Стихотворения и поэмы

Смеляков Ярослав Васильевич

Рыльский Максим

Малышко Андрей Самойлович

Кулешов Аркадий Александрович

Кунанбаев Абай

Джабаев Джамбул

Тажибаев Абдильда

Орманов Гали

Бекхожин Калижан Нургожаевич

Мулдагалиев Джубан

Бараташвили Николоз

Рза Расул

Сарывелли Осман

Марцинкявичюс Юстинас

Заднипру Петр Иванович

Вациетис Ояр Оттович

Уметалиев Темиркул

Маликов Кубанычбек Иманалиевич

Турсун-Заде Мирзо

Бахори Абдумалик

Едгори Шохмузаффар

Карим Фатых

Хаким Сибгат Тазиевич

Ухсай Яков Гаврилович

Стальский Сулейман

Данилов Семён Петрович

Тарба Иван Константинович

Бедюров Бронтой Янгович

Улзытуев Дондок Аюшеевич

Грубиан Матвей Михайлович

Стоянов Людмил

Ийеш Дюла

Дашдоров Сормуниршийн

Ана Маркос

Де Бишну

ПЕРЕВОДЫ

 

 

С УКРАИНСКОГО

 

Максим Рыльский

 

337. ДИАЛОГ, ПОСВЯЩЕННЫЙ ДИСКУССИИ ОБ ИСКУССТВЕ В «КОМСОМОЛЬСКОЙ ПРАВДЕ»

Первый голос

В эти дни космической ракеты и автоматических станков позабудьте, выбросьте, поэты, допотопных ваших соловьев! Всё искусство, вместе с жалким сором, вынесьте и выкиньте за тын: тот, кто разбирается в моторах, выше толкователей картин.

Второй голос

Этот спор, что не затих поныне, начат был еще в далекий век… Быть лишь добавлением к машине — для тебя не много, человек! Как же ты живешь, ответь на это, — с беспокойством спрашиваю я,— если в дни космической ракеты ты не слышишь пенья соловья?

 

338. ДЯДЮШКА ТОДОСЬ

Должно быть, старость стукнула в ворота: на мемуары тянет день за днем. Я дядюшку Тодося вспомнил что-то, мне захотелось рассказать о нем. Припомнились очки в оправе старой, обмотанные ниткой так и сяк (подробность украшает мемуары), а на плечах — не свитка, не пиджак, а вроде бы сюртук великопанский, разодранный с плеча и до плеча (когда-то дивный мастер Саксаганский играл в такой одежде Копача), и теплый дух живицы, вместе с воском замешенной в садовом черепке, и свернутую крупно папироску, горящую в натруженной руке. Всем россказням его неимоверным, одна другой занятней и хитрей, могли бы позавидовать и Стерны, и чудаки наиновейших дней. Бывал Тодось в Сибири и Китае, невиданных ловил зверей и птиц. И я, мальчонка, слушал, замирая, хитросплетенья длинных небылиц о редкостных событьях и удачах, каких еще не видел этот свет: о том, как с Чемберленом он рыбачил, как ел себя спокойно самоед; про хитрого и злобного хунхуза, и про ханжу — китайский самогон… Какая только нашептала муза ту смесь брехни и правды!.. Ведь и он своим рассказам верил чуть не свято, не отличая правды от брехни. Вот почему к нему я бегал в хату и проводил там сказочные дни, как бы готовясь к званию поэта… Таких фигур, запомни, молодежь, не так-то много есть по белу свету, в литературе больше их найдешь. Но если б просто был он трафаретом, повествовать не стал бы я о нем. В его избе (сказал мне под секретом мой друг Ясько), в году известном том, когда из черной глубины Цусимы набат проклятый глухо прозвучал и перед всем народом — полузримо — грядущий день забрезжил, заблистал, ну, словом, — без излишних аллегорий, — когда потряс всю землю пятый год, в избе Тодося, богачам на горе, сходился забастовочный народ. Избе убогой дядюшки Тодося — он сам ее по бревнышку сложил — не раз в то время слышать довелося речей наивных неуемный пыл. Бывал под этой кровлей «Дядя Ваня» (Ясько мне тихо объявил: эсдек!) и те предтечи, что в туманной рани провозглашали новой жизни век. Нагаек свист, тоска тюремной доли вас не страшили. Утром досветла вы рассевали на широком поле весну — она не скоро расцвела. Мне кой-кого из них встречать пришлося средь генералов современных лет; одно упоминание Тодося в глазах их добрый зажигает свет. Седой боец, как мальчик, улыбался, но, услыхав про смерть его, стихал. …Сам дядюшка не очень разбирался в премудростях ученых. Мне сказал барчук из просвещенных шалопутов (его не назову я даже вкось), что Карла Маркса с петербургским путал издателем наивнейший Тодось. Я, как наездник, память обращаю из этих дней — в ушедшие назад: мне кажется, что снова я вбегаю в давно отцветший стариковский сад. Себя сравнить я с Пушкиным не смею, и мой Тодось не Энгельгардт ничуть, но сад его был мне как сад лицея, в котором Пушкин начинал свой путь. Он новшеств не любил в садовом деле, но был привержен этому труду, и по старинке, в марте и апреле, прививки делал в собственном саду. Недвижно стоя около ранета, пока окулировку делал он, я к немудреным дедовским секретам был все-таки, отчасти, приобщен. Жаль до сих пор, что тех приемов тонких не перенял я, ученик тупой, из-за того, что в детской головенке уже толпились рифмы вразнобой. Я и теперь, проснувшись спозаранку иль сидя у раскрытого окна, двух стариков — Мичурина, Бербанка — шепчу благоговейно имена. Не опасаюсь я признаться даже, что их делам завидовать готов. Пусть человек для человека вяжет гирлянды из невиданных плодов. Пусть по канве земли он вышивает не виданные ранее цветы и пусть в природу вечную вливает свои живые мысли и мечты. Нет, мой Тодось, скажу об этом смело, был мало на Мичурина похож, но все-таки свое вершили дело его лопатка и садовый нож. Тот майский сад, в котором он годами возился ввечеру и на заре, все ветви, отягченные плодами, склонял к земле в янтарном октябре. О молодежь, поднявшаяся ныне, подобная лучащейся весне, родился в тьме я, вырос я в пустыне, но сад и солнце вечно снились мне. Цветет наш сад, шумят вовсю колосья, открыта даль под небом голубым. Хочу, чтоб все вы вспомнили Тодося со мною словом тихим и не злым.

 

339. ОСЕННИЙ КИЕВ

Тебя не раз при мне хвалили, Киев, восторг всеобщий вызываешь ты! Совсем не лесть признания такие, а только подтвержденье красоты. Асфальт прикрыт листвою желто-ржавой, но сквозь нее темнеет и блестит. Уже рыжеют на газонах травы и дождь упорно день и ночь стучит. И, распрощавшись с нашими краями, летят в края чужие птицы, те, каких зовут ученые стрижами, — я ласточками звал их в простоте. Но полыхают огненные канны и георгины душу веселят… Пришла пора работы долгожданной, а не пора печалей и утрат. Рачительная осень, как хозяйка, в амбар ссыпает урожай златой, и раскрывает дали без утайки, и озимью блистает молодой. Как счастлив я, что Киев наш осенний, наш древний Киев радостен и нов в большом труде, в горении, в движенье, в строительстве заводов и домов.

 

Андрей Малышко

 

340. ДЕВИЧЬЯ

Я в поля звено водила в это лето. За водою я ходила в час рассвета К той кринице, где водица Как умытая зарница В час рассвета. К ней дороги не травою, не росою, Исколола свои ноги я стернею. По жнивью да буеракам Три версты с немалым гаком Всё стернею. А по правде — не волнуясь, без тревоги, Можно б дольше походить по той дороге, Да водой холодной, чистой Напоить бы тракториста По дороге. Пусть он встанет, пусть он глянет прямо в очи, Что на сердце, угадает, если хочет. Пусть шагает у криницы, Ожидает и томится До полночи.

 

341–342. ИЗ СТИХОВ О ТАРАСЕ ШЕВЧЕНКО

<1>

Ах, если б стать мне явором в поле, тем, что Тарасу снился в неволе. Явор твой белый. Зимние ночки. Сны о свободе в той одиночке. Но не хочу быть камнем лежалым — тем, на котором песни писал он. Твои скрижали, твои печали — горючий камень на Кос-Арале. Пусть этот явор из лихолетья шелест доносит в наше столетье. Чтоб не воскресла, не возвратилась этого камня горькая милость. Поэта сердце — не мертвый камень, оно, как явор, шумит веками.

<2>

Ой, пришел бы ты к нам, бессмертный, через ночи и через горы удивляться и любоваться нашим космосом и простором. Нивы общие колосятся, смехом славится наша хата. Мы богаты степною ширью, широтою души богаты. Не в краю твоей Катерины, не под нашим советским солнцем, а в далеких заморских странах рассевают коварный стронций. Фарисеи на ассамблеях зашумели бы бестолково, если взял бы Тарас Шевченко — делегат Украины — слово. Слово гневное за кордоном! Вдалеке от родного дома. Я от имени коммунистов низко кланяюсь крепостному за его золотые строки, за святые его страницы, что не выцвели, не истлели, а раскинулись, как зарницы.

 

С БЕЛОРУССКОГО

Аркадий Кулешов

 

343. БАЛЛАДА О ПРАВДЕ

Задержанный клял свою долю, в немецкий попавши острог. Он весть об измене на волю хотел передать, да не смог. В ту пущу, что весть ожидала, он с правдой хотел убежать, да стража его задержала: минуты до смерти считать. Они вместе с правдой считали шаги за острожной стеной, его вместе с нею сжигали в печи полуночной порой. Предатель в усы усмехался, он видел — известная вещь, — как правду, какой он боялся, эсэсовцы кинули в печь. Когда бы умели — сказали нам правду бы пепел с золой, но молча их люди смешали на пашне с молчащей землей. Острог рассказал бы, да сгинул острог от огня, от войны. Виднеются только руины, обломок тюремной стены. По горам, лесам и долинам давно отгремела война. Как память, стоит на руинах острожная эта стена. И полночь за полночью снова предателю снится во сне: начертана — слово за словом — вся правда о нем на стене. Никто еще слов тех не знает, и прежде, чем час тот пробьет,— при молнии дождь их читает и слезы осенние льет. Предатель тюремную стену среди пустырей отыскал. Изменник слова про измену, как свой приговор, прочитал. Ах, зря он в усы усмехался, случилась нежданная вещь: ту правду, какой он боялся, не взяли ни время, ни печь. Никто не развеял по полю ее, словно пепел седой. Явилась та правда на волю открытой всем взорам стеной. Ее на острожных страницах сам узник писал перед тем, как в пепел ему превратиться, как смолкнуть ему насовсем. Писал он, чтоб ведали люди, что правда не сгинет нигде, чтоб ей предоставили судьи свидетелем быть на суде.

