и междоусобицы, надо стремиться к общей цели. Пока мы ее не обретем, не рассеются над нашими головами тучи. Могущество русских все возрастает. Говорят, они разбили своего северного соседа — Шведское царство. Чего мы добиваемся, постоянно ссорясь с русскими? Разумно ли это, когда мы можем опереться на них и вернуть свои земли, захваченные ойротами? Абулхаир как бельмо у нас на глазу. Вот недавно угнал скот на земле башкиров. Неужели он забыл колыбельную матери, где поется, что нет большего сокровища, чем мирная спокойная жизнь? Неужто ему хочется, чтобы наша богатая страна обессилела от постоянных раздоров?»
К вечеру они добрались до родника и расположились на ночлег. Быстро разожгли костры, поставили походные юрты.
Несмотря на сплошную облачность, снегопад не начался. Но порывистый ветер не унимался. Вскоре они легли спать.
В полночь их разбудил чей-то голос.
Путники встрепенулись:
— Что случилось?
— Что такое? Почему он кричал?
— Я проснулся, вижу — к нашему роднику идет какое-то кочевье, — сказал джигит.
— Ну что же, пусть придут, поговорим.
Вскоре они увидели беженцев. Их было много, три-четыре аула. Как только люди расположились у родника, Казыбек расспросил их, кто они и куда путь держат. Предводитель, многоопытный старец Алдонгар, насупил седые брови, чуть наклонил голову и начал свой рассказ:
— Что теперь спрашивать, как приключилась беда! Мы из рода тама Младшего жуза. Не один месяц бредем так, бесприютные, изможденные, на грани смерти. Мы уже не народ, влачим жалкое существование, подобно диким зверям в этой безлюдной степи. Больные, калеки, убогие — вот кто в нашем кочевье. Родная земля — золотая люлька, так мы думали по старинке и где только не скитались, но золотой колыбели до сих пор не нашли. Ничего у нас нет: ни стойбища, ни крыши над головой, ни средств для жизни. Скот украли, людей угнали. Сайгак и тот мечется по степи, пока не найдет убежища. А нам не на что надеяться. Спасаясь от тургаутов, мы покинули Илек и Эмбу. Потом прятались на берегах Иргиза и Тургая. Поочередно укрывались то здесь, то там, но потеряли и это прибежище. Мы привыкли довольствоваться малым, но аллах и эти крохи перестал нам давать. Джигиты Абулхаир-султана угнали последних лошадей за то, что мы не стали участвовать в набеге на башкиров. А башкиры, которых они ограбили, напали на нас и забрали все, что можно. Угнали девушек и молодых вдов, не внемля их рыданиям. А мы, глотая слезы, побрели сюда. Нет горше зла, причиненного своими. Разве можно их простить, если они ограбили нас хуже чужеземцев, да еще врагов навели. С того страшного дня мы кочуем только по ночам, а днем прячемся где-нибудь. Кто знает, может, Абулхаир-султан гонится за нами? Вот и бежим, как трусливые зайцы… — Алдонгар замолчал, но в его скорбных глазах была немая просьба: мы сделали все, что вы велите, помогите нам хоть советом.
Казыбек с силой хрустнул камчой, тяжело вздохнул. Всю дорогу он видел одни горести да страдания, заплаканные, истерзанные лица.
«О создатель! Люди, утратив согласие, превращаются в стаю волков. Раны народа не излечишь красноречием. Где, по какому перевалу проходит единственно верная дорога? Нужен один меч, чтобы отразить удары вражеских ножей. Нужен жесткий курук, чтоб приручить строптивого коня, приучить его скакать в косяке. О чем говорит история? Разве в тех свитках не сказано, что следует скрутить ноги волосяным арканом, топить в собственной крови, но добиться повиновения? Разве мало жертв мы принесли во имя наших священных надежд? Ради усиления государства? Пять султанов, пять шакалов, не желая договориться между собой, хотят разодрать нашу страну на пять частей. Не уступает им и лютый Абулхаир, этот стервятник. А что получается — не добившись своего, эти кровопийцы стравливают, как собак, лучших сынов народа, рожденных для достойных и славных дел. Это же повадки воронья, снующего в поисках падали. Абулхаир мог бы сплотить Младший жуз, но он не верит своему сопернику Бараку. Барак ссорит обедневших родичей, ведет себя нечестно. Когда же мы скинем проклятый хомут? И есть ли на свете дубина, которая не гуляла бы по спине казаха; есть ли кинжал, который не врезался ему в грудь?»
Казыбек снова стиснул в руке камчу, он подумал, что нет в народе крепости этой ременной плетки, и с досадой бросил ее на землю.
— Вот что я вам скажу: больше не кочуйте попусту. Подчиняйтесь только ханскому указу и не бойтесь ничьих угроз. Если Абулхаир кичится своей силой, пусть воюет с тургаутами и ойротами. Теперь он вас не тронет, даже не подступится к вам. — Казыбек достал из нагрудного кармана фирман и протянул старцу. — Зима на дворе, вы заморозите детей. Идите вверх по Сары-су, до гор Ортау. Там много таких урочищ, удобных для зимовья. Доброго вам пути!
…Через четыре дня Казыбек добрался до своего аула в Улытау. Он велел заколоть жирную кобылицу, угостил Куата и его друзей, дал ему большой отряд джигитов во главе со своим сыном Бекбулатом. Напутствуя Куата в дальний путь, он сказал:
— Сынок, эту поездку считай для себя испытанием доблести. Суртай — защитник народа, предводитель джигитов. Но больше, чем батыр, он прославился как поэт. Я не думаю, что он оступился. Суртай попал в безвыходное положение и может стать жертвой кривотолков. Ты это учти. До сих пор я ни от кого не слышал хотя бы об одном его проступке. Думаю, что и впредь не услышу. И это ты запомни. Часто отчаянье, а не ярость движет занесенной дубиной. И горькая обида. У Суртая гордый, независимый характер. Может, поэтому он совершил что-то недозволенное. Но и ты не веди себя опрометчиво, когда речь идет о герое героев, о чести и совести страны.
— Казеке, я не забуду ваши советы. Но хочу вас расспросить кое о чем. Если сочтете это возможным, расскажите, как Джангир-хан был пленен ойротами, и о том, кто был хунтайши Джунгарии после Хара-Хулы. Мы ругаем джунгаров издали. Но ведь они такой же народ, как и мы. Какая у них вера? Откуда они появились? Объясните нам, — попросил Куат.
Казыбек заговорил своим сочным красивым голосом. Перед мысленным взором Куата ожили многоликие картины минувших дней…
3
Степные тропинки вьются, взбираясь на перевал, а потом бесследно исчезают… Южный склон широкой возвышенности залит щедрым солнцем, покрыт кудрявой зеленью. Тюльпаны переливаются многоцветным ковром. На благоухающем весеннем холме появились два всадника. Статный вороной жеребец, чувствующий волю хозяина по легкому движению его пальцев, соскучившись по быстрой езде, нетерпеливо замотал головой. Сев в седло спозаранку, эти двое целый день без устали скакали и только сейчас, ввечеру, сбавили шаг. Солнце, еще недавно обдававшее жаром, теперь, в тихий час заката, стало низким и багровым, удлинились тени, на землю легли алые сполохи.
Смуглый джигит на гнедом жеребце рядом с худощавым низкорослым всадником казался величавой глыбой, он возвышался над ним, как огромный верблюд-дромадер над верблюжонком. Одежда на джигите была просторная; он распахнул голубой шелковый кафтан, отороченный соболем, его широкую грудь ласкал ветерок. Он снял мерлушковый малахай, приторочил его к седлу и достал из хурджуна — переметной сумы — более легкую шапку. Ноги щеголевато одетого джигита высвободились из стремян и привычно ударялись в бока коня. Улыбаясь, он обратился к своему спутнику:
— Ашимтай, верно говорят: у кого резвый конь, у того и душа стремительная. Немало мы сегодня поколесили по степи. Душа рвется птицей из груди, когда я думаю о моей возлюбленной, вспоминаю наши встречи. Не подберу подходящих слов, да и слова не всегда помогают. Может быть, ты споешь, Ашимтай? Спой, дружище, — повторил свою просьбу молодой джигит, любуясь весенней степью.
Ашимтай кивнул в знак согласия. Он был не из тех, кого надо долго упрашивать, ему всегда сопутствовало певческое вдохновение. Он достал маленькую домбру, покрутил колки и, настраивая ее, пробежал по струнам.
