Световая симфония Вильямса завершалась образом снежной пустыни, в которой небо смешивалось с землей. Изба станционного смотрителя, одинокий гроб поэта, причудливая смесь пушкинских и булгаковских мотивов, в конце концов – образ посмертной жизни и посмертной судьбы.

В. Станицын на репетиции пересказывал Немировичу давнюю беседу с покойным драматургом: «Булгакову хотелось так: «Пьеса начинается «Буря мглою…» и кончается «Буря мглою…» Выполняя волю автора, создатели спектакля пропитали его насквозь образами метели, пурги, вьюги. Эти известные и содержательные символы отечественной литературы пришли к Булгакову от Пушкина, от гоголевского разорванного в куски воздуха, становящегося ветром, от «Бесов» Достоевского, от блоковской поэмы.

«Белой гвардии» предпослан эпиграф из «Капитанской дочки» – «Ну, барин… беда: буран!»

В «Днях Турбиных» юнкера, распиливая гимназические парты, поют «Буря мглою…» на лихой солдатский напев; пушкинская тема здесь звучит как тема мирового катаклизма, разгула природной и социальной стихии, в которой надо найти «дорогу».

В пьесе о Пушкине традиционный мотив звучит в иной разработке. Из безначального хаоса извлечена гармония, найден заповедный путь. «Стихия свободной стихии» откликается в «стихии свободной стиха» – и в этом созвучии вечное торжество поэта, оправдание его крестного пути.

В спектакле Художественного театра не было Пушкина, а были в основном его враги, завистники и злоязычники, светская чернь и жандармская сволочь, занятая государственным делом присмотра за «свободной стихией стиха». И вся эта разношерстная компания постепенно и незаметно повязывалась и опрокидывалась навзничь одной пушкинской строкой. Происходило то, о чем А. Блок скажет в своей предсмертной речи «О назначении поэта»: «Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы… От знака, которым поэзия отмечает на лету, от имени, которое она дает, когда это нужно, – никто не может уклониться, так же как от смерти. Это имя дается безошибочно».

Именно такой скрытой силой обладал в спектакле

337

сквозной мотив «Буря мглою небо кроет…». Он начинал спектакль – его напевала, аккомпанируя себе на рояле, Александрина – С. Пилявская. И, завороженный музыкой тайных созвучий, им внимал мелкий филер Битков – В. Топорков. Запомнив «криминальные» строки, исполнительный стукач торопливо и без всякого выражения выкладывал их в «уютном застенке» генерала Дубельта. Оставшись один, отечественный Пилат, не знающий цену стихам, но знающий цену предательству (всем доносчикам Леонтий Васильевич старается выписывать по старой таксе – ровно тридцать червонцев), начинал неожиданно мурлыкать и напевать привязавшиеся строки. Наконец, в финале спектакля пушкинские строки производили последний «отбор в грудах человеческого шлака» (А. Блок): начиналась исповедь Биткова.

Филер появлялся в избе станционного смотрителя в шубенке на рыбьем меху, продрогший до костей, в длинном шарфе висельника на шее, а поверх ушей повязанный еще каким-то бабьим платком. Выпив водки, чуть обогревшись, Битков погружался в разматывание какой-то сосущей его мысли, начинал до чего-то докапываться и перед кем-то невидимым оправдываться. Трезвый, он мог еще пугнуть изнемогающую от любопытства бабу причастностью к могучему ордену («не твое дело, а государственное»), но быстро терял полицейскую важность, становился жалким и тоскливым. Петляя в оговорках, он подходил наконец к главному моменту роли и, может быть, главному моменту спектакля. В запретном упоении, на сдержанном всхлипе Битков начинал читать строчки убитого поэта. Филер почти рыдал оттого, что и он причастился к чему-то несказанно высокому; так, вероятно, обретал новую веру римский центурион, сопровождавший пророка на Голгофу: «Я человек подневольный, – обращался Битков к высшему судье, – погруженный в нистожество» (именно так произносил В. Топорков). И озаренный страшной догадкой, тихо вопрошал сам себя и замерший зал: «…Зароем мы его… а будет ли толк… Опять, может, спокойствия не настанет».

Тема пушкинского гения решалась от обратного: так солнце, заполняя мир, отражается и в грязной маленькой лужице.

В игре Топоркова была высшая правда спектакля, те секунды, ради которых, как любил повторять Немиро-