 

344. НОВОГОДНЯЯ ЕЛКА

Мальчик по зимнему полю         бежал из неволи. Брел он в снегу по колено         от немца из плена. Ночью от мамки отбился,         в лесу очутился. После смертельной тревоги         не движутся ноги. Лег на сугроб, как под свод,         под еловые ветви. А в этот час Новый год         начинался на свете. Чем пареньку         плохо под елью косматой? Снег на еловом суку         как блестящая вата. Звезд голубые огни         блещут на елках. Ниткой они         привязаны к хвойным иголкам. Заметь, снижаясь с высот,         как конфетти, зашуршала. Так до сих пор Новый год         никогда не встречал он. В хвойную глушь занесен         снегом-метелью, смертный нашел его сон         под новогодней елью. Снежный сугроб простоял         до весны на поляне. С белой постели не встал         тот мальчуган и не встанет. Это ведь вовсе не сказка —         правда суровая, а если даже и сказка —         не старая, новая. Сказка Великой войны         и метельной полянки. Не королевич заснул там,         а сын партизанки. Сын партизанки!         Хоть белою снежной пургою был ты засыпан,         но смерть не властна над тобою. Песней спилю я         эту большую                       елину. Посеребренный         трепет зеленый                  на плечи вскину. И понесу над собой         снежные ветки от пятилетки одной         до другой пятилетки. Из года в год         по отчизне Советов свободной будет она хоровод         украшать новогодний. В том она будет дворце         нашей Отчизны, что возведут, славя труд,         сыновья коммунизма. В те она будет года         в праздничном зале, сны воплотятся когда         и исчезнут печали. Люди на ель поглядят         и в строгом молчанье вспомнят о мальчике том,         что замерз на поляне. Память о нем         не в лесу будет жить,                    а в народе — праздничным днем         в новогоднем кружить                    хороводе.

 

345. КОММУНИСТЫ

Коммунисты — это слово крепче стали, коммунисты — это слово как набат. Маркс и Энгельс нам такое имя дали в год рожденья наш — сто лет тому назад. И хотя сто лет назад нас было мало, вышли мы на первый бой, на смертный бой. Мы копаем с песней яму капиталу, пусть стучит земля по крышке гробовой. Нет, не верим мы ни в бога, ни в молитвы. И не знаем мы иных священных слов, кроме лозунгов, сзывающих на битвы, кроме песен, от каких вскипает кровь. Поднялись мы в высоту, полны отваги. Коммунизма даль, к тебе сердца летят! Крылья наши — это огненные флаги, гнезда наши — это камни баррикад. Коммунисты никогда еще в бессилье не роняли красных флагов боевых; если падал кто, сейчас же флаги-крылья поднимались за плечами у живых. Стяг крылатый от сраженья до сраженья по земле нас вел сквозь бурю, сквозь пургу. Коммунисты! Это слово без волненья я не мог произнести и не могу. Коммунисты — это люди грозной силы, поколенье бесконечное борцов. Закалили в революции горниле Ленин, Партия для боя, для веков. Мы бессмертны, революции солдаты; павшим в битвах снятся будущего сны, у кронштадтских стен, в руинах Сталинграда, обняв землю, спят земли своей сыны. В грозных битвах мы не дрогнем от ударов, до конца за наше дело постоим, знамя красное бессмертных коммунаров для полета нашей смене отдадим. Так и я отдам в наследство — дар заветный — жар борьбы, который в сердце берегу. Коммунисты!.. Этот клич на бой победный без волненья повторять я не могу. Этим словом, самым верным, самым чистым, самых близких называю не один. Я хочу, чтоб назывался коммунистом сын родной мой и родного сына сын. С каждым годом всё сильнее над планетой наше солнце разгорается во мгле. Скоро будут называться — знаю это — коммунистами все люди на земле.

 

С КАЗАХСКОГО

 

Абай Кунанбаев

 

346–349. ИЗ ПЕРЕВОДОВ К РОМАНУ М. АУЭЗОВА «ПУТЬ АБАЯ»

<1>

Смерть, ответь, как посмела ты Сына взять себе моего? Я ушедшее замыкал. Он глашатаем нового был. Все надежды я потерял, Ужас кости мои пронзил. Одряхлел я, стал стариком. В сердце боль — горячей огня. Горе длинным своим бичом По глазам хлестнуло меня. Всё обдуманно делал ты, Не обманывал никого. Был отважным и смелым ты И удачливым оттого. Смерть, ответь, как посмела ты Сына взять себе моего? Жил он вовсе не напоказ, Умудреннее старца был. Беспокоился он о нас, Об оставшихся он грустил. Дальнозорок, умен и смел, Он судьбу свою точно знал. Ей бесстрашно в лицо глядел, Но от нас это всё скрывал. Знал, что мало осталось жить, Не хотел пугать никого. То, что он не успел свершить, В завещании есть его. Двадцать семь! Только двадцать семь! Сын мой, мало ты прожил лет… Ведь известно разумным всем, Что другого такого нет. Не стремился к богатству он, Лжи и чванства не признавал… Он оставил свою семью, На земле он недолго был, Но короткую жизнь свою Он познаньями удлинил. Перед ним расстилалась ширь Всех просторов и всех времен. Крым, Россия, Кавказ, Сибирь — Все пределы изъездил он. Как комета с большим хвостом, Появился он и исчез.

<2>

Мулла — хоть сам две трети не поймет — Коран толкует сутки напролет. Пускай копною у него чалма, Он, как стервятник, только падаль жрет.

<3>

Не хватайся за всё сгоряча, Дарованьем своим не гордись И подобием кирпича В зданье жизни самой ложись.

<4>

Хвастовство — это слабость тех, Что хотят выше прочих встать. Возбуждающий зависть всех Может скоро несчастным стать. Надо смело вперед шагать По дороге трудной своей. Никогда не могут устать Обучающие детей.

 

Джамбул

 

350. ДУХИ́

Зря, парикмахер, ты льешь духи Джамбулу за воротник: в стареньком кресле твоем сидит не юноша, а старик. Я черным когда-то и стройным был — согбенным стал и седым, и нету в живых никого из тех, кто знал меня молодым. Железо — как ты его ни точи — станет ли клинком? И кляча — как ты ее ни холь — станет ли скакуном? Так из Джамбула, что тут сидит, строки шепча стихов, может ли выйти лихой джигит, сколько ни трать духов? Как в старых колодах бубновый король, я дряхлым по виду стал, и буду таким же, какой бы огонь в сердце моем ни пылал.

 

351. ДЕВУШКА КАМЧАТ

В роде Кокрек у Керима была дочь — красавица Камчат, поэтесса. Странствуя по аулам, я как-то остановился в доме Керима. Не знаю почему (не оттого ли, что я был неказист?), Камчат отнеслась ко мне пренебрежительно. Задетый ее высокомерием, я не захотел уйти молча и утром, перед отъездом, сложил и спел эту песню:

Я видел дочь Керима Камчат — горда и красива она, бобровая шапка ее — почти как брови ее, черна. Подобно лисице алтайских гор, движенья она полна, и рядом с нею трудно стоять: так хороша она. Я, как орел, налетев с небес, унес бы ее с холма, когда б на мгновенье лицо любви ко мне обратила она. Я так скачу по тебе, мой край, что на щиколотках моих не успевает осесть песок летних степей твоих. Белые щуки во тьме озер — скольких я доставал! Смолоду здорово я удил, промаху не давал. Сидя с домброю перед тобой, может быть, я неказист, зато я прекрасен своей душой и сердцем красив и чист. Сравнимы ли красота лица и красота души? Подумай об этом сама, Камчат, и это сама реши. Не блекнут ли, один за другим, весенние цветы, не сходят ли, как румяна, с лица признаки красоты, и не теряет ли прелесть степь, когда угасает день и покрывает ее траву облако темноты? Эти примеры жизни самой не зря вспоминаю я. Будешь ли думать о них иль нет — воля на то твоя. Но когда возникает желанье петь — кружится голова и не могу я держать во рту огненные слова. Девушка вздохнула.

 

Абдильда Тажибаев

 

352. СЫРДАРЬЯ

С почтительностью сына за всё благодарю, как мать свою родную, родную Сырдарью. Самим великим Гейне любимый Рейн воспет, а я, река казахов, твой собственный поэт. Немало у Тараса днепровских есть стихов. Бродил когда-то Пушкин у невских берегов. А я свое уменье и помыслы свои дарю текучим водам прекрасной Сырдарьи. Ты — мать всего народа, моя родная мать. Так как же мне сегодня тебя не воспевать? От старости бессильной еще ты далека, в твоей груди струится избыток молока. К тебе вернулся снова твой сын немолодой, и вот опять, как в детстве, ты лоб целуешь мой. Опять, как в зыбке детства, меж делом, невзначай, меня на волнах зыбких тихонько покачай! Ты знаешь ли работу могучего Днепра? Тебе его примеру последовать пора. Ты степи по-днепровски огнями озари, пускай над нами блещут созвездья Сырдарьи! И я победной песней прославлю подвиг твой, как некий новый Гейне, рожденный Сырдарьей.

 

353. «Дорогой жизни долго я шагал…»

Дорогой жизни долго я шагал и вот уже почтенным мужем стал. Вдали, вдали, меж гор и средь степей, остались годы юности моей. Есть у казахов старый разговор, что, дескать, время действует, как вор, и каждый месяц или каждый год то то, то это у тебя крадет. Ход времени, желая честным быть, я не могу и не хочу хулить. Я этих слов не стану повторять — несправедливо время упрекать. Ты, моего не погасив огня, взяло стихи и песни у меня, но их отнюдь не бросило во мгле, а подарило людям и земле. Пусть у меня пробилась седина — зато листва деревьев зелена. И есть цветенье юности моей в цветении предгорий и степей. Теченье лет, что прожил человек, повторено теченьем новых рек, волненье мысли яростной моей есть в волнах нами созданных морей. Земля моя! Железо и цветы! Я постарел — помолодела ты. Но молодость ушедшую свою, Республика, в тебе я узнаю.