— Я напомню тебе эти незабываемые встречи. В моей игре ты услышишь трепетное дыхание, увидишь два робких взгляда, готовых слиться воедино. И если по твоему телу не пробежит дрожь, бросающая то в жар, то в холод, сладостная дрожь любви, ничего не стоят ни мой голос, ни мои журчащие мелодии.
Ашимтай верил своему наитию. Несколько раз он щелкнул по струнам. Перед тем как запеть, он всегда так делал, чтобы настроиться.
И вот послышалась чудесная мелодия — казалось, теплая волна накатывалась на берег. В ней было все: звонкий девичий смех, биение взволнованного сердца, страх, ожидание, робкий шепот, горячие, страстные слова, таинство любви…
Джигит пел о священных клятвах, о томлении души; ему подпевали струны, сливаясь в единый глубокий вздох.
Домбра плакала как живая.
Ее стон пронизывал все существо, вызывая сладкую дрожь. Песня звенела, взвиваясь в небо, рассыпаясь соловьиной трелью по степи. Сколько в ней было затаенного!
Откинув назад маленькую голову, Ашимтай прервал песню и посмотрел на своего друга.
Его спутник все еще жил музыкой. Повлажневшие глаза юноши благодарно смотрели на певца.
— Эх, Ашимтай! Как ты волшебно поешь! Твоя песнь переворачивает душу. Я не знал бы горя, если бы мог петь, как ты, если бы мог десятью пальцами вытягивать из струн эти нежные, медовые звуки. Ты кудесник! Как ты смог всем многоцветьем радуги передать терзания моей любви, ставшей теперь несбыточной мечтой? Ты вернул мне то сказочное время, когда душа моя таяла от счастья, ты возвратил мне мою любимую, подарил новую встречу с ней. Спасибо тебе, дорогой Ашимтай! — Рослый джигит нагнулся и сердечно обнял своего щуплого друга.
Стало смеркаться. Путники поехали быстрее. Равнина кончилась, и травянистая тропа привела их на вершину холма. Темнота сгущалась, и в ней растворялись последние отблески заката. Но полный мрак еще не наступил. Путники заметили одинокого всадника, наискосок подымавшегося по склону. Увидев их, тот подъехал.
— Добрый путь! — мрачно проговорил он.
Кажется, он знает, куда и к кому они едут. Молодые люди почувствовали в нем враждебность.
Ашимтай попробовал заговорить с ним по-приятельски.
— Эй, Ержол, почему не приветствуешь нас? Лучше бы расспросил о здоровье, пригласил отужинать.
Но Ержол по-прежнему глядел хмуро.
— А вы не гости в нашем краю. Хоть и пасем скот в разных местах, а спим в одной юрте. Правда, один из нас и близко не подпускает другого к тому, к чему подкрадывается как вор. Ну, а если все у нас общее — и кошт и постель, — зачем справляться о здоровье? — вызывающе, с кривой усмешкой спросил он.
Ашимтай уловил его настроение и заговорил примиряюще:
— Ержол, пойми, гнев — плохой советчик. Все надо решать разумно. Я думал, ты поможешь нам, а тебе хочется поссориться. Что мы такого натворили, зачем ты гневаешься на нас?
Разозленный Ержол повел разговор впрямую:
— Хватит, Ашимтай! Не буду я спорить с тобой. Ты только и умеешь молоть языком. Кроме него, ничего у тебя нет ни табунов, ни даже скакуна приличного. Среди певцов впервые я вижу такого болтуна. Почему же ты молчишь, когда оскверняют то, что каждый бережет как святыню?
Ашимтай недоуменно обернулся к своему спутнику, словно спрашивая: о чем это он?
— Не юли, Ашимтай! Я тебя давно раскусил! Не прикидывайся дурачком, — напирал на него Ержол.
— Я и не думаю юлить. Ты мне слова не даешь сказать. Навалился на меня и давишь, давишь. Даже мой конь так не брыкается, как я сейчас. Ослабь свои когти! — Ашимтай все еще хотел перевести разговор в шутку.
— Ну что ж, буду до конца откровенен. Не нравится мне ваша поездка. Она мне как ячмень на глазу. Надоели ваши происки.
— Вот как!
— Да, так, Джангир-султан.
— Брось, Ержол.
— Нечего бросать. Я умру от позора!
— Не мелочись.
— Вы меня вынуждаете мелочиться. Вы меня сжигаете живьем. Я все сказал. Хватит, кончено! — Ержол, хлестнув коня, поскакал, обуянный гневом и местью.
Два джигита потерянно молчали. Спутник Ашимтая — а это был Джангир-султан — не мог поднять глаз на своего друга.
— Не огорчайся, султан. Это самолюбие в нем говорит и обида. Он считает, раз девушка его отвергла, пусть она и тебе не достанется. Поехали!
— О Ашимтай! Почему человек себе не хозяин? Старый хан, мой отец, свое гнет: отец не хочет брать во дворец сноху, считает, что она мне неровня. Хочет силком меня женить на той, которая мне безразлична, словно я жеребец и от меня ждут приплода. Я уже хотел покориться его воле, считая сопротивление бесполезным, но встретил ту, что обожгла мое сердце пламенем любви. Она моя суженая, мы не можем жить друг без друга. Я в тупике, просто с ума схожу от собственного бессилия. И Ержола я понимаю. Мое счастье, самая моя сокровенная радость обернулась для него горем. Ведь он тоже любит ее. Что мне теперь делать, Ашимтай? Если я обидел кого-то, скажи прямо. А если это не так, встряхни меня как следует, выведи из оцепенения. Сам суди меня — вознеси или повергни в печаль. — Джангир умоляюще посмотрел на друга.
Ашимтай поехал рысью, словно приглашая его за собой.
— Не создавай себе лишних трудностей. Надо драться за свое счастье. Ты же сам сказал, что тебе ее послал аллах, — кто же, кроме всевышнего, может отнять ее? А что касается Ержола, так я знаю голубчика, он намекал на другое. Сквалыга, каких мало. Готов жарить кости, когда нет мяса. Заткнешь ему рот лакомым куском, и его смех будет оглашать горы! Вот так-то. Не унывай, султан!
Вскоре впереди залаяли собаки, засветились огоньки. Двое усталых путников заночевали в небольшом ауле.
* * *
Ержол ехал под покровом звездной ночи. Покой не приходил в его обиженную душу. Утомляла рысь куцего гнедого, все нутро выматывала.
Даже в страшные ночи кровопролитных схваток, когда, получив удар дубиной по наколеннику, он падал с коня как подрубленный, Ержол не так был подавлен, как сейчас. Одна видимость от него осталась. Верно, обошла его удача. Никогда он ничем не заправлял, но и насилия ни от кого не терпел. Распри и ссоры вообще его не страшили. У него на этот счет было свое мнение. Ночью он рыскал по чужим пастбищам, угонял скот; бывало, и людей прихватывал. Недаром его прозвали Кровавый Волкодав. И невесту он себе присмотрел. Никого не известив, мысленно ее себе присвоил, собрался послать сватов и заплатить калым. Матерый насильник, он сам стал жертвой чужого произвола. Ержол случайно увидел эту девушку с Джангиром и пришел в бешенство. Но разве лев по зубам волку? Он не имел влиятельной поддержки, не мог тягаться с сыном Есим-хана и озлобился еще больше. Нет скверней болячки, чем уязвленное самолюбие. Сегодня Ержол не выдержал и высказал султану накипевшую обиду.
Время перевалило за полночь. В степи не было слышно ни звука. Терпко пахло молодой полынью. Ержол ехал неизвестно куда и зачем.
Неожиданно тучи закрыли звезды. Поднялся резкий ветер, еще мгновение — и ураган разъяренным зверем помчался по степи.
Ержол явственно ощутил, как он одинок на свете. Не испытанный доселе страх сковал его. Крепко завязав малахай, он поехал быстрой рысью. Сверлившая его тревога, душевная буря как бы слились с бурей на земле.
Он подумал, как бесцельна была его жизнь. Эта бестолковая жизнь сломала его. Куда теперь ему идти? На какой путь ступить? Чем заполнить свои дни? Ержол почувствовал, что впереди зияет бездна.
Послышались раскаты грома. Хлынул ливень. Малахай намок. Ержолу стало холодно. Как высохший тростник поздней осенью, стонало его сердце.
