сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!…»

Вот так, с «чудесной ясностью», был открыт закон «литературного тяготения», вероятно, известный сегодня каждому грамотному человеку: «рукописи не горят». Счастливая мысль, брошенная князем тьмы в «последнем закатном романе» Булгакова, мгновенно соединяется с его первой книгой, устанавливая единство и цельность художественного мира, в которых нам не раз предстоит убедиться.

Необычайная «чудесная ясность», которая наступила в голове начинающего драматурга, имеет часто ускользающий оттенок, который не менее важен для жизненной и литературной позиции Булгакова, чем прямой и открытый смысл афоризма о судьбе написанного. «Не горит» и не уничтожается не только все прекрасное, но и все постыдное, лживое, трусливое, бездарное, сотворенное писательской рукой или даже помысленное им.

Критики Булгакова могут встать в тупик перед одной зачеркнутой строчкой из «Funeralles» («Похороны»), стихотворного наброска, которым Булгаков пытался подвести в декабре 1930 года итоги своей литературной жизни: «Не раз поганой ложью / Я пачкал уста…» 6. Нет никаких фактов, которые хоть в какой-то степени могли бы подтвердить суровый самоприговор, как нет, вероятно, таких фактов в отношении другого автора, написавшего по иному поводу строки «Воспоминания»: «И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю, / И горько жалуюсь, и горько слезы лью, / Но строк печальных не смываю».

Стыд, глядящий в упор из черных страшных окон на начинающего драматурга, – это первоначальное чувство профессии, то понимание дела литературы и дела театра, которое проходит, начиная с Пушкина и Гоголя, через всю русскую словесность. Эту унаследованную позицию Булгаков осознал уже во Владикавказе и будет потом защищать ее с несгибаемой прямотой и последовательностью.

«Стыд» дарован писателю как «охранная грамота» его дела. Не смываются печальные слова, не уничтожается написанное. Вступая в книгу о театральной судьбе

32

Булгакова, вспомним с благодарностью и «Сыновей муллы» – этот несчастный плод коллективного творчества, произведенный при помощи «присяжного поверенного и голодухи» в двадцать первом году, в его начале.

«Доисторические времена»

В конце сентября того же переломного года Булгаков приехал в Москву. «Приехал без денег, без вещей… чтобы остаться в ней навсегда». Вплоть до начала работы над пьесой «Белая гвардия» нельзя обнаружить продолжения драматургических опытов, начатых бурно во Владикавказе (если не считать попытки сочинить еще одну «салонную» комедию «Белая глина»).

В 1929 году, вспоминая первые московские годы в неоконченной повести «Тайному другу», Булгаков напишет: «Для того, чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как я существовал в течение времени с 1921 по 1923, я Вам писать не стану. Во-первых, Вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.

Но к 1923 году я возможность жить уже добыл».

Добывая эту возможность, Булгаков входит в бродячий коллектив актеров, играющих на окраине столицы («Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг»). Он пытается даже устроиться в маленьком театрике в должности конферансье, может быть, вспомнив киевские кабаретные впечатления.

Добыв возможность жить, выжив, Булгаков начал осуществлять выношенные литературные замыслы. В течение трех лет они сосредоточились исключительно в сфере прозы: закрепление киевского опыта в большой романной форме сопровождалось осмыслением новой исторической реальности в форме повестей, рассказов и фельетонов, составивших огромный и до сих пор не до конца учтенный цикл. Есть смысл оценить этот цикл с той стороны, с какой его обычно не рассматривают, а именно со стороны театральной. Важно понять место театральной темы в прозе Булгакова того времени, когда непосредственных контактов с миром сцены у будущего драматурга еще нет.