 

Гали Орманов

 

351 НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ДЕНЬ

Мы в город, едва различимый вдали, шагая с трудом, наконец-то вошли, как словно бы тот сирота-верблюжонок, что еле плетется в дорожной пыли. Нестройно по теплым с утра мостовым мы шли босиком за вожатым своим, прохожие сразу же нас понимали по грязным рубахам и шапкам худым. В том доме, куда привели сорванцов, ютилось немало таких же мальцов, и вскоре уже на дворе мы шумели, все в белых рубашках, как стайка птенцов. Я в первый же день, беззащитен и мал, впервые лицо Ильича увидал, почувствовал в нем доброту и защиту и сразу сильней и уверенней стал. Он прямо глядел на меня, как живой, дыша теплотой и светясь добротой. И, солнцем улыбки его согреваясь, забыл я, что был до сих пор сиротой.

 

355. ПЛАЧУЩАЯ ДЕВУШКА

Два тюка на верблюде, путь дымится песком. Едет девушка в люди, в незнакомый ей дом. Едет, бедная, грустно, мысли душу когтят, слезы — крупные бусы — на ресницах блестят. «Ах, невеста-бедняжка, видно, ей тяжело!.. Не воротится пташка под родное крыло». Много праздных советов раздается в пути: «От дороги от этой никому не уйти…» Все ее по дороге утешают кругом: «Будешь жить без тревоги за таким богачом!» Но она в огорченье слезы льет второпях,— что ей в тех утешеньях, что ей в этих словах? Что ей скот и халаты, если страшен навек тот чужой, бородатый, дряхлый тот человек?!

 

356. ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЕ

Полвека я не без труда уже прошел путем крутым, но для народа навсегда хочу остаться молодым. Пускай приметна седина — примет я этих не боюсь: ведь для тебя, моя страна, я только сыном остаюсь. И твердо знаю, что и впредь, крепя союз безмолвный наш, ты не позволишь мне стареть, душой погаснуть мне не дашь. Я у тебя еще в долгу. Служить тебе я жизнью рад. Быть лежебокой не могу, хоть мне уже и пятьдесят. Пусть не иссякнут никогда любовь и труд — всё, чем горжусь. Я, словно мальчик, сквозь года к тебе, как к матери, тянусь.

 

Халижан Бекхожин

 

357. ГОЛОС РОССИИ

Когда еще был я мальчишкой вихрастым, любви и поэзии вовсе не знал, дыша учащенно и радостно, часто верхом по степи я, как ветер, скакал. Однажды в ту пору, в то давнее время, костер я увидел в родимых краях и вдруг услыхал, придержав свое стремя, как пел о любви седовласый казах. Откуда пришла, появилась откуда ты, русская песня, в безбрежье степей? Письмо русской девушки — это ль не чудо! поет по-казахски степной соловей. Глаза старика застилались туманом, мерцали волшебные вспышки огня, и женщина с именем русским Татьяна — любовь и стихи — покорила меня. С тех пор эта песня не раз мне звучала, и слышало радостно ухо мое, как эхом весенняя степь повторяла протяжные, нежные строки ее. Слыхал я, как пели с волненьем глубоким в колхозных аулах, в счастливом краю джигиты степей для подруг чернооких посланье Татьяны, как песню свою. Я знаю, как в пору цветенья ромашки, в ту пору, когда зацветает трава, влюбляются вслед за Татьяной казашки и шепчут ее золотые слова. Абай наш, мы трижды тебе благодарны за то, что ты русское слово любил и щедрой рукою, как свет лучезарный, поэзию Пушкина нам подарил. Наш Пушкин! Еще в те далекие годы, когда нас в оковах держал произвол, ты с песней любви и стихами свободы в казахскую степь, словно к братьям, пришел. Народ мой тебя с восхищением слушал: ты мыслью казахскую мысль разбудил, ты русское сердце и русскую душу, как двери в свой дом, перед нами раскрыл. Нет равного Пушкину в мире поэта и песен, которые так бы цвели, как нету на свете прекраснее этой, родившей нам Пушкина, русской земли.

 

Джубан Мулдагалиев

 

358. МАЛЫЙ ТУРКСИБ

(Поэма)

Сегодня исполнилось мне тридцать шесть. Не хочется мне в самохвальщики лезть, но нашей Республики быть одногодком — большая удача, немалая честь. Не зря для меня эти годы прошли: они не растаяли где-то вдали, они раскрывались, подобно тюльпанам, как дети большого семейства, росли. Я сути своей биографии рад. Пусть зрелые песни сегодня звучат — всю жизнь вспоминая, их честно слагаю, как бывший юнец и бывалый солдат. В степи я родился, в степи подрастал, в степи из ребенка мальчишкою стал — на палке своей, оседлав ее лихо, по пояс в цветах, словно всадник, скакал. Я знал твою землю, раздольный мой край, учился красотам твоим невзначай. Но были совсем неизвестны мне в детстве ни пламенный Пушкин, ни мудрый Абай. Минувшее детство я вспомнить готов как детство снегов и как детство цветов,— ведь некому было дарить мне в ту пору крылатых машин, заводных поездов. А впрочем, мы вправе сказать без стыда: их нашей стране не хватало тогда — не много летало вверху самолетов, не часто ходили внизу поезда. В те годы лишений и классовых битв был Павлик Морозов врагами убит. Недаром, как мать, это детское имя доныне страна с уваженьем хранит. Мой край небогатый стал краем стальным, бегут эшелоны один за другим. Прими же, Республика, эту поэму, как малую дань достиженьям твоим.

1

Где горная речка и ночью и днем ворочает камни в стремленье своем, как девичий стан, извивается в пляске, звенит, словно белая цепь, серебром; где шалью зеленой весна поскорей укрыла прямые стволы тополей; где в солнечном мареве мог ты услышать лишь гам ребятишек да гогот гусей, — сегодня спешит и толчется народ, торопится юркий пробиться вперед, и, гомон парадной толпы покрывая, как тот петушок, паровозик орет. Спеша поскорее на голос гудка, до всех доносящийся издалека, нестройно колышатся кепки и шляпы, торопятся ситцы, мелькают шелка. Отцы или деды ведут малышей, держа их ручонки в ручище своей. Сынок мой в рукав уцепился и тянет: «Ну, папа, иди же за мной побыстрей!» Тут город — не жаль для детей ничего! — построил дорогу для детства всего. Ее окрестили мы Малым Турксибом, как сына Турксиба большого того. Так детскую город дорогу открыл. И я на открытии с мальчиком был. Со щедростью воина Павлик Морозов ей славное имя свое подарил. …В наполненный светом и гомоном зал, на слет пионеров я как-то попал,— меня, журналиста, послала газета, чтоб я информацию краткую дал. Я слушал, среди размышлений своих, задорных девчурок, мальчишек лихих. Дорогу железную — ишь вы какие! — они предлагали построить для них. Я думал с усмешкой: чего у них нет? Дворцы и театры, кино и балет. А мы в наши детские годы не знали ни досыта хлеба, ни вдосталь конфет. Не то позавидовал я ребятне, не то обозлился, бурча в стороне, но, в общем, как помнится, их предложенье в блокнот не хотелось записывать мне. Однако же мой молчаливый загиб, безмолвно рожденный, бесславно погиб. Решение вынесли люди большие: построить для маленьких Малый Турксиб. В тот год, замышляя большие дела, страна моя в гору решительно шла — огромная карта Советской России флажками строительств покрыта была. Наш Малый Турксиб был действительно мал. Никто его делом большим не считал, и в Главный Закон пятилетнего плана, средь строек других он — увы! — не попал. Ответьте — обида уместна ли тут? Кипит, вдохновляемый юностью, труд. Строители в парке казахской столицы смолистые шпалы под рельсы кладут; растет, поднимается детский вокзал, уже он похожим на здание стал. И взрослый и юноша — с радостью каждый строительству лепту посильную дал. Уже семафоры прямые торчат и рельсы под утренним солнцем блестят. Огнем пионерские галстуки вьются, и кепки рабочие в воздух летят. Стоит, окруженный веселой толпой, смущенный вниманьем путеец седой. Все знают, что строил он оба Турксиба: для маленьких — Малый, для взрослых —                                                                            Большой. Мужчины и мальчики рядом стоят, наполнен у каждого радостью взгляд… Как вдруг произнес со столба репродуктор: «Пхеньян. Чужеземцы столицу бомбят». И сразу, мгновенно в аллеях сквозных веселье угасло и гомон затих. И матери, нежно прижав ребятишек, задумались тихо о детях чужих. В Корее свинцовая хлещет метель, разят пулеметчики мирную цель; и мать, обезумев от слез, обнимает пустую, как брошенный дом, колыбель. В пылающем небе фугаски визжат, мосты от прямых попаданий горят, а возле железной дороги, в ожогах, скелеты вагонов безмолвно лежат. Проклятая бомба разрушила дом, где песни писались за низким столом, — лишь только случайно листок обгоревший трепещет, как траурный флаг, над окном. Наемники землю калечат и жгут, но песню они никогда не убьют,— недаром же красную песнь Тё Ги Чена бойцы, словно знамя, в атаку несут. Вы били бандитов и будете бить. Не будут они по Корее ходить. Наемным штыком, интервентскою пулей народ возрожденный нельзя подавить! Корея похожа на крепость в дыму. Свободу она не отдаст никому. Народ-богатырь утвердился в окопе, сынишки подносят патроны ему. Так думали все мы, потупивши взор, чуть слышно прохладою веяло с гор. И голубь, паривший над утренним парком, спустился, как символ, на наш семафор.