Скатившись с коня, Ержол упал в мокрую траву. Кажется, он плакал впервые в жизни. Съежившись в комок, плакал навзрыд. Слезы, смешанные с дождем, бежали по его лицу.
Он бился в судорогах.
Вдруг — словно гора на него обрушилась — он ощутил невероятную тяжесть. Тугая петля волосяного аркана душила его все сильнее, отнимая последний глоток воздуха…
* * *
— Я не дорожу жизнью, которую вы считаете роскошью для меня. Берите ее. Но прежде я выдам вам одного человека, потому что желаю ему смерти. Это говорит вам Ержол, который перемахивал через горы, перепрыгивал через пропасти. И не бросал слов на ветер. Если вы считаете меня джигитом, следуйте за мной, если — нет, прикончите меня и уходите. Вам же лучше, если одним казахом станет меньше. Я иду на это злое дело, потому что не могу справиться с отчаянием, терзающим меня. Молодой султан — достойный человек, и я был бы ему надежным щитом, если бы не ярость мести. Мне трудно было решиться, но я решился. Коли он унизил собственного воина, то может накликать позор на всю страну. Так я утешаю свою совесть. Это не предательство, а предосторожность. Пусть он падет жертвой. Сейчас я проведу вас к Джангир-султану, — угрюмо сказал Ержол схватившим его ойротам. Он решился на этот неслыханный поступок в порыве гневного отчаянья.
* * *
Домбра стонала. Рассыпая дробь звуков, теперь превратилась в широкую напевную мелодию. Поникшие головы собравшихся выражали скорбь. Мягкие протяжные звуки кюя росли и крепли. Словно прикоснувшись к заповедной тайне, они напоминали стенание безутешной матери. Люди слушали будто в забытьи, растерянность отступила, ее сменило глубокое волнение, внутреннее напряжение. А им так хотелось расслабиться, заглушить боль страшной потери.
Под белокаменными сводами дворца, если не считать жужжащей мухи, царило полное безмолвие. Никто не смел пошевелиться. Все смотрели на Ашимтая, который рассказывал в песне, как захватили в плен Джангир-султана.
Домбра словно говорила человеческим голосом, мудрым и печальным голосом сказителя. Но скорбь еще не означает покорности — как грозный ураган, нарастал этот голос, беря за живое.
«О великий Джучи-хан, погиб твой сын, погиб твой сын! Веришь ли ты мне? Лучше б ты не верил мне…»
Так поется в кюе «Хромой кулан».
Так плакал несчастный певец, поведавший хану об одиноком охотнике, чье тело осталось в бескрайней степи. Льющаяся из сокровенной глубины, разрывающая сердце мелодия говорила о бренности мира, о краткости человеческой жизни. Не каждому дано родиться, но, родившись, умереть ты должен достойно. Слезы твои текут не из глаз, огромная тяжесть, подобная махине Каратау, навалилась тебе на грудь, исторгнув этот плач из глубин сердца. Можно ли противиться судьбе: всякий, кто пришел сюда, рано или поздно покинет бренный мир…
Домбра запела громче. «Не кичись своею саблей, сабли есть и у врагов. Гнев твой плещется рекою, а у них — клокочет морем. Раз доверился ты силе, лишь слепой разящей силе, ты прольешь немало крови и себя в крови потопишь…»
Домбра словно немного успокоилась, пальцы Ашимтая побежали по струнам, как тихий прохладный ветерок. Так дождь, орошающий землю, рассеивает облака.
«О великий Джучи-хан! Виноват хромой кулан. Ты поверь мне, Джучи-хан!»
Так рыдает кюй «Хромой кулан». Старая мелодия пронзила сердце Есим-хана, отца молодого султана. Он беззвучно заплакал, не стесняясь присутствующих.
Ашимтай заиграл новый, свой кюй. Он не уступал «Хромому кулану». Боль невосполнимой утраты, горечь и скорбь звучали в нем.
Домбра спела о сокровенном. Смелым иноходцем унесла душу в заоблачные дали, заставила ее кипеть бурей чувств. Есим-хан ощутил дрожь в ослабевшем теле. Неужто смысл жизни в одних бранных походах, когда и поспать некогда, не то что улыбнуться красоте жизни? Песня Ашимтая перевернула его. Вот ведь искуситель этот кюйчи, какие чары у его домбры! Молодой султан уцелел в стольких боях, шел по колено в крови, а теперь его захватил в плен какой-то сброд! Может ли он, отец, бездействовать, предаваясь своей скорби? Как сказано в песне:
Грудной голос домбры стад леденящим, пронизывающим, как зимний ветер.
Отчего так ноет все тело? Где же та яростная сила, что в былые времена мгновенно подымала его на защиту оскорбленной чести? Неужто иссяк запал? Неужели так заворожил кюйчи?
А домбра все рассказывала печальную историю о том, как Джангир-султана пленили ойроты. Грустные переборы баюкали душу, но и звали ее отрешиться от сиюминутного, воспарить над землей.
Мелодия снова стала нарастать. По белой бороде хана катились слезы. Слезы скорби, слезы мужества.
* * *
Воображение позволяет свободно скользить во времени, легко может перенести оно в иные края и веси.
Далеко на юг простерлись зубчатые Саурские хребты, похожие на крепостные стены. На севере виднеется силуэт Алтая. Здесь, между горными отрогами, и простирается пойма черного Иртыша. Везде темнеют, похожие на спящих верблюдов, песчаные холмы, поросшие тамариском, тополем да березой. Плешины барханов обрамлены карликовым кустарником. На северо-западе Саура высится пик Манрак, на западе — горы Тарбагатая. С самой высокой вершины Саура — Музтау сбегает множество родников. Вдоль синего родника идет юноша. Он что-то тихо напевает, его песнь сливается с журчанием родника. В груди юноши звенит множество голосов, он молод и счастлив. Ему только, что исполнилось семнадцать. Никогда еще не было такого прекрасного лета, как в этом году. Радость переполняет его. Только бы не иссякло это половодье жизни.
С мягким стуком упал перед ним камешек. Юноша обернулся и увидел девушку. Она засмеялась, и на ее бледных щеках вспыхнул румянец. Упругая коса ниспадала ей на грудь. То сплетая, то расплетая косу, девушка подходила все ближе. Ее тоненькая, как лозинка, талия, обтянутая безрукавкой, казалось, вот-вот сломается. А когда она лукаво улыбалась пухлыми, похожими на сердечко губами, глаза ее лучились добрым светом. Подол белого батистового платья, украшенный оборками, слегка колыхался при ходьбе. Она была похожа на только что раскрывшийся цветок. Вдруг девушка остановилась, словно испугавшись, что юноша направляется прямо к ней. Остановился и он.
— Маржан, я не ожидал, что ты придешь.
— Я с трудом вырвалась, — ответила девушка мелодичным голоском, похожим на пенье свирели. Она, как ему показалось, в испуге подняла руку.
— Не подходи́те.
— Ты меня боишься, Маржан?
— Я бы не пришла, если бы боялась, — улыбнулась она.
— Присядем. — Юноша подошел к большому валуну. — Иди сюда, Маржан.
Маржан подошла и села, укрыв колени широким подолом.
Так они и сидели, молча, рядом, робость мешала им говорить.
— Спой, Маржантай, — наконец попросил юноша.
— Могут услышать.
— Кто услышит? Здесь никого нет, кроме нас. Я так люблю казахские песни!
Как только Маржан открыла свои пунцовые губы, юноша застыл, завороженный. Он не мог скрыть своего восхищения. Так и тянуло его поцеловать белое личико девушки, излучавшее сияние весны.
Красивая звучная мелодия понеслась над родником. Вереница причудливых картин поплыла перед мысленным взором юноши. Он забыл обо всем на свете.
Казалось, и степь упоенно слушает песню Маржан, перестала шелестеть трава, затих ветерок. Девушка кончила петь, и с ее ресниц скатилась слезинка. Одинокая слеза отозвалась болью в сердце юноши, он жалел уже, что попросил Маржан спеть. Ведь она — пленница. Разве может быть радостна песня той, которая потеряла отца и родину? Они выросли вместе, но у каждого из них было много личного, затаенного. Ему хотелось утешить Маржан, прижать ее голову к своей груди, хотелось осушить ее слезы огнем своего сердца. Но под силу ли ему это? Бывает безутешное горе. Юноша сам не знал, что остановило его — стеснительность или боязнь испугать Маржан.