2

Толпа разлилась, как весной Сырдарья, всем встречным, без счету, улыбки даря. Как ярмарка радости — гомон вокзала, и льется из солнца поток янтаря. Глядит с восхищеньем мой резвый сынок — вокзал, по его представленьям, высок. Но я-то, конечно, отлично заметил, что он словно спичечный тот коробок. И всё же он дорог мне, этот вокзал. С годами я, видно, бесстрастным не стал: далекая юность припомнилась сразу, твои семафоры и рельсы, Урал. Но вот пассажиры к вагонам идут. Взойти по ступенькам — не маленький труд. Иной по пути отдыхает три раза, а все остальные томительно ждут. Но я на ребят не гляжу свысока — решительность их мне мила и близка: они бы на ИЛы вскарабкались так же, да нет для детей самолетов пока. Слегка растерявшись от крика ребят, старик со старухой поодаль стоят. Но вот и они поднялись по ступенькам, держа на руках круглолицых внучат. Один по перрону, от страха далек, степенно шагает мой малый сынок. С игрушками схожи вагончики эти, а сам паровоз-то всего с ноготок! Девчурка с огромным букетом в руках стоит и смеется в открытых дверях. И алою бабочкой бант кумачовый трепещет от ветра в ее волосах. Но вот и дежурная с желтым жезлом сурово шагает в убранстве своем, и волосы детства под красной фуражкой по-взрослому стянуты крепким узлом. Я, право, хоть час любоваться готов работою маленьких проводников: с трудом поднимают они карапузов, с почтеньем подсаживают стариков. Звонок! Настоящий вокзальный звонок! Перронные зрители хлынули вбок. И громко, вовсю, закричал паровозик, как утром, со сна, молодой петушок. Перрон провожает нестройной толпой, желая удачи в дороге большой — пускай поглядят на далекие земли и благополучно вернутся домой! Мы едем! Свисти, паровозик, гуди! Мои размышленья бегут впереди. Я вовсе не мальчик, — скажи, отчего же волнением стиснуто сердце в груди? Ведь я в путешествиях трудных бывал, не раз в самолетах высоких летал и слышал походные марши оркестров, когда еще в тесных пеленках лежал. Я землю не только видал из окна — тебя я изъездил, большая страна. Мальчишкой скакал я, как всадник, на палке, а в юности смело седлал скакуна. Я все свои годы в движении был: ходил на охоту, в походы ходил, по заводям тихим и вертким стремнинам, средь гребней кипящих размашисто плыл. На Яике бурном, отсюда вдали, в садах мои юные годы прошли. Я слышал, как трактор советский заставил забиться уснувшее сердце земли. В далеких пределах я с армией был, на жестких подошвах мозоли набил. Дорожные камни, отроги Европы, я вас и до нынешних дней не забыл… Нельзя было нам от других отставать, пришлось широко нам по жизни шагать. Когда замерзали мы в зимних метелях, к груди прижимала нас Родина-мать. Весеннее время и грозный мороз я вместе с народом своим перенес, и этот пример завещаю сынишке: хочу, чтобы он по-отцовскому рос. …Заливисто наш паровозик свистит, за окнами зелень неспешно бежит. Со мною в вагоне, немного поодаль, тот самый старик со старухой сидит. Гляжу я любовно на старцев седых — они молодеют среди молодых, и меньше, мне кажется, стало морщинок на лицах смущенно-торжественных их. Старик-горожанин, а может, степняк, не может насытиться счастьем никак и часто к своим обращается внукам с одним неизменным вопросом: «Ну, как?» Как будто он, радуясь сердцем простым тому, что мы лихо по рельсам бежим, боится, что это свистящее чудо не так, как хотелось бы, нравится им, А возле окна черноокий джигит с красавицей златоволосой стоит, и что-то ей на ухо шепчет неслышно, и только в лицо ее нежно глядит. О чем он красавице может шептать? Откуда об этом могу я узнать? И кто же осмелится встать меж влюбленных, рискуя огонь их сердец испытать? А шумные стайки довольных детей живут, как положено, жизнью своей: у окон открытых нестройно теснятся и спорят — всё громче и всё веселей. Сквозь гул, монотонный и слитный сперва, отдельные я различаю слова: «Ребята! Кто эту дорогу построил?» — «Москва!» — «Вот придумал!» «Конечно, Москва!» А вдоль полотна, ожидая с утра, стоят пешеходы, снует детвора, и все нам приветственно машут руками, кидают цветы, восклицают «ура»!

3

Опять со стараньем гудит паровоз, мелькает листва тополей и берез. «Ребята! Кто эту дорогу построил?» Хочу я парнишке ответить всерьез. Совсем не намерен рубить я сплеча. Что толку — ответить ему сгоряча. И вот предо мною уже возникает живое, большое лицо Ильича. Он вместе со мною всю жизнь мою был — всегда в своем сердце его я хранил. Истории занавес медленно взвился — и прошлое родины тихо открыл: шакалами царскими Саша убит, повешен и в землю глухую зарыт. «К победе пойдем мы другою дорогой», — вчерашний курчавый малыш говорит. Ему зачинателем быть суждено. Пускай над Россиею небо темно — из искры одной возгорается пламя, и вот уже землю объяло оно! Ильич нашу партию в битвы ведет. Он всех вдохновляет и всё создает. О ты, Революция пятого года! Великий Октябрь и великий народ! Он сам, хоть опавшие щеки бледны, стоит у кормила гражданской войны и сам подымает тяжелые бревна на первом субботнике нищей страны. Я вижу, хоть времени много прошло, как он, излучая глазами тепло, засунув подвижные руки в карманы, склонился над картой большой ГОЭЛРО. А память всё дальше и дальше ведет. Иная картина пред нами встает: украшена скромно зеленая елка, Ильич вместе с Крупской в гостях у сирот. В тот вечер — хоть этого я не слыхал — он с шумным азартом детей развлекал, и, сидя меж ними, об этой дороге, конечно же, он ребятне рассказал. Тюрьма и подполье. Семнадцатый год. Развернутый фронт всенародных работ. От ленинской жизни, от слов Ильичевых и эта дорога начало берет!

 

С ГРУЗИНСКОГО

 

Николоз Бараташвили

 

359. МЕРАНИ

По незримой дороге летит легконогий Мерани. Черный ворон пророчит мне раннюю гибель заране. Мчись, Мерани, вперед, не пугаясь безмолвья и шума, вихрю скачки сродни вихретворного всадника думы. Разорви этот воздух, разбей эту воду, развей эти горные кручи. Жизнь мою ускоряй до предельной последней черты. Не пытайся укрыться от знойного солнца и плещущей тучи и меня не щади — я вынослив не меньше, чем ты. Я покинул родных, и собратьев, и землю родную. Этих лиц, этих гор никогда не увижу нигде. На привале ночном, по родимому крову тоскуя, я отдам свою тайну кочующей дальней звезде. Весь остаток любви, всё последнее счастье и горе я отдам на скаку возмущенно ревущему морю. Мчи, Мерани, меня, не шарахаясь дикого шума, вихрю моря сродни вихретворного всадника думы. Прах мой нищий не будет схоронен на родине милой, и его не омоет невеста прощальной слезой. Черный ворон мне выроет где-нибудь в поле могилу, и ее занесет бесприютной могильной землей. Кости странника дождь, равнодушно стекая, омоет, причитать надо мною слетится одно коршунье. Попирая судьбу, на земле не нашел ничего я — лишь презренье одно к начертаньям пошлейшим ее. Я умру одиноко, бог весть, на каком перевале. Не страшит меня блеск упоительной вражеской стали. Мчись, Мерани, вперед, не пугаясь злодейского шума, вихрю смерти сродни вихретворного всадника думы. Но она не закончилась, эта жестокая ссора. Этот путь смельчаков я своим оставляю друзьям. Я уверен, что вскоре, веселый, удачливый, спорый, мой собрат пролетит по впечатанным в небо следам. По незримой дороге летит легконогий Мерани. Черный ворон пророчит мне раннюю гибель заране. Мчись, Мерани, вперед, не пугаясь безмолвья и шума,  вихрю жизни сродни вихретворного всадника думы.

 

С АЗЕРБАЙДЖАНСКОГО

 

Расул Рза

 

360. МОРЕ И ПОЭЗИЯ

Без особых забот — будто нету задания проще — мягко сел вертолет на железную площадь. Вдалеке от земли, над каспийской колеблемой бездной, неподвижно стоит этот остров железный. Поразило меня то, что в царстве конструкций и стали нас цветами живыми — живыми цветами! — встречали. Я видал не однажды цветы на коврах и диванах, и на клумбах цветы, и поляны весенних тюльпанов. Почему же тогда немудреные ваши букеты осенили меня, как открытие новой планеты? Как негаданно тут, на расчетливо сжатой площадке, вы растете, цветы, словно бы в колыбели нешаткой. Надо думать, тогда, в те прошедшие годы, наверно, не стояла вода в этих влажных огромных цистернах. Здесь нефтяник, в тот срок без воды задыхавшийся тяжко, получал, как паек, может, даже неполную чашку. Этой нормой дневной привозной родниковой водицы, обделяя себя, успевал он с цветами делиться. Он отсчитывал их осторожно, с улыбкою хмурой, капли этой воды — словно капли целебной микстуры. И, наверно, потом те ростки, что пробились наружу, он своим же платком заслонял от жары и от стужи. Пожилой человек, удивленно, как будто парнишка, я отсюда гляжу на сквозные окружные вышки. Над моей головой, там, где облачко белое тает, высоко-далеко непоспешно орлы пролетают. У меня на груди (аромат ваш нестроен, но тонок) вы уснули, цветы, как доверчивый тихий ягненок. Я с цветами стою, попирая подножье стальное. …Пушкин как-то сказал величаво: «Кавказ подо мною». Мне случалось не раз (вроде не к чему тут запираться), многоглавый Кавказ, на вершины твои забираться. Мне случалось видать, как, пространство тревогой наполнив, не вверху, а внизу трепетало сверкание молний. И о том еще речь — это тоже со мною бывало! — что и радуга с плеч широко, как халат, ниспадала. Но какой же поэт — расскажите мне, все остальные,— строфы песни слагал, попирая опоры стальные! Вдалеке от земли, до отказа меня переполнив, эти строки пошли, догоняя друг друга, как волны. Словно в творческом сне, подчинившийся силе рабочей, это Каспий во мне усмиренно, но сильно клокочет.

 

Осман Сарывелли

 

361. НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ

Черное море сегодня тьмы первозданной черней. Черная буря взыграла — страшная буря морей. Штормом подъятые снизу, выше скалистых громад, пенные черные волны в самое небо летят. Это подводные тайны с вечного дна поднялись и с угрожающим ревом ринулись в темную высь. С дикой энергией молний — недалеко до беды — бьют о прибрежные скалы снежные горы воды. …Только лишь море взыграет, только сорвется волна, словно сорвавшийся с места дикий разбег табуна,— в бухты спешат пароходы, в гнезда летят соловьи и рыбаки выбирают влажные сети свои. Чайки над самой водою мечутся, мчатся, кричат, и у деревьев приморских смутно вершины шумят. Вдруг небеса посветлели. Средь затуманенных круч первой вершина Ай-Петри резко выходит из туч. Ветер утих беспокойный. Мирно рокочет волна, и в успокоенном небе тихо сияет луна. Льет она в теплую воду мелкий серебряный свет, берег морской засыпая сотнями новых монет. …Здесь, на твоем побережье, в сказочном этом краю, я бы хотел поселиться, жизнь подытожить свою. Здесь, на твоем побережье, воздух вдыхая морской, славлю я мощное море, ярость его и покой. И, как орел одинокий, сидя на гребне скалы, слушаю пенье морское, волны его и валы. С шумной могучей стихией чувствуя дальнюю связь, думаю я, что от моря жизнь на земле началась. Долго любуюсь я морем, молча гляжусь в его гладь, молча брожу побережьем, всё примечая вдали. Жизни своей не жалея, рад бы ее я отдать ради вот этой прекрасной, влажной приморской земли.

 

С ЛИТОВСКОГО

 

Юстинас Марцинкявичус

 

362. СОЛНЦЕ

Отчетливо и сосредоточенно я произношу одно слово: солнце. И сразу же светлеют перелески и нивы, улицы и переулки. Спросонья человек на кровати почесывает свою волосатую грудь и сладко зевает. Вот он промывает водой глаза, чтобы глядеть на солнце, и тщательно моет большие руки, готовясь ими обнять землю. А солнце уже трепещет в оконных стеклах, и дымящаяся на столе миска полна до краев солнечным супом. Садись, человек, и неторопливо ешь это солнце из круглой миски — ведь тебе самому надо целый день светить и светиться. Вот дровосек берет пилу и топор. Вот пахарь, начиная борозду, понукает лошадь. Вот машинист влезает в кабину портального крана. Вот токарь подходит к своему станку, и горняки, пересмеиваясь, опускаются в шахту. А вот каменщик, весело посвистывая, кладет кирпичную стену; вместе со стеной он поднимается выше и выше и наконец заслоняет солнце. Я не вижу тебя, небесное светило, я вижу работающего человека и утверждаю, что сейчас он больше солнца! …Ты помнишь, солнце, как Маяковский однажды пригласил тебя попить чаю и ты добрый час проболтало с поэтом? Если каменщик во время перерыва, вымыв запачканные раствором руки, пригласит тебя, солнце, с ним пообедать, не гордись и не чванься — спускайся на землю. Ведь у нас почти что все люди — поэты. И каменщик этот самый уже построил большую поэму домов и улиц. Отпробуй его честного хлеба, поговори с ним о стройке и свете. Я уже вижу, как вы оба сидите на кирпичах, с аппетитом едите хлеб и запиваете его холодной водою. Гляжу я на вас и не могу ответить: кто из двоих светлее и ярче — солнце или человек работы?

 

С МОЛДАВСКОГО

 

Петру Заднипру

 

363. БОСОЕ ДЕТСТВО

Босое детство на селе всё чаще видится и снится; хочу в те дни и к той земле хотя бы на день возвратиться. Я был бы так по-детски рад услышать снова в мирный вечер, как колокольчики бренчат на шеях медленных овечьих. Я б удивиться снова мог, в сторонке стоя осторожно, что луч вечерний, как клинок, уходит в сумрачные ножны. И, глядя вверх на звездный путь, и потаенный и знакомый, вновь на завалинке уснуть родного маленького дома. Я сладко спал бы второпях под тихим небом всей вселенной, зипун устроив в головах, дыша прохладою и сеном. И встал бы снова побыстрей, когда едва лишь засветлело и на раките соловей свой голос пробует несмело. Необходимо мне сейчас, все опровергнув возраженья, в том роднике, как в первый раз, свое увидеть отраженье. Пройти бы снова для красы по полю зябкому умело, когда все капельки росы поют, как сельская капелла. Мне б одного хватило дня, когда я жил порою вешней и в школу бабушка меня гнала с заманчивой черешни. …Никто меня не держит тут, я полной пользуюсь свободой, — вернуться в детство не дают мне только собственные годы.

 

364. ШАГИ МАТЕРИ

Целый день она шагает, и ночами ей не спится. Время вышло, дорогая, отдохнуть, угомониться. По тропинке и дороге, по жнивью да по пригорку поспешают эти ноги от прополки на уборку. Но они уже устали и одна другой — по слуху — ночью жаловаться стали на азартную старуху. «Нету отдыха нам сроду, мы ж теперь не в прежней силе, и в тепло и в непогоду сколько верст мы измесили! Поднимаясь до рассвета, дотемна ходя полями, не однажды всю планету мы промеряли шагами…» Но старуха непрестанно всё идет, шепча невнятно, как волна по океану, то туда, а то обратно. Этот путь и эти сроки, эти тихие деянья не похожи ли на строки легендарного сказанья!

 

С ЛАТЫШСКОГО

 

Ояр Вациетис

 

365. КАВАЛЕРИЯ

Армии еще есть и, наверное, будут, но у ракет нет и не будет жесткого и трепетного живого хвоста, и у танков не вырастут конские гривы. Кавалерия! ты отслужила свой срок. Но нельзя же расстаться с тобою безмолвно и позволить, чтоб ты незаметно ушла. На гремящих тачанках везла ты грядущее наше, на клинках беспощадных ты ветер свободы несла. Кони, павшие в битвах, простите своих конармейцев, тех, что, руки раскинув, валились из седел ничком. Кони, павшие в сечах, простите героев за то, что не всегда они сено умели для вас находить. Кони! Павшие кони! Простите нам то, что от пастбищ в дни войны вам пришлось на фашистские танки идти. Ваши всадники сами летели навстречу металлу; в исторических седлах вы красные души несли. Впрочем, вряд ли известно вам, кони, что такое душа. Мы простились. Уходит со сцены кавалерия наша, королева гражданской войны. Мы простились с тобой. Но ты врублена шашкой навеки в нашу память и книги и в блещущий вечный гранит. По весенним ночам оживают бумага и камень, со страниц и кладбищ воскрешенное ржанье звучит. Бьют копытами кони, почуяв отталую землю, рвутся в поле… Им хочется мирную землю пахать.

 

С КИРГИЗСКОГО

 

Темиркул Уметалиев

 

366. АРКЫТ

Навеки проклят королевский строй, нет красоты в короне золотой, — зачем же ты в своем стихотворенье сравнил Аркыт с короной, сверстник мой? Зеленый шум его ветвистых крон живей и чище всяческих корон. Мой милый край, наш край высокогорный из соловьев и листьев сотворен. И ханы, и цари, и короли в небытие бесславное ушли, а ты опять цветешь, благоухая, лесная сказка неба и земли. Ты словно свадьба вешняя, Аркыт, ты всем, прекрасен и для всех открыт. Трель соловьев твоих, не умолкая, в моей душе магически звучит. Мне по сердцу твой лиственный наряд, естественней, чем он, — найдешь навряд. Чужды тебе и золото, и пурпур, продажный блеск покоев и палат. Твой утренний стремительный ручей журчит, как песня, в памяти моей. Я не отдам одной зеленой ветки за одеянья ханов и царей.

 

Кубанычбек Маликов

 

367. ЛИРИКА

Не за бумагой и столом — Я лириком в то время стал, Когда взрывчаткой и кайлом В горах дорогу пробивал. Пусть о влюбленных день и ночь Поэты-лирики поют, А для меня в любом труде Любовь и лирика живут. Живи же, лирика моя, Не угасай, не умирай И вечным пламенем своим Сердца и души согревай.

 

С ТАДЖИКСКОГО

 

Мирзо Турсун-заде

 

368. ВЕКОВОЙ ДУБ

Могучий дуб, ты прожил семь веков под сенью проходящих облаков. Но до сих пор, как в ранние года, твоя листва шумна и молода. Случилось мне войти в счастливый день под эту историческую тень. Шумит его былинная листва, как будто бы старинные слова, и прошлые событья наяву мне светятся сквозь вечную листву. Я слушаю его рассказ о том, как он служил Хмельницкому шатром, как мчались в битву, выдернув клинки, чубатые казацкие полки. Семи столетий ты свидетель был и ничего на свете не забыл. Недвижный сторож неба и земли, перед тобой столетья протекли. Осталось семь столетий позади с тех пор, как жил великий Саади. Здесь расстилался утренний туман, а там в те дни писался «Гулистан». Могучий дуб, свидетель тех времен, ты в будущее время устремлен. Семьсот метельных приднепровских зим, и всё же ты остался молодым. Живи, шуми. И этот братский край своим зеленым шумом украшай!

 

Абдумалик Бахори

 

369. ВАХШСКАЯ ЗЕМЛЯ

Давным-давно, в какой-то прошлый век, жил одинокий старый человек. Он жил тихонько в хижине своей под мирной сенью ивовых ветвей. Однажды утром, покорясь судьбе, он срезал посох ивовый себе. И посох тот лишившемуся сил — хотя б отчасти — юность возвратил. Вот почему уже на склоне дней решил старик проведать сыновей. И тотчас же — про посох не забудь! — отправился в благословенный путь. Вот он уже — а путь неближним был — на землю Вахша медленно вступил. Вот он уже, не сразу, а с трудом, нашел сыновний неприметный дом. И у калитки — прям, а не сутул — свой посох в землю вахшскую воткнул. Гостя в кругу внимательно-родном, он вспомнил вдруг о посохе своем. А посох тот, хоть малый срок прошел, за этот срок едва ли не расцвел. Из почвы щедрой набираясь сил, он прямо в недра корни пропустил… Я вам изустный дедовский рассказ переложил, как слышал, без прикрас. Теперь пора о том повествовать, что самому случилось увидать. Как тот старик, не в шутку, а всерьез затосковал я по Долине роз. И в тот же день, собравшись поскорей, поехал в гости к родине своей. В краю освобожденного труда кипела урожайная страда. Его народ — а он совсем не мал — на картах хлопка хлопок собирал. Трудились тут едва ли не с зари и героини и богатыри. Тебя, мой край, в советский этот век преобразил советский человек. Отсюдова, как на осенний пир, везут гранаты и везут инжир. Из тех траншей, что выкопаны тут, лимоны золотистые цветут. Течет отсюда белая мука и белые потоки молока. Попробуй-ка исчислить без труда всё, что дает привахшская страда. Наверно, нету ни в одной из стран такой долины, мой Таджикистан. Она лежит на утренней земле, как дастархан на праздничном столе.