В это время, задевая камни, по тропинке спустился двоюродный брат юноши. Ни с того, ни с сего он огрел девушку плетью и, даже не глядя на убегавшую Маржан, схватил его за плечо:
— А ну подымайся! Пойдем!
Больше он ничего не сказал.
Юноша пошел впереди ехавшего брата и, дойдя до аула, хотел повернуть к себе, но всадник велел ему идти к людям, собравшимся на холме.
Юноша подошел к толпе. Все там были старше его. Он растерялся.
Байбагис-хан, второй предводитель ойротов, подозвал его к себе. Он поцеловал юношу в лоб, затем обратился к посланнику Далай-ламы — Цаган-номуну. Юноша однажды уже видел его.
— Этого мальчика прими как моего сына.
Ничего не понимая, юноша пугливо озирался по сторонам, пока не заметил своего отца Бабахан-нойона. От века бедняк, тот не любил кому-либо мозолить глаза. А сегодня он преобразился. Выпятив грудь, Бабахан-нойон стоял как равный среди тайшей. Увидев сына, он радостно встрепенулся.
Теперь юноша узнал многих. Вот тот хмурый коренастый человек со впалыми щеками — главный хунтайши Хара-Хула, поодаль от него с брезгливой усмешкой стоит Хо-Урлюк из тургаутов, рядом с ним — похожий на воробышка старичок — знатный хошоут Хундулен, а этот рыжий коротышка — Чохур-тайши, сын Хара-Хулы.
Посланец Далай-ламы, Цаган-номун, спросил его имя, — видно, оно ему не понравилось. Покачав головой, Цаган-номун сказал:
— Отныне ты будешь зваться Зая-Пандитой. Поедешь со мной в Тибет, Лхасу, будешь учиться.
Юноша промолчал. Что он мог сказать? Он думал о Маржан. Ее песня печально и жалобно звучала в его душе.
…Через десять дней Зая-Пандита вместе с сыновьями тайши, принятыми в ламы, отправился в далекий Тибет.
Все осталось позади: улыбка лета, радость, переполнявшая сердце, синий родник, где он увидел Маржан. Слезы катились по его щекам. Родник, журча прозрачной водой, долго прощался с ним. Потом и он умолк. И первая любовь, долго звучавшая в его душе одинокой свирелью, своей неповторимой песней, тоже осталась позади, Осталась в невозвратной юности.
* * *
Зая-Пандита пробыл в Тибете двадцать два года. Он вернулся в Джунгарию лишь в 1639 году, когда ему было сорок лет. Он получил духовный сан — геген-кутухта, то есть стал главным ламой всех ойротов. Спустя год Зая-Пандита становится верховным ламой Халхи — Северной Монголии.
Когда-то он считал, что годы не сотрут в его душе образ Маржан. Но время обладает разрушительной силой. Вернувшись в родные места, он однажды встретил оборванную, изможденную женщину. Что-то знакомое мелькнуло в ее бледном лице. Мелькнуло и исчезло. Лама не узнал ее и прошел мимо.
Откуда ему было знать, что от беспросветной тоски и дум о нем, которые она могла поведать лишь ветру да земле, Маржан была сломлена и так рано состарилась. Впившись в него долгим взглядом, она тоже промолчала. Опустив на землю тяжелый мешок, отвесила низкий поклон. Она считала, что не вправе заговаривать с ламой. Разница была слишком велика: оборванная, нищая рабыня — и всемогущий кутухта. С тех пор как легла в могилу ее мать, которая так любила слушать песни Маржан и была единственным утешением, ее другом в этой горестной жизни, Маржан будто оглохла, стала молчуньей. В ауле ее не любили, презирали. Словно считая роскошью для нее даже это рабское существование, ее заставляли целыми днями собирать кизяк в степи, далеко от аула. Когда Маржан вспоминала потерянную родину, родных и близких, перед ее глазами проплывали смутные картины детства, вызывая сладостную тоску. Она вспоминала, как на благоухающем весеннем джайляу с радостным криком: «Коке!» — бросилась на шею отцу, вспоминала, как, замирая от счастья, сидела на плече рослого человека, в грубом домотканом чекмене. Как могла она забыть родные морщинки в краешках глаз этого сурового на вид мужчины, его глаза, светившиеся отцовской любовью…
Говорят, время лечит. Но это единственное слово «Коке!», застрявшее в памяти сердца, не могло забыться. Каждый день оно отзывается новой болью и, видно, будет похоронено вместе с ней, как ее неизбывная тоска по родине.
Нет числа горестным воспоминаниям. Положив вместо подушки мешок с кизяком, Маржан по ночам не смыкала глаз. Печально смотрела она на звезды. «Милые звезды, наверное, вы зажигаетесь над моими степями! Неужели никогда мои босые ноги не коснутся родных ласковых песков? Я была бы счастлива умереть, обняв сухой казахский ковыль».
Больше Маржан не встречалась с Зая-Пандитой. Она старалась не попадаться на глаза ламе, ставшему кумиром ойротов и монголов. Это мужчина может решиться на рискованный поступок, а она слабая женщина. Так проходили ее однообразные дни. Маржан была не в силах что-либо переменить и поневоле покорилась своей жалкой доле. С того времени как Зая-Пандита вернулся на родину, прошло уже два года. Эти два года окончательно состарили Маржан. Погасли ее черные глаза, щеки впали, волосы припорошил белый иней седины. Тонкий стан согнулся, потому что она целыми днями не разгибала спины, собирая в поле кизяк.
* * *
В этот день в ауле Эрдени-Батор-хунтайши, сына досточтимого Хара-Хулы, царила суматоха. Почти все население вышло на улицу. Отдельно от других стояли хан и тайши в собольих шапках. На них были атласные халаты и расшитые узорами гутулы — остроносые сапоги. Ханская челядь, стараясь не попадаться на глаза знати, сгрудилась в стороне. Сегодня и всякая шушера высокомерно сплевывала, сдвинув на затылки малахаи. Каждому хотелось заглянуть в щель небольшой юрты, поставленной отдельно от других — для пленника.
И впрямь было о чем посудачить.
— Это и есть султан Джангир?
— Да, прямой наследник Есим-хана.
— Э-э, теперь его престол — сырая могила.
— Не зря говорят: не спорь с сильным, не тягайся с быстроногим.
— Видишь, какие у него глаза? Как у горного орла — искры мечут.
Наконец зеваки разошлись. На закате, когда стало смеркаться, подле юрты пленника осталось несколько человек.
Один из стражников грубо оттолкнул Маржан, которая подошла с мешком за спиной. Другой вступился за нее:
— Зачем ты гонишь беднягу? Что она тебе сделала?
— А ты ее когда-нибудь видел здесь? Она же пришла, потому что он ее сородич, казах. У этих казахов, даже у старух, превыше всего чувство родства. — Сказавший это презрительно отвернулся.
Услышав слово «казах», Маржан почувствовала, что у нее отнимаются ноги, и бессильно осела на землю. С немой мольбой она смотрела на мужчину. Тот присел подле нее.
— Сюда посадили Джангир-султана, сына Есим-хана. Его поймали и привели сегодня. Сопротивлялся он как разъяренный лев. А теперь, бабка, проваливай отсюда. Пойдут разговоры, если тебя кто-нибудь здесь увидит. Дай я помогу тебе поднять мешок.
Ощущая тяжесть во всем теле, Маржан побрела прочь. Сердце трепыхалось у нее в груди, как серый степной жаворонок. Было трудно дышать. Ноги больше не держали ее, она упала ничком на землю. «Неужели пленник — Джангир-султан? Это гордый сокол моей земли, предательский удар сломал ему крылья. О, если бы я могла помочь ему взлететь! Всемогущий творец, исполни единственную мою просьбу, услышь мою страстную мольбу!» — В ночной тьме Маржан простерла руки к небу и застыла как каменная.
На небе загорелись звезды. А в исстрадавшейся душе Маржан зажглись дорогие для нее воспоминания. Беспечное детство в родном краю уже не казалось сладостным сном, память бередила незаживающую рану. Всего раз в жизни она поддалась голосу чувства, когда потянулась в юности к Зая-Пандите. Но это была напрасная попытка, она ничем не кончилась. Заветная мечта рассеялась как мираж. С той поры все ее скорбные дни были на одно лицо. Маржан сейчас сама удивлялась себе — откуда взялась в ней эта решимость! Видно, жалкое прозябание, ниспосланное ей вместо жизни, все же не окончательно сломило ее. Она ощутила в груди неведомый доселе огонь, свет надежды, необычайный прилив сил. Бархатная весенняя ночь окутала ее теплом и тишиной. Смолкло даже кваканье лягушек, начавших любовную песнь на вечерней заре. Время шло незаметно.
Неслышно подойдя к юрте пленника, Маржан остановилась в десяти шагах от стражника. Она узнала его. Это был не Наран, помогший ей поднять мешок, а второй стражник, оттолкнувший ее. Маржан и раньше терпела издевательства этого лопоухого. Он постоянно глумился над ней, называя побирушкой, вражьим отребьем. Гнев, который Маржан долгое время давила в себе, вскипел в ее сердце, истерзанном унижениями. Увидев, что шерик — стражник — задремал, Маржан подкралась к нему и достала нож, который приберегла для себя на черный день…
Потом Маржан неслышно открыла войлочную дверь и тихонько окликнула Джангира:
— Не бойся, сынок, я своя.
Пробираясь на ощупь, она дотянулась руками до султана, привязанного к колу в середине юрты, быстро перерезала аркан. Труднее всего было отомкнуть железные кандалы. К счастью, в кармане стражника оказался ключ.
Джангир не сразу обрел дар речи.
— Кто вы, человек или дьявол?
— Молчи, я простая женщина.
Маржан подошла к выходу.
— Погоди, я сейчас вернусь.
Вскоре она вернулась, ведя под уздцы коня.
— Поезжай, сынок, поклонись за меня земле родимой.
Когда Джангир-султан занес ногу в стремя, женщина обняла его сапоги. «Кто она? — с волнением думал султан. — По всему, она не простолюдинка. Почему обнимает мои ноги?»
— Ты на коне приехал или пришел пешком?
— Мать, не по своей воле я здесь оказался, не на свадебный той спешил… Эти негодяи связали меня по рукам и ногам.
— Погоди. — Маржан соскребла ногтями землю, прилипшую к сапогам султана, и положила на краешек своего платка. «Бедняжка, — подумал султан. — Как она соскучилась по родине! Целует родную землю. О святая земля родины! Дорогой запах, от которого захватывает дух!»
— Давай-ка, мать, садись в седло!
— Нет, сынок! У женщин узка дорога. Путь тебе предстоит трудный. Не хочу, чтобы коню было тяжело. Езжай один.
Прижав к груди щепоть родной земли, завязанную в платок, Маржан долго смотрела вслед юноше — он ехал мелкой рысью, чтобы был неслышен топот коня.
Тьма сгустилась, но в душе женщины зажегся слабый луч надежды.
* * *
— Надо привязать ее к бурхану и капать на темя холодную воду!
— Нет! Лучше привязать к хвостам сорока молодых кобылиц!
— Разрубить ее на куски и отдать на съедение собакам!
— Или живьем закопать в землю.
— Посадить ее на кол!
Галдя, толпа приближалась к ханским покоям. Эрдени-Батор-хунтайши и Зая-Пандита вышли на улицу, сопровождаемые свитой. Шум сразу смолк.
Привели Маржан.
Зая-Пандита пристально взглянул на женщину. Теперь он безошибочно узнал ее. В ее потухших глазах мелькнул слабый отблеск и обжег его душу. Он повернулся к хунтайши:
— Отпустите ее. Она жертвовала своей жизнью за родную землю. Религия не осуждает, а чтит мужество. Велите отвезти ее на родину.
Ничего больше не сказав, Зая-Пандита прошел мимо толпы. Он понял, что юная, прекрасная Маржан навсегда утрачена им.
4
В этот день Джангир проснулся на рассвете. После смерти отца он наследовал ханский престол. Выйдя из шатра, он прошел мимо походных юрт своих сарбазов. Перед боем мирно спали его воины, но Джангир подумал об их малочисленности. Всего шестьсот сабель. А в наступавших несметных полчищах Эрдени-Батора-хунтайши, Хо-Урлюка и Омбо-Эрдени-тайши, сына Алтын-хана, пятьдесят тысяч шериков. Это означает, что на каждого его сарбаза приходится около ста шериков… При этой мысли холодная дрожь пробежала по спине Джангира. Он мог утешаться одним — выигрышным расположением своего войска. Его армия стояла на стыке двух неприступных хребтов, разделенных лишь узким ущельем. Если действовать осмотрительно, враг нескоро доберется до них. А тем временем подоспеет и союзник, алшин Джалантос Бахадур, направившийся сюда из Самарканда с двадцатитысячным войском.
С первыми лучами утренней зари Джангир поднял своих сарбазов. Послал разведчиков и наблюдателей на караульный курган, а основной костяк бросил на земляные работы в горловину ущелья, где весь вчерашний день копали оборонительный ров. Работая с полной отдачей, напрягая стальные мускулы, его джигиты до полудня выкопали ров длиной в пятьдесят, а глубиной — в пять растянутых рук. Поев и немного передохнув, они, разделившись на два отряда, продолжали рыть. В это время примчался дозорный с караульного кургана, откуда он увидел несметные полчища хунтайши; пыль, подымаемая их конями, заволакивала небо.
Триста сарбазов Джангир-хан оставил в засаде у рва, а с остальными тремястами перебрался на другую сторону ущелья, приведя их в боевую готовность.
На закате сплошная стена пыли скрыла низкое солнце. Огромное войско хунтайши, как страшная лавина, катилось вперед волна за волной. Казалось, земля дрожала под копытами тысяч коней. Налетев, как саранча на плодородные земли Джетысу, где тугие травы гуще масла, а вода слаще меда, ойроты уже захватили в плен киргизов из Алатау. Они хлынули, как весеннее половодье. Словно движимые охотничьим азартом, они неудержимо рвались вперед, и оба крыла несметного войска хлынули в ущелье как горный водопад. Желая устрашить поджидавшего противника, ойроты лихо джигитовали в седлах. Казалось, что они не ехали, а летели на низкорослых косматых лошадях. Их гортанный боевой клич перерастал в вой, леденящий сердце. Подобно грозному урагану, казалось, они могли развеять кучку людей, как горсть песка, да что там кучку — смести с лица земли целый народ.
Притаившись в засаде, они тщательно прицеливались в неприятеля из фитильных ружей и луков. Важно задержать первый поток, а потом видно будет. Зная, что обречены, люди молча и сурово прощались друг с другом.
Словно летящая со свистом быстрая стрела, первая лавина на полном скаку ворвалась в узкое горло ущелья. Батор-хунтайши знал, что здесь, в самом удобном для засады месте, их встретят первые отряды врага, но верил в стремительность своих шериков и рассчитывал перескочить узкое ущелье.
Вдруг… мчавшийся ураганом головной поток смешался. Ойроты подминали своих же товарищей, падая на полном скаку в глубокий ров.
Прогрохотали ружейные залпы, оглашая эхом каменные расселины. Все новые и новые колонны скатывались в ров. Немало было и погибших от пуль.
Солнце спускалось все ниже. Трудно уже было различить что-либо, в ущелье сгущалась темнота. В это время Джангир-хан подал команду своим сарбазам, зазвенели тетивы множества луков, стрелы «желтая молния» взвились в воздух, настигая врага. Ойроты были в панике. Воспользовавшись их замешательством, Джангир-хан ринулся на них. Засверкали секиры, головы падали, как спелые яблоки. Нападая лишь на левый и правый края, казахские воины бросались на врагов как волкодавы и, отходя с боем, повергали неприятеля.
В полной темноте обе стороны отступили. У Джангира пока было мало потерь. А Батор-хунтайши был мрачен. Подобно кургану, он одиноко возвышался в своем золоченом шатре. Он не помнил, сколько просидел, зажав в руках бороду, уставившись зоркими глазами на войлочного, украшенного каменьями бурхана, стоявшего на невысокой подставке, недалеко от входа.