 

Шохмузаффар Едгори

 

370. ПОСОХ СТАРОСТИ

Шествуют куда-то напрямик оба-два — старуха и старик. Шествуют бок о бок, не спеша, как одна взаимная душа. То ли он наперсницу забот под руку внимательно ведет; то ли, понимания полна, помогает спутнику она. Смолоду на дворике села их любовь, как яблонька, росла. А теперь надежно служит им обоюдным посохом одним.

 

С ТАТАРСКОГО

 

Фатих Карим

 

371. «Не повторяй: „Люблю, люблю“…»

Не повторяй: «Люблю, люблю»,— признания — пустяк, а сердце первую любовь почувствует и так. Оно почувствует само — ты любишь или нет. Оно не ожидает слов, без слов дает ответ. Ты даже не заметишь сам, опомнясь лишь потом, как губы сблизятся твои с ее безмолвным ртом. Коль полюбил — не разлюби. Не любит — не тоскуй… О, буря вешняя любви и первый поцелуй!

 

372. ЗА СЧАСТЬЕ РОДИНЫ МОЕЙ

Наутро будет грозный бой. Мне сердце говорит само, что, может, я сейчас пишу свое последнее письмо. Наутро будет шквал огня. В окошко малое сейчас на солнце красное гляжу я, может быть, в последний раз. Я буду сокрушать врага и как поэт и как солдат. А коль погибну — жизнь мою мои детишки повторят. Останется весь вешний мир — благоуханные сады, и на полянах меж цветов мои останутся следы. Не надо плакать надо мной… Ведь это словно песню спеть — за счастье Родины своей на поле боя умереть.

 

373. МОРОСИТ И МОРОСИТ

Беспросветно дождь осенний моросит и моросит. Милый друг раскинул руки, губы стиснул и молчит. Что погибнет мой товарищ, я не думал, не гадал. От немецкой вражьей пули на разведке он упал. От дождя намокли спины. Все товарищи молчат. Только скорбные лопаты в яме глинистой стучат. Эта страшная работа нам куда как нелегка: под молоденькой сосенкой мы хороним паренька. Молча мы могилу роем, ветер стонет и свистит, да осенний мелкий дождик моросит и моросит.

 

374. ДИКИЙ ГУСЬ

С любовью гляжу из окопа на небо отчизны своей. Летит высоко надо мною весенняя стая гусей. Они возвращаются с юга, из стран, где зимою живут, к озерам родным, на которых тихонько кувшинки цветут. Эй, гусь, опустись-ка пониже и сделай, коль можешь, добро: пошли мне оттуда в подарок одно снеговое перо. Я б этим пером поднебесным сейчас любоваться не стал, а сразу бы новую песню народу, любя, написал. Ведь сам я в боях и атаках лишь тем и живу и дышу, что жаркое сердце народа в груди, словно солнце, ношу. И, может быть, в подвигах ратных, в борьбе за народную власть мне выпадет горькая доля на землю родную упасть. Ты, песня, и звонкую радость и горе мое повторишь… По озеру плавают гуси, шумит, не стихая, камыш.

 

Сибгат Хаким

 

375. ДРУГ ГАРАФИ

Почти что год, как он покинул дом, уехал из родимой стороны, но до сих пор, скитаясь по тылам, еще не нюхал истинной войны. Я с ним солдатским опытом делюсь — ох, нелегко он доставался мне: война на праздник не похожа ведь и всякое бывает на войне. «Как хорошо, что я теперь с тобой», — услышал я его глубокий вздох. Он торопливо просит: «Объясни, как ты себя от смерти уберег». «Сперва прилежно каску я таскал — и в жаркую погоду и в мороз. Спасибо, что какой-то весельчак ее забросил лихо под откос. Я много верст с винтовкой прошагал, узнал войну не по страницам книг и видел столько крови и смертей, что удивляться этому отвык. Как выжил я? Не знаю, право, сам: быть может, мой черед не наступил. Но до сих пор ни бога, ни горздрав я о спасенье жизни не молил. Почетна смерть на поле боевом — рази врага и умереть не трусь! Но от тебя мне не к чему скрывать, что плена я действительно боюсь. Откуда знать, что будет впереди? Ведь я тебе еще не рассказал, что прошлым летом, потеряв своих, я окруженья чудом избежал. Вокруг меня сгустилась темнота, последний луч безжалостно погас. Подумал я, что он уже настал, мой смертный срок и мой последний час. Друг Гарафи, кто спас меня в ту ночь? Я и теперь не приложу ума: настойчивость, счастливая судьба или, быть может, родина сама…»

 

376. ПИСЬМО ЛЕНИНУ ОТ КРЕСТЬЯН ДЕРЕВНИ КОКУШКИНО

Это было декабрьской порой на просторе казанских широт. Завершается двадцать второй, двадцать третий навстречу идет. Ветер голода грозно метет по замолкшим дворам деревень, с крыш солома ободрана вся, и разобран на топку плетень. Серебрящимся светом луна освещает измученный край, над Кокушкином молча стоит и блестит над тобой, Апакай. Две подруги, две бедных сестры — две деревни моей стороны, вам бы только до солнца дожить, дотянуть до зеленой весны. Забирает всё круче зима, всё сильней пробирает мороз… Отчего ж в это время сюда вдруг дыханье весны донеслось? Стало вроде бы сразу теплей, с окон словно бы стронулся лед, и, собравшись в просторной избе, оживился ослабший народ. Здесь когда-то Владимир Ильич жил в начале пути своего, и в историю века вошла эта первая ссылка его. Не забыли об этой поре деревенской земли старики, ветви зимних склонившихся ив, берега занесенной реки. Да, наверно, он помнит и сам,— быть не может, чтоб он позабыл, — как с народом тогда толковал, как по нашим тропинкам ходил. Хорошо бы добраться к нему, побеседовать с глазу на глаз: ты свободу и землю нам дал, помоги же нам снова сейчас. Объявился охотный ходок, собирается в путь второпях, жаль, гостинца нельзя прихватить — только ветер один в закромах. И надежен бывалый ходок, и дорога как раз хороша, но в карманах крестьянских пустых не нашлось для него ни гроша. Приуныли сперва старики, но потом, пораскинув умом, рассудили — хоть в общем письме рассказать Ильичу обо всем. …Мы полки чужеземных врагов разгромили оружьем своим, и на нашу советскую жизнь мы твоими глазами глядим. По широкой дороге твоей мы сознательно сами идем, без приказа свое кулачье осудили бедняцким судом. (Без чинов, а по-свойски на «ты» говорили они с Ильичем: ведь за месяцы ссылки его стал он вроде бы их земляком.) В этот черный засушливый год не видали мы вовсе дождей: вместо хлеба и вместо овса на полях лебеда и пырей. Сладить с горькою этой бедой нам одними руками невмочь — только лошадь, лишь лошадь одна может вызволить нас и помочь. Слух прошел, что Советская власть хочет в долг продавать лошадей. Посодействуй, Владимир Ильич, всей крестьянской земле порадей… Наклонились над низким столом старики в белых шапках седин. Уважительно держит перо грамотей деревенский один. Вот они разошлись по домам в ожидании лучших времен… Мне известно, что в двух деревнях снился им одинаковый сон: От полян, где цветы и трава вешним солнцем прогреты насквозь, лошадиное ржанье сперва еле слышно сюда донеслось. Вот уже и дорога кипит, кони тесно идут табуном, вот от топота сотен копыт вся окрестность пошла ходуном. Вот они вереницей стоят, красотой поражая своей, и на утреннем солнце блестят разномастные крупы коней. Сам Ильич под уздцы их берет и заводит их сам во дворы… Сбылся сон твой, крестьянский народ, дожил ты до великой поры. Не воротятся те времена, горе горькое скрылось вдали. Широко ты шагаешь, страна, воплотившая счастье земли!

 

С ЧУВАШСКОГО

 

Яков Ухсай

 

377. УФИМСКИЙ БАЗАР

1

Солнца веселого утренний жар темные тучи прогнал с небосвода. Погреб открыт и распахнут амбар — в нашу Уфу на колхозный базар осень свои снаряжает подводы. …Видел не раз я глазами юнца дни отошедшие, время другое. Злобою наши кипели сердца в час, когда, славя богатство купца, пел колокольчик под алой дугою. Поле в пастушеских ярких кострах. Мы окружали огонь осторожно, а конокрады на наших конях, нагло свистя, гарцевали впотьмах, словно тузы из колоды картежной. Стаею волчьей они налетят, как на отару, уснувшую в поле, целятся в лоб, кистенями грозят, — всё у них есть, а у наших ребят только батрацкие горсти мозолей. Слушая ржанье своих лошадей, мы на базаре скрипели зубами, а конокрады оравою всей наших при нас продавали коней, громко божась и махая руками. Помню базарных рядов ералаш, пение нищих и пьяную свару, сотни покупок и тысячи краж. Щеки надув, оренбургский торгаш Важно стоит посредине базара. Глазки торговца товар стерегут; утром и в полдень, в тумане и мраке золото ищут, уснуть не дают, — так за лисой золотою бегут, пасти раскрыв, две худые собаки. Солнце базар заливает дневной. Жаждет торговец — такая натура! — солнце продать и разжиться деньгой, наши глаза напоить темнотой. Сам ты ослепни, торговая шкура! Деньги откуда возьмут батраки? Мы и рубля не видали ни разу: лапти плели и на те медяки белые приобретали платки и подносили своим черноглазым.