«Угрожаю всем, набрасываюсь на врага как волк, а чего я добился? — думал хунтайши. — Я пытался объединить ойротов в четыре тумена, утвердил «Цааджин бичиг». А что толку? Мои тайши напоминают расчлененную коровью печень. Байбагис-хан вышел из повиновения, его сын Аблай хуже злой собаки. Слава богу, хоть Очирту Цецен, его брат, поддерживает меня. Хундулен, укрепившись в Кукуноре, стал моим врагом. От Хо-Урлюка мало проку, он отрезанный ломоть, кочует далеко от нас — на Идиле и Яике. Его не дозовешься в минуту опасности. Может, надо вернуть этих тургаут-калмыков, нечего им жить вдали, на Яике. Если удастся завершить этот неудачный поход, если вернусь домой, первым делом наведу порядок в стране. Но если я взнуздаю Далай-тайши, усмирю непокорный Куку-нор, то куда же денутся Хундулен и Аблай?»
В эту ночь Эрдени-Батор-хунтайши так и не сомкнул глаз. Битва началась еще до рассвета. А когда солнце поднялось на длину аркана, к казахам прибыло пополнение. Это было двадцатитысячное войско Джалантос Бахадура из рода алшин. Битва продолжалась весь день, и войско хунтайши сильно поредело. Как трава под острой косой, полегли под казахскими стрелами многочисленные шерики, наступавшие с открытой равнины. Ряды ойротов, не выдержав ружейного огня, откатывались, как волны обмелевшего моря. Словно их затягивала и поглощала глубокая трясина. Батор ощутил неодолимый страх. Он со своими отрядами отступил назад, подставив под удар шериков других тайшей.
Эта битва, происходившая в 1643 году и продолжавшаяся два дня, унесла у хунтайши десять тысяч воинов. Он надолго покинул казахские степи. Отступая, он грабил аулы и уводил скот.
Битва кончилась, опустело поле боя. Казахи чувствовали себя победителями, а ойроты не могли смотреть друг на друга. Удел побежденных — зализывать раны.
Казалось, силы Эрдени-Батор-хунтайши исчерпаны. Никого не принимая, он несколько дней отлеживался в покоях своего дворца, словно его ударили обухом по голове, а потом, немного придя в себя, послал гонца в далекие владения Хо-Урлюка. Ему нужна была его помощь в новом походе. Эрдени-Батор-хунтайши не знал, что гонцу не суждено было выполнить приказ: по дороге его схватили люди Хундулена, а сам Хо-Урлюк вскоре погиб в битве с черкесами.
Узнав обо всем этом, рассвирепевший Эрдени-Батор-хунтайши закупил у русских в Кузнецком уезде много оружия, латы и кольчуги, у подвластных ему киргизов взял лошадей.
Весной 1646 года войска Эрдени-Батор-хунтайши и Очирту Цецен-хана в урочище Каратал, на берегу реки Хухун-усун, встретились с шериками Хундулен-тайши. Людские волны в этом сражении накатывались друг на друга, как разлившиеся реки в половодье. Первый бой выиграл хунтайши, Хундулен с позором бежал. Ободренные победой, Эрдени-Батор-хунтайши и Очирту Цецен-хан встретились на обратном пути с Зая-Пандитой, возвращавшимся с Яика. Верховный лама, мечтавший объединить четыре ойротских тумена, сильно разгневался, узнав об этом сражении. Правда, он и виду не подал и снова старался примирить враждующие стороны, но ничего не вышло. Особенно артачился Хундулен-тайши. «Я лишился былого богатства и почета, — сказал он Зая-Пандите, — и мне не нужны твои посулы. Я избрал ошибочный путь, но свою ошибку исправлю сам».
Тургаут-калмыки из Приволжья не вернулись. Сперва скончался Хо-Урлюк, а вскоре покинул бренный мир Эрдени-Батор-хунтайши, и тургауты не смогли уже вернуться в Джунгарию.
После смерти Эрдени-Батор-хунтайши власть перешла к его сыну Сенге. Борьба за ханский престол обострилась еще больше. Мелкие дрязги переросли в крупные столкновения. Правящая верхушка разделилась на две группировки. Даже род чорос, род Батора-хунтайши, раскололся пополам. Борясь за отцовский трон, против Сенге ополчились его восемь братьев.
Два лагеря не хотели прийти к соглашению, азарт борьбы накалял страсти. Заключали тайные договоры, старались заманить противника, не скупясь на посулы. Кичась друг перед другом силой, сородичи мстили, цеплялись за любой повод для ссоры, сводили счеты, вместо того чтобы заботиться о благополучии страны. Черный сумрак взаимных предательств навис над страной ойротов.
Сенге женился на дочери Очирту Цецена. Но этот брак не спас положения, не принес мира. Брат Очирту, Аблай-тайши, стал союзником многочисленных братьев Сенге, что привело четыре тумена ойротов к окончательному расколу.
Наступило лето 1657 года. Все выгорело в печальной пустыне. Бурлившая весной река Эмель теперь высохла и прижалась к груди земли, как больной верблюд, боясь подать голос. Мелея с каждым днем, она блекло отражала желтое в жарком мареве небо.
По обоим берегам Эмеля стояли приведенные в боевую готовность рати. Два лагеря — воины Сенге и его восьми братьев — сидели на низкорослых конях с луками на изготовку и ждали команды ринуться друг на друга.
Затянувшаяся вражда столкнула противников у древней высохшей реки.
На холме, что был на правом берегу, отдельно от других стояли Сенге, Очирту, а на рослом кауром коне сидел единственный сын Очирту юноша Галдама. Выпрямившись в стременах и чуть откинувшись назад, он обратился к хунтайши:
— Аха, в первом поединке хочу выступить я.
Сенге с гордостью смотрел на молодого батыра, уже прославившегося в боевых схватках.
— Будь по-твоему.
Тут с противоположного берега раздался клич:
— На поединок!
Все смолкли, повисла тяжелая тишина. Даже ярость остывает перед лицом смерти. Как не сокрушаться о пролитой крови, когда истребляют друг друга родственники, и все ради места на троне. Не об этом ли думали готовые к противоборству стороны, с нетерпением ожидая выхода своего батыра. Все затаили дыхание.
— Я пошел. — Сказав это, Галдама спрыгнул с коня. Он не взял с собой щит, вытащил из переметной сумы что-то и стал спускаться с крутого берега.
— Возьми щит, сынок!
Голос Очирту Цецен-хана был печален. В нем слышалось последнее благословение, когда хочешь помочь родному человеку и не можешь этого сделать. Очирту опасался за жизнь единственного сына, которого, можно сказать, вымолил у бога. Он незаметно вытер глаза.
Но Галдама даже не обернулся. Стремительный, быстрый в движениях, он спустился с обрыва на высохшее, заросшее колючками дно реки.
Навстречу Галдаме направился юноша, его ровесник. Он тоже шел пешком и без оружия и тоже держал в руке узелок.
Это был Цецен, сын Аблая-тайши. Оба джигита остановились, когда между ними оставалось четыре шага. Потом бросились друг к другу с распростертыми объятиями. Собравшиеся на обоих берегах остолбенели. Никто не ожидал такого исхода. Люди ошеломленно смотрели на своих предводителей.
Двоюродные братья уселись на землю друг против друга и развязали свои узелки. Галдама достал шахматную доску, а Цецен — фигуры, и они приступили к игре.
Очирту Цецен тыльной стороной ладони отер глаза. Теперь он не скрывал своих слез, с отцовской нежностью смотрел на юношей.
Аблай-тайши тоже почувствовал облегчение, по телу разлилось блаженное тепло.
Так юноши нашли выход из критического положения и вынудили враждующие стороны помириться без боя.
Сенге торжествовал. Старшие братья повинились перед ним и возместили нанесенный ущерб. На короткий срок установился мир. Араты-скотоводы вернулись к своим семьям, к своим очагам.
5
— Презренный внук Алтын-хана! — крикнул Сенге-хунтайши. — Если бы взяла твоя, мне бы не сносить головы. У тебя нутро гиены, а повадки шакальи. Все твои предки отличались спесью. Но и мои прадеды, Лубсан, не были рабами, и их вел славный Чингисхан. Но это не значит, что мы склонимся перед вами. Пробил наш час, теперь характер будем показывать мы — люди, раньше подневольные. Мы всегда были в тени, работали на вас, встречая ваши презрительные взгляды. Мы молчали как рабы, боялись голос подать. Вы затыкали нам рты. Но теперь вы ответите за все. Не скажете добром — вытрясем под пыткой. — Сенге-хунтайши каждое слово произносил отчетливо и резко, словно вбивал гвоздь. Он наклонился с высокого трона и буравил злыми глазами связанного по рукам и ногам Лубсана-тайши. Визгливый голос Сенге звенел как разбитое стекло. — Твой дед Шалай-Убаши запугивал и притеснял нас. Не было дня, чтобы он не измывался над нами. Сегодня ты заплатишь за все! — Сенге вскочил с трона и толстой плетью огрел несколько раз Лубсана по голове. — Это за унижения твоего деда! Это я тебе всыпал за оскорбления твоего отца! А это получай за свои собачьи укусы!
Связанный Лубсан, хоть и был поставлен на колени, все же не мог вынести такого издевательства, зубами он пытался разорвать аркан и ругался последними словами. Покорности в нем не было.
Телохранители Сенге с силой прижали его к полу. Лубсан затих.
— Ах ты, подлюга! Будешь брыкаться?!
Сенге снова сел на трон. Его багровое лицо было мрачно. Когда он смотрел так, набычившись, втянув голову в плечи, людям становилось не по себе, и они невольно начинали заискивать перед ним.
— Принесите плаху!
Не успел хунтайши отдать приказ, как он уже был выполнен. Появилась плаха.
— Развяжите псу его подлые лапы!
Трещал перерезаемый аркан. Его обрывки, извиваясь как змеи, падали на пол. Лубсана подтащили к плахе.
— Отрубите ему правую руку. Ведь он хотел урвать мою долю!
Сверкнул меч. Отскочившая рука упала на ступеньку трона.
— Отнесите собаке! А мясо той собаки пусть отведает этот пес! Ступайте.
После этого во дворце воцарилась тишина. Очирту Цецен, решив, что хунтайши несколько остыл, дал знак. Нукеры тут же привели десять мужчин и трех женщин в кандалах. Среди них были сыновья Лубсана — двадцати, пятнадцати и десяти лет. В отличие от других узников, они не склонили головы, не опустились на колени, смотрели смело и независимо. Сенге, взглянув на них, криво усмехнулся, подумав, что волчье нутро заметно уже в волчонке, и повернулся к остальным:
— Эй вы, воровское отродье! Трусливые шавки! Что вы скисли? Или язык проглотили? Не задать ли вам жару, чтобы горели задницы?
Узники боялись молвить слово, они пали ниц, целуя узорные туфли хунтайши.
«А-а, трясетесь за свою шкуру! Об этом надо было думать раньше. Но так и быть, я не пролью вашей крови». Хитрый хунтайши замолчал, подумал о том, что казнить просто, куда труднее — привлечь на свою сторону бывших врагов. Мало ли их в степи широкой? «Жестокость еще не геройство. Надо заманить в ловушку этих бунтарей, пусть повинятся, и вражда затихнет. Нельзя всегда карать, надо и уметь прощать. Чрезмерная жестокость может стать притчей во языцех. Как известно, пожар тушат водой. Они ведь не простолюдины, за ними стоит влиятельная знать. Пусть им запомнится моя доброта», — подумал Сенге.
— Встаньте с колен! Очирту, угости их как подобает. Не будем поминать старое. Выдели им скот, землю с источником. С этого дня они будут моими стремянными. А этих троих — в темницу, — он показал на сыновей Лубсана.
Мужчин увели. Хунтайши повернулся к трем женщинам — они за все время не проронили ни слова.
— Что вы дрожите? Я не сделаю вам ничего дурного. Подойди сюда, — кивнул он молоденькой девушке с глазами, похожими на спелые вишни.
Самор, младшая сестра Лубсана, робея, подошла к трону. Она часто мигала, словно испуганный олененок.
— А сколько тебе лет? — спросил хунтайши.
— Шестнадцать… — Голос девушки журчал как серебряный ручеек. С каждой минутой она нравилась Сенге все больше.
— Что ты скажешь, если я дам тебе солнце?
— Я могу обжечься.
— Это зависит от тебя самой.
— Никогда не держала в руках солнце.
— Научишься.
— А если нет?
— Тогда получишь темную ночь.
— Я об этом молила.
— А ты с характером! Смотри, накликаешь беду.
— Я и так в трауре. Куда уж хуже!
— Ты наденешь платок невесты.
— Только по чужой воле, обливаясь слезами, я могу его надеть.
— Увидишь, еще засмеешься от радости. Отведите ее в новую юрту, — повелел Сенге. — Она станет Самор-хатун. — Ухмыляясь, хунтайши оглядел ее точеную фигуру и долго еще смотрел вслед девушке. Потом приказал: — Приведите бая Ереняка.
В залу вошел мужественного вида человек лет тридцати пяти в белой войлочной шляпе с загнутыми полями, в просторном кафтане из полосатого шелка. Он сложил руки на груди и низко поклонился, заискивающе глядя на хунтайши, как пес, ожидающий подачки.
Хунтайши оценивающе рассматривал Ереняка. Чувствуя на себе его испытующий взгляд, киргизский бай взмок от волнения.
— Ереняк, я знаю, ты предан мне. Ты уже стал здесь своим, забирай этих двух женщин. Это любимые жены Лубсана-тайши, который еще вчера грозился поработить твою семью. Решай сам, хочешь — бери их в жены, хочешь — возьми как рабынь. Забери и Лубсана, может, он сгодится на что-нибудь. Ступай.
Приближенные Сенге разошлись. В одиночестве он сидел на троне. Ох как трудно досталась ему эта победа! Живого места на нем нет. Но недобитый зверь кусается еще яростнее. Ясно, старшие братья не упустят случая навредить ему. Они ждут своего часа, когда смогут, как дракону, отрубить по очереди все его щупальца. Это доказал последний поход, все было подстроено ими.
Десять дней назад Сенге-хунтайши получил тревожное письмо от своего брата Цзотьба-Батора:
«Ставлю тебя в известность, что Лубсан-тайши послал на Енисей войско с тем, чтобы подчинить твоих киргизов. Вот как он обнаглел после смерти нашего великого отца! Где это слыхано, чтобы нищее отродье Алтын-хана, купавшееся в помоях, пило прозрачную енисейскую воду? Если ты осторожничаешь и не можешь поставить его на место, так и скажи. Тогда и мы будем сидеть сложа руки и смотреть, как у нас вытаскивают кусок изо рта. Будем знать, как ты себя ценишь. Если же мы правы, смой кровью пятно на чести нашего отца, которую эти негодяи хотят извалять в дерьме».
Но все это оказалось пустыми словами. Удачно завершив поход, Сенге убедился, что старшие братья не очень-то пекутся о чести умершего отца. Их притворная покорность еще больше насторожила решительного хана.
Поразмыслив так в одиночестве, Сенге позвал слугу и велел подать кушанья. Его излюбленным блюдом был свежий мозг, зажаренный с кровью. После еды он направился к белеющей в бархатной безлунной ночи юрте своей новой жены, юной Самор-хатун.
6
Выехав после полудня, Куат со своими джигитами заночевал неподалеку от аула Казыбека.
Уставшие джигиты крепко спали. Беззвездная ночь накрыла их как темное одеяло. Костер погас, вокруг не было ничего видно на длину курука. Воцарилась полная тишина, лишь верблюды лениво пожевывали жвачку. Даже сторожа уснули. Если бы на них задумали напасть, враг мог бы беспрепятственно перерезать всех до одного. Люди беспечно спали.
Тынышбай проснулся от громкого храпа товарищей и, не будучи в силах заснуть, долго ворочался с боку на бок. Полежав еще немного рядом с крепко спавшим Куатом, Тынышбай накинул кафтан и вышел на свежий воздух.
Тишина каменной стеной стояла вокруг. Тихо журчал родник. Ночь была теплая.
Тынышбай уходил все дальше. Наконец он присел на валун.
Тишина была кажущейся. Временами слышались какие-то неясные шорохи, где-то вдали протопотало стадо диких кабанов.
«Ауп! Ауп!» — ухала выпь.
Снова раздался шорох. Что это — ветер шелестит в траве?
Тынышбай погрузился в свои мысли. Перед его взором возникла юная Гульдараим-бике — нежные щеки, покрытые легким загаром, искрящиеся черные глаза, полукружья бровей, пухлые губы, напоминающие бутон цветка. Истинная красавица! Гульдараим была в вышитом платье, туго обхватывающем грудь, длинная безрукавка подчеркивала ее тонкую талию, шею украшало золотое ожерелье. Диадема с драгоценным камнем сияла на лбу молодой жены Бекбулата, сына Казыбека. Ее голову венчал изумительный саукеле с шелковой накидкой. Гульдараим была заворожена его игрой на домбре; Тынышбай заметил, с каким упоением она его слушала.