2

Деньги на грязных прилавках звенят, полдень наполнен жарою и смрадом, ржут жеребцы, поросята визжат. Без передышки торговки кричат: «Эй, покупайте — кому чего надо!» Дяде бы лесу на избу купить, всю бы родню пригласить на веселье. Мне бы рубаху для праздника сшить, брагу у дяди стаканами пить, петь и плясать на его новоселье. Вырос на дядину долю лесок — срезали рощу помещичьи пилы. Желудь, тяни свой зеленый росток, — жаль, что, пока зашумишь ты, дубок, дядя умолкнет под сводом могилы. Я — для рубахи — не так чтоб давно — семя в кармане нашарил льняное. Рад, что нашарил, а жаль, что — одно, жаль, что, пока разрастется оно, сам я усну под могильной землею. Сруба, мой дядя, тебе не видать, не приглашать всю родню на веселье, новой рубахи мне не надевать, и не придется мне петь и плясать целую ночь на твоем новоселье. Я, поневоле замедлив шаги, жарко дышу в человеческой давке, вижу товары, гляжу на торги. До смерти рад бы купить сапоги — те, что блистают на этом прилавке. Завтра же утром обул бы я их, волосы щедро намазал бы салом,— чем не красавец и чем не жених? Плакала б ты, покидая родных, под подвенечным своим покрывалом. Брату купить воротник не легко, денег на мех у него не хватает. В зимнем сибирском лесу — далеко — прыгают белки по веткам легко, лисы хвостами следы заметают. Нас, молодых сыновей, старики, словно орлов, из гнезда отпустили; дали нам званье свое — батраки, дали в наследство нам по две руки, солнцем и звездами нас наградили.

3

Солнца веселого утренний жар темные тучи прогнал с небосвода. Погреб открыт и распахнут амбар — в нашу Уфу на колхозный базар осень свои отправляет подводы. Вот на базар из селений родных стайкой спешат молодые подруги. Радостно жить им в лучах золотых. Выгнуты черные брови у них, как бугульминские гнутые дуги. Юным невестам привет и хвала! Вы на полях потрудились немало. Яркий румянец не зря отдала, словно подарок, подругам села красная вишня отрогов Урала. Вот я иду, замедляя свой шаг. Всем меня радует ярмарка эта: щедростью наших полей на возах, правдой в речах и весельем в глазах, встречей с колхозником Кара-Ахметом. «Здравствуй, умелый садовник Ахмет!» Дружбы прекрасны старинные узы. Это отлично — сомнения нет,— если с читателем вместе поэт дружно сидят, наслаждаясь арбузом. Гордо хожу я меж яблочных гор, между прилавками шелка и ситца. Время богатое радует взор. «Дай-ка, товарищ, мне этот ковер! Сколько платить мне за эту лисицу?».

 

С ЛЕЗГИНСКОГО

 

Сулейман Стальский

 

378. ПРИМУС

Тебе, наш гость, во всех краях слова привета говорят. Стоит в углу на трех ногах в папахе света аппарат. От спички он огонь берет, он керосин пудами жрет. И, как по морю пароход, идет по свету аппарат. Дороден, важен, знаменит, во тьме он греет и блестит. Разбейте лампы! Пусть горит зимой и летом аппарат. Прельщает пеньем соловей, петух царит в семье своей. Тебе подобных меж вещей, конечно, нету, аппарат. Тебя недавно в наш аул привез чеканщик Тевекул. С тех пор живет твой дивный гул в душе поэта, аппарат. Тебя зажжешь, потом уснешь, а ты варить не устаешь. Ах, с колесом фортуны схож по всем приметам аппарат! Не задирай, однако, нос, хоть Сулейман тебя вознес, но это не совсем всерьез, в стихах воспетый аппарат.

 

379. НА ЖИВОТНОВОДЧЕСКОЙ ВЫСТАВКЕ

Затем правдивым я слыву, Что слова в жизни не солгал. В цветами убранном хлеву Я всё на выставке видал. Не рассказать за сто минут О том, что там смотреть дают. Телят, огромных, как верблюд, Я сам на выставке видал. Ягнята, видно, норовят По весу перегнать телят: Тулупы их по швам трещат, Я сам на выставке видал. Красивых, словно пенье птиц, Как желтый сноп в руках у жниц, Золотогривых кобылиц Я сам на выставке видал. Богата жизнь у нас в стране, Полдневный свет у нас в окне, То, что вы видели во сне, Я сам на выставке видал. Народ с певца не сводит глаз: «Спой, Сулейман, еще хоть раз! Тебе мы верим: свой рассказ Ты сам на выставке видал».

 

С ЯКУТСКОГО

 

Семен Данилов

 

380. ДЕТИ

На влажном побережье Нила, в арабской дальней стороне, всё непривычно-странным было, всё показалось чуждым мне. Тут солнце светит по-иному и ветер не такой, как дома. Я увидал не в старой книге, а ощутимо, наяву чужие тяжкие мотыги, чужие листья и траву. Течет тут время по-иному, неторопливо, незнакомо. Вдоль глинобитных низких зданий идут поспешно по жаре мужчины в длинных одеяньях и жены тайные в чадре. Здесь всё совсем не так, как дома, всё необычно, незнакомо. Здесь всё в ином проходит свете, но ранним утром в школьный класс спешат нестриженые дети, совсем такие, как у нас. Она такая же до боли, ребячья шумная орда, какую я в якутской школе учил в недавние года.

 

С АБХАЗСКОГО

 

Иван Тарба

 

381. ЗЕМЛЯ

Я — житель волн и житель скал, сын милой горной стороны. Я много ездил и видал мир весь почти — со стороны. Опять по глобусу гоню, опять кручу его — крути! А в сердце бережно храню всё, что увиделось в пути. Мы все по-разному живем на этой маленькой земле: и на просторе полевом, и в птичьих гнездах на скале. Умом и сердцем не пойму, никак не объяснят умы, как все они разъяли тьму и лишь едва коснулись тьмы. Куда с высот ни поглядишь, увидишь сразу в немоте дома без окон и без крыш и небоскребы в темноте. Но время все-таки не спит, готовя новогодний стол, земля пылает и кипит, как утром праздничный котел.

 

382. «Как в незаконченной поэме…»

Как в незаконченной поэме, живут младенец и старик, звучат в одно и то же время предсмертный вздох и первый крик. Века проходят величаво над полем справедливых битв, а тот, кто бредил вечной славой, в чужой земле безвестно спит. Все мы заметили воочью и все приучены давно, что вслед за уходящей ночью рассвет торопится в окно. Роняя свой убор зеленый, могучий дуб, меняя вид, потерянно и оголенно на зябком зареве стоит.

 

С АЛТАЙСКОГО

 

Бронтой Бедюров

 

383. ПЕРВЫЕ РУССКИЕ СЛОВА

Отец мой был парторгом колхоза. По утрам, неумело постучав в деревянную дверь, к нему приходили мужчины в мохнатых белых шубах. Они сильно пахли овчиной, сеном, снежной хвоей и зимним холодом открытого неба. Они подсаживались к отцу и говорили: «На стоянке Ак-Кем не осталось кормов». Или: «Табун застоялся в верховьях Карасу. Пока не закрыло перевал, надо коней перегнать ниже, туда, где нет ветра и где еще стоит поздняя трава». Они говорили: «Бабушка Туйкандай совсем одна. Ей надо выхлопотать пенсию и оказать зимнюю помощь. Отрядите парней, чтобы они привезли ей дрова. Пошлите Бердена — пусть он застеклит ей окна». Целый день приходили и уходили люди. Но особенно много их бывало по утрам. Они приходили к нам домой, потому что отец сидел за столом со своими новенькими костылями: неподкованный конь упал на молодом льду и сломал отцу правую ногу. Входившие люди казались нам, малышам, сказочно огромными. Это были табунщики, пастухи, охотники. Они только раз в месяц спускались в село, делая две остановки: у конторы и магазина. В магазине они брали муку, соль, комковый сахар, табак. И еще немного конфет для каких-то красавиц. Они набивали свои переметные сумы этим товаром, неспешно отвязывали коней и скакали обратно. Они ночевали прямо на земле: под голову — седло, под бок — потник, а одеялом служила жаркая мохнатая шуба. На медленном небе над ними тихо кружились звезды, освещая их усталые лица. И только кони время от времени встряхивали головами. Но сейчас я хочу рассказать о старике Бушалдае. Утром холод из двери добирался до меня и шарил у мальчишки за пазухой. Медлительно затворялась дверь, и в дом входил Бушалдай. Он долго кряхтел у порога, старательно отряхивал ноги и только потом окончательно входил к нам. Он в тщательно сшитых из ножек косули мягких сапогах на крепких тесемках. Его шуба украшена красной оторочкой, потребовавшей бездны искусства. Шуба его охвачена синим матерчатым поясом, который заменяет у нас кошельки и карманы. На правом боку у Бушалдая обязательный нож с красивой костяной ручкой. Лисий хвост целиком пошел на воротник его шубы. Оттуда, из пушистого воротника, вылезает очень морщинистая старая шея. Его редкая бородка состоит из шести узких струек индевелого дыма. А из-под рысьей шапки на меня и мою сестренку глядели добрые внимательные глаза. «Драстый!» — произносил он, не переставая обеими ладонями оттирать замерзшее лицо и отделяя сосульки со своей неказистой бородки. Ах, это русское слово! В нем было что-то несказанное, напоминающее реку, известную только одному Бушалдаю: она стремительно неслась вниз, бушуя в распадках, разъединяясь и сливаясь вновь. Мы с сестренкой, ликуя, прыгали возле большой шубы деда и теребили ее заманчивые полы. Отец широко улыбался: «Якши, Бушалдай!» Потом они пили кирпичный чай, красный, как хорошо обожженный кирпич. Старик старательно дул на поверхность чая и отхлебывал из чашки мелкими глотками. Они говорили с отцом о табунах, об овсе, о войне в Корее и атомной бомбе. Они говорили о том, что на верхних стойбищах не хватает соли. Наговорившись и столковавшись, они пожимали друг другу руки, и старик несколько раз повторял еще одно русское слово — «карашо». Потом садился на мохнатого крепкого конька и уезжал. Отец мой умер. Ему было бы сейчас шестьдесят. А Бушалдай жив, ему почти девяносто. И я, приезжая домой на каникулы, обязательно посещаю его. Я вхожу в его дом и с удовольствием говорю: «Здравствуй!» Уважаю табунщиков! Старик, правда, теперь на пенсии, возраст его преклонен. Но такой человек, как он, не может сидеть сложа руки. «Здравствуй!» — говорю я почтительно. А потом мы пьем чай, красный, как кирпич, и говорим о весне, об овсе, о войне во Вьетнаме. О выходе в космос обязательно и подробно. И еще о том, что на верхних стойбищах не хватает транзисторов. У меня теперь огромный запас слов. Но я не забываю два своих первых русских слова: «здравствуй» и «хорошо». Ведь в этих словах так много самого главного — тепла и доброты. На чем я и заканчиваю.