Когда Тынышбай заиграл, глубокое волнение окрасило щеки Гульдараим румянцем, ей было безразлично, что подумают окружающие. Так показалось Тынышбаю; и сейчас, в глухой беззвездной ночи, ему хотелось, чтобы было именно так. Он вспоминал Гульдараим, вновь и вновь возвращался мыслями к ней. Темная ночь смотрела на него ее глазами, в журчанье родника слышался ее смех, даже в крике выпи чудился ему голос ее влюбленного сердца.
Что только не почудится в напряженной тишине ночи! Шорох? Нет, это топот одинокого коня. Тынышбай вздрогнул. Топот приближался.
Видно, не так уж непроглядна темная ночь, — верно, и темнота может излучать сияние. Тынышбай поднялся. Он сразу узнал запах волос, лишивший его покоя, услыхал звон подвесок.
— Гульдараим! Это ты?
Темная ночь молчала, словно утратила все свои голоса. Но у родника послышался сладостный шепот, страстные вздохи, превращающиеся в ни с чем не сравнимый голос любви. Трепет жаркого дыхания смешался с плеском воды. Все звуки мира слились в один чарующий звук. Потом наступила полная тишина. Нежным покровом окутала она двоих. Медленно выходили они из сладкого оцепенения. Снова заговорил родник, где-то пробежал кабан, ухнула выпь.
Наконец Гульдараим прошептала:
— Ты удивляешься, почему я пришла?
— Я не думаю об этом, Гульдараим.
— Ты опечален, Тынышбай?
— Не знаю.
— Ты ждал меня?
— Нет. Даже не мечтал. Но смутно надеялся.
— А ты не догадываешься, почему я пришла?
— Как я могу знать? Я и виду не подавал. Такого еще не было со мной… — ответил Тынышбай со всей искренностью молодости.
— А как ты относишься к тому, что я тебя нашла?
— Что я могу сказать? У человека бывает такое состояние, такие минуты, которые переворачивают его жизнь. Может быть, ты в порыве отчаянья решилась на это или поступить так тебе повелела совесть. Теперь я готов на все, честное слово джигита. Я буду бороться за свое счастье.
— Увы! Я не избалованная родителями невеста. Я замужем. Нет горестнее моей доли, терпение — вот мой удел. Привольные дни юности не вернутся. Не многое я могу, но то, чего я так страстно желала, свершилось сейчас. — Гульдараим замолкла.
— Для человека самое важное — это его честь. Что мы наделали, Гульдараим! — Тынышбай тяжело вздохнул.
— Не суди так легко о чести. Кто убил моего любимого, выпившего сладость юных губ, жар влюбленного сердца? Разве сжалились над моим возлюбленным? С тех пор попрано для меня слово «честь». Слишком долго я грезила наяву и от этого терзалась еще больше. Я утопила в слезах свои мечты, не оставила себе даже маленькой надежды. Вот почему я рванулась к тебе навстречу, нашла тебя. — Лицо Гульдараим стало замкнутым, отчужденным.
— О боже, Гульдараим, не мучай меня загадками, говори прямо. Порази меня гром, если я что-то понял. — Тынышбай привлек ее к себе.
— Никакой загадки нет. Мой отец был богач и баловал меня. Мне прислуживали пятнадцать милых подруг. Все ровесники глотали слюни при одном моем имени. Певцы и поэты слагали обо мне песни. Мою длинную тугую косу они сравнивали то с родником, то с петлей на шее. Искусные музыканты чарующими трелями пьянили мое сердце. А сколько батыров, подымая клубы пыли, приезжали к нам в аул, чтобы в честь меня посостязаться в стрельбе по золотой монете, сколько подарков я получала от богатых и именитых женихов! Сколько скакунов поджидало хозяев в укромных оврагах, сколько джигитов были подкараулены беззвездными ночами! А я, Гульдараим-бике, ни одного из них даже не удостоила взглядом. Но и я потеряла голову. Меня соблазнила домбра, и я отдалась молодому кюйчи. У него не было ни овечьих отар, ни породистого скакуна. Не было и громкой славы — кюйчи, каких много. Но когда из-под его пальцев лились волшебные звуки, я теряла волю, власть над собой. Я принадлежала ему целиком. Он играл, а я плакала навзрыд. Его пальцы обладали чудодейственной силой: все мои мечты, печали, радости они превращали в чарующую музыку. Я словно заново родилась, его игра вызывала во мне бурю самых разных чувств — от затаенной боли до бурного веселья. Я забыла своих милых подружек, перестала принимать гостей. Пленительные мелодии кюйчи все время звучали во мне, и в конце концов я дала ему слово, о котором ты говорил сейчас, тайно обручилась с ним. Не славой, не богатством он прельстил меня. Я влюбилась в его искусство, и он стал мне милее всех батыров, всех красавцев мира… Но жизнь жестока! Сначала о нашей тайне узнали в нашем ауле, потом и в других. Я потеряла своего суженого. Его тело нашли в колодце и потихоньку зарыли в безлюдной степи. Тогда и оборвалось все во мне, сломалась застежка моей души. Я стала птицей в клетке Бекбулата. Позже я узнала, что кюйчи убили по приказу моего будущего мужа. А ты говоришь о чести! Разве у каждого должна быть разная честь? Разве можно поставить рядом волшебное искусство моего кюйчи и притворную честь богачей, раздувшихся от чужой крови? Тынышбай, я искала не столько тебя, сколько отблеск былой мечты, былого счастья. Мне почудилось, что твоя домбра поет его голосом. Словно он жив, тот кюйчи, и я слышу его. Я поделилась с тобой моим горем, я облегчила душу. — Гульдараим ладонями зачерпнула воду из родника. Вода лилась сквозь пальцы, а она продолжала: — Смотри, даже вода не стоит на месте, она всегда в движении.. Вот почему еще я рассказала тебе это — знаешь ли ты, почему твой отец Жомарт-батыр покинул горы Аргынаты и перекочевал в Каратау?
— Знаю только понаслышке.
— Тогда я расскажу тебе. Твой отец повздорил с аргынским батыром Акмурзой и убил его, из-за этого он переехал в Бурун-дайо. Посредником тут был мой свекор Казыбек. Его стараньями запутанное дело разрешилось мирно. Но аргыны затаили месть к найманам. Вот я и подумала, что будет хорошо, если жену аргына найман обнимет. Но главное, что свело меня с тобой, — твое искусство, твоя домбра. Я облегчила сердце, и пусть меня теперь укроет ночь. Будь счастлив, Тынышбай! Бог даст, еще увидимся.
Гульдараим села на коня. Через мгновение ее уже не было видно, как внезапно она появилась — так же и исчезла.
Тынышбай долго стоял в оцепенении, стук собственного сердца казался ему дробью удалившегося коня. Встреча с Гульдараим подняла в его душе бурю, сравнимую с запоздалым половодьем. Эта новая Гульдараим была ему в сто раз дороже той женщины, что отдалась ему у родника без единого слова, в молчании ночи. Это была уже не та надменная красавица в шелковой безрукавке, в саукеле, украшенном драгоценностями, а смелая, самоотверженная, бесконечно родная ему Гульдараим, которая перевернула все в нем. Сама она, явившаяся ему словно в полусне, под таинственным покровом благоуханной ночи, ее необыкновенная история обожгли сердце Тынышбая, растревожили его чувства. «Как она сказала? «Я полюбила своего кюйчи за его вдохновенное мастерство…» Стало быть, она умеет отличать алмаз от блестящей стекляшки. Как ранимо любящее сердце, как беззащитно! Хватает искры, чтоб разгорелось пламя. Она сама волшебница. А как щедра! Всю жизнь я буду своим искусством поддерживать в душе святой огонь. — Так думал Тынышбай. — Создам чарующую песню. Так хочет Гульдараим. Не мне ли, не моим ли струнам она доверила сказать о сокровенном, о самом главном в жизни? О бренности земного счастья, о горькой женской доле. Ответь мне, ласковый родник, свидетель нашей тайны. Ответь, божественная ночь, наперсница разлук и встреч. Смогу ли я остаться в памяти людской? Смогу ли я сложить свою единственную песнь, восславить вечную любовь, зажечь свой негасимый факел? О Гульдараим, не забывай меня! А я тебя вовеки не забуду».