 

384. ВЫПАЛ БЕЛЫЙ СНЕГ

Поздно вечером я возвращался с работы, и мне было так хорошо, так легко, моя любимая! Это выпал первый белый снег. Когда я шел на работу, деревья голыми были, а теперь они стоят, как модницы, в серебряных серьгах. И провода, осев под тяжестью снега, превратились в чудесные длинные ожерелья. С крыш падали звучащие капли, напомнившие мне шустрых воробьев. Маленький город стал белым и просторным. Небо подарило мне белую косулю — зимнюю ночь любви и спокойствия. Когда я поздно вечером возвращался с работы, навстречу мне шел мужчина, широко распахнув тяжелое пальто, веселехонький, как мой брат, когда жена родила ему сынишку. Когда я поздно вечером возвращался с работы, я увидел влюбленных. Он пригнул лапчатую снежную ветвь и бережно стряхнул чистый снег на непокрытые волосы своей возлюбленной. Она засмеялась, и от этого смеха снег тотчас растаял. Вот что происходило, когда я поздно вечером возвращался с работы.

 

С БУРЯТСКОГО

 

Дондок Улзытуев

 

385. ШЕСТНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ДЕВОЧКА

Ресниц опустивши стрелочки, ступает по половицам шестнадцатилетняя девочка величественно, как царица. Ведь в прошлое воскресенье парнишка в клубике местном встал перед ней с почтением и уступил ей место. Туфли обувши лучшие, ходит — не улыбается… Вот ведь какие случаи в жизни подчас случаются!

 

С ЕВРЕЙСКОГО

 

Матвей Грубиан

 

386. МОЯ ТИПОГРАФИЯ

Не ради шутки в общем разговоре, не для того, чтоб удивить семью, хотел бы я на побережье моря поставить типографию свою. И, стоя в ней естественно и просто, имея лишь духовный интерес, я для набора брал бы только звезды — светящиеся литеры небес. Пусть эта книга пахнет не бумагой, не клейстером невзрачной мастерской, а только влагой, только синей влагой, одною только влагою морской. И вовсе нету никакой оплошки, нет ничего от праздных небылиц в том, что струится лунная дорожка посередине всех моих страниц. Обрадованный этакой манерой, не убоясь недюжинных работ, из валунов — подобно Гулливеру — я сделал бы для книги переплет. Всё соверша, измазавшись, как дети, я сел бы там, доволен и устал… И шумный ветер нашего столетья мою бы книгу запросто листал.

 

387. В ПАРИЖЕ

Тебе сегодня исполнилось тридцать лет, юность всё дальше, а старость всё ближе, — бедный больной еврейский поэт перед витриною шляп в Париже. На обтерханных брюках и пиджаке столько нищенских дыр — и рядом и врозь, — что усталое тело и вдалеке проглядывается насквозь. За все эти дыры — зачем скрывать? — никто бы не дал тебе ни копейки, но зато тебя можно бережно взять и играть на тебе, как пастух на жалейке. Но, может быть, настанет время (оно грядет шагами большими), когда все эти шляпы с лентами всеми будут твоими. Одну ты станешь носить, вставая, в другой ты станешь болтать с друзьями, а самая лучшая и дорогая будет тебя венчать вечерами. Если собака соседская злая, та, что хромает на левую лапу, опять на тебя по-дурацки залает, скажи ей, чуть подняв вечернюю шляпу: «Дорогая собака! За дерзость простите, позвольте мне вам посоветовать лично: такую же шляпу приобретите и вы будете выглядеть так же прилично». …На улице дождь начинается длинно, и в струйках вечерних неверного света все шляпы летят из клетки витрины и садятся на ветви волос поэта.

 

388. «Я мог бы нести на плече ребенка…»

Я мог бы нести на плече ребенка и сам веселее в три раза стал, когда б он смеялся легко и звонко и что-то прекрасное лепетал. Я столик несу на плече неслышно, стихи по-еврейски шепча на ходу, и ставлю его под апрельской вишней в дачном пригородном саду. И песню пишу о всех вас, дети, не вытирая отцовских слез, о всех, которых военный ветер безжалостно вдаль от земли унес

 

389. В ПРИБАЛТИЙСКОМ ГОРОДЕ

Перед самой войною, одержим и устал, у ворот твоих стоя, я тебя целовал. Я запомнил ночные поцелуи твои, фонари голубые — наважденье любви. Я с войны возвращаюсь в сорок пятом году и — хоть очень стараюсь — тех ворот не найду. Рассказали мне, Лия, неохотно, с трудом, что тебя застрелили немцы в сорок втором. Нахожу и теряю — нет, опять не узнал — где той ночью тебя я у ворот целовал. И кладу я впервые в этот памятный год васильки полевые возле каждых ворот. Вспоминаю в июле,— сердце, тише тоскуй! — предрассветную пулю и ночной поцелуй.

 

390. МОРЕ

Однажды я на берегу устало листок стихотворенья уронил, и море — всё — еще синее стало от синевы размывшихся чернил. Я обратился к морю с нетерпеньем, остановившись в шумной тишине: «Отдай назад мое стихотворенье, зачем оно великой глубине?!» И мне в ответ, как в старой сказке, вскоре заметно потемнела синева. «Я музыку пишу, — сказало море,— мальчишка глупый, на твои слова».

 

С БОЛГАРСКОГО

 

Людмил Стоянов

 

391. НЕ МОГУ БЕЗ ЛЮДЕЙ

Летним днем по пути к перевалу я иду непоспешно вперед. Солнце словно бы лижет устало теплых листьев светящийся мед. Там в долине, внизу, на рассвете миновал я поля и сады. Улыбаясь, румяные дети мне тащили в ручонках плоды. А старик, по обличию строгий,— я ему чуть заметно кивнул, — пожелал мне удачной дороги и в уснувших хлебах утонул. Позабыть ли шалаш лесорубов, что меня от ненастья укрыл? Я был счастлив меж ними сугубо, я счастливым воистину был! Эти люди мне вроде чужие, словно камень, песок и трава, но остались в душе, как живые, их повадки, движенья, слова. Перевал перейду терпеливо и туда опущусь налегке, где колышутся желтые нивы и белеет село вдалеке. У ручья полевого присяду… Но в моей отрешенности тут эти образы милые кряду — одиночество скрасить — пройдут. Помню я все свиданья и встречи на неближней дороге своей. Я тянусь к человеческой речи, — не могу, не могу без людей. Там, где двое на поле соседнем о заботах своих говорят, я — хоть издали — их собеседник, им обоим приятель и брат.

 

С ВЕНГЕРСКОГО

 

Дьюла Ийеш

 

392. ПАХАРЬ

Пахарь пишет книгу жизни в час рассвета. Вся земля вокруг пошла на книгу эту. Ранним утром борозду за бороздою я читаю, словно строку за строкою. В первый раз за долгий век батрак вчерашний по своей, а не чужой шагает пашне. В первый раз идет работник вслед за плугом, как идут навстречу счастью вслед за другом. Два тяжелые быка под солнцем мая перед пахарем торжественно шагают. Два быка, как с братом брат, шагая рядом, огибают танк, раскроенный снарядом. Пусть стоит он со своей разбитой башней, словно память о войне, на этой пашне. Вольный пахарь плугом землю подымает — так народ свою историю слагает.

 

С МОНГОЛЬСКОГО

 

Сормууниргшийн Дашдооров

 

393. ВОЗЛЕ ПАМЯТНИКА ПУШКИНУ В МОСКВЕ

Каждый сквозь шум дождя, как бы сквозь свет и тьму, мимо него идя, кланяется ему. Осень — его пора. В чудном избытке сил осенью золотой он очарован был. Голову наклонив, не поднимая глаз, шелест ее ветвей слушает он сейчас. Мелкий московский дождь медленно моросит. Мокрый осенний лист наискосок летит. Счастлив я на земле с ним под одним дождем: дождь на его челе и на лице моем.

 

С ИСПАНСКОГО

 

Маркос Ана

 

394. ЧТО ТАКОЕ ЖИЗНЬ?

Напомни мне, как выглядит дерево, напомни, как щебечет река, когда над нею носятся тысячи птиц? Расскажи мне о влажном шуме моря, о просторном аромате полей, о звездах, о светящемся воздухе. Объясни мне, правда ли, что горизонт стоит без замочной скважины и без ключей, как хижина бедняка? А что такое поцелуй женщины? Произнеси хоть какое-нибудь женское имя,— я позабыл их все. Неужели и теперь там, за стеною, лунные ночи пронизаны трепетом страсти? Или, может быть, во всем мироздании осталась только моя камера, ее кладбищенский сумрак и гробовое молчание каменных плит? Двадцать два года… Я забыл объем, запах и цвет вещей. Я пишу бессмысленные слова: «море», «поле». Я произношу слово «лес», но не помню геометрии дерева. Я беззвучно называю людей и предметы, которые каждый день тюремщики выталкивают из моей памяти. (Нельзя продолжать. Идет надзиратель. Я слышу его шаги.)

 

С БЕНГАЛЬСКОГО

 

Бишну Де

 

395. НАРОД БЕССМЕРТЕН

Шли банды по нивам индийской земли, жгли хижины наши и нас убивали. Но волю народа они не сожгли и душу народную                            не расстреляли. Империя! Ты не жалела свинца, железом и сталью восставших карала,— так стали железными наши сердца, так наша решимость железною стала. Вдоль рек бенгалийских — стенанье и прах, кружится зола над наделами пашен. Взошла и созрела на нищих полях лишь ненависть наша, да! — ненависть наша. Мы этот большой урожай соберем своими руками, своими серпами, наполним им души и грозно пойдем под знаменем мира на битву с врагами. Мы вольную жизнь принесем матерям, мы двери в грядущее счастье откроем: недаром вы пели своим сыновьям и песни голодных, и гимны героев. Нетленны, нетленны и ткач, и батрак, нетленно рабочее братство народа, бессмертен горшечник, и вечен рыбак, и вечной любовью мы любим свободу.