— ...Ну, подползаем мы ближе, глядим: немец-то не один, на дне окопа еще двое сидят. То ли чай пьют, то ли щи ихние, немецкие, хлебают. Мой напарник, значит, оробел и давай этак потихоньку назад загребать... Погоди, а это что у тебя в мешке?

— А шаньги... — Кремнев, солдат из новичков, подтягивает мешок к себе, боязливо косится на Тельного. — Из картошки маманя напекла.

— Так давай, угощай своими шаньгами, а то на тощой желудок рассказывать не могу...

— На, ешь, — Кремнев, судя по всему, малый не особенно щедрый на угощение, достает из вещевого мешка две помятые шаньги, нехотя, со вздохом протягивает Тельному.

— А еще там что у тебя?

— Вареные яйца.

— Сто лет не пробовал...

— Коли так, возьми одно.

— А старшому? В армии принято командиров угощать, товарищ боец.

Кремнев протягивает мне шаньги. И хотя я вовсе не прочь отведать домашней стряпни, отказываюсь от угощения: не нравится мне этот Кремнев, как не понравилась и его мать, крупная женщина в плисовом жакете, провожавшая сына на вокзале в Свердловске. Чем-то непохожа она была на других солдатских матерей. Никому из нас даже не сказала доброго слова на прощанье.

— Давай их сюда, старшой потом съест. Сейчас он важными думами занят. — Тельный завертывает шаньги в обрывок газеты и сует мне в изголовье.

Будь они неладны, эти шаньги. Хоть и картофельные, но испеченные на коровьем масле, они издают такой запах, что у меня слюнки подкатывают. Переворачиваюсь на бок, но от этого запах только усиливается: мой нос оказывается еще ближе к свертку.

— Ну, дальше-то что? Дальше?.. — Кремнев не сводит глаз с Тельного. — Взяли вы пленного?..

Чтобы не слушать болтовню Тельного, слезаю с нар И протискиваюсь к дверям теплушки.

— Так вот, — доносится до меня негромкий говорок Тельного, — вижу, напарник мой назад загребает. Сробел, значит. «Ах, ты, думаю, заячья душа, приказ не хочешь выполнять?..»

Кремнев сидит в ногах у Тельного, не сводя с рассказчика круглых совиных глаз, опушенных редкими белесыми ресницами. Его толстогубый рот широко раскрыт, подбородок, поросший тоже редкими и белесыми волосинками, приподнят кверху, руки домовито, по-хозяйски сложены на мешке с деревенскими припасами в дальнюю путь-дорогу.

Я знаю: Тельный врет, чтобы под шумок выцыганить что-либо съестное у Кремнева. Никогда он в разведку не ходил, даже до фронта не доехал. Его ранило при бомбежке воинского эшелона где-то под Касторной летом прошлого года, почти в одно время со мной. Мы лечились с ним в госпитале, потом служили в запасном полку и вот вместе едем на фронт в составе отделения, обязанности командира которого я временно исполняю.

В маршевой роте не хватало сержантов, и меня, как фронтовика, поставили во главе пятерых солдат. Кроме Тельного, я никого из них почти не знал. Известны лишь имена, фамилии, отчества да годы рождения.

Тельный. Зовут Игнатом. Ему лет сорок. Профессии никакой не имел. Разнорабочий — записано в красноармейской книжке. Кремнев до призыва работал на валке леса. Самый старший в отделении — Иван Иванович Кузнецов. Ему сорок шесть. Партийный. Еще Таджибаев с Ахмедовым, мои ровесники. Они откуда-то из Средней Азии. Вот и весь личный состав временно вверенного мне стрелкового отделения.

Куда едем? Знаем. На фронт. На какой? Не знаем. А хотелось бы. Очень! Лучше куда-либо на юг. Плохо, если на север, в болота. Впрочем, там вроде бы без нас управляются. Бои, судя по сводкам Совинформбюро, идут на Свири. Уже освобожден Выборг. Осталось Заполярье. Нашу деревню тоже освободили, и все мои уже вернулись туда. Восстанавливают колхоз.

В дверном проеме на полу вагона, свесив ноги наружу, сидят Таджибаев и Ахмедов. Наша неразлучная пара, два на редкость исполнительных солдата. По-русски разговаривают плохо, и когда что-либо нужно усвоить в премудростях солдатского дела, кое-как объясняют друг другу.

Ахмедов, худощавый, стройный, заметив меня, подтягивается на поперечном брусе, которым перегорожен дверной проем, уступает мне место.

— Садитесь, товарищ командир. Смотри, солнце сегодня какой!

Да, день отменный. Если бы еще обедом накормили, тогда о лучшем и мечтать нечего.

Однако эшелон, как оглашенный, летит да летит на запад, и начальство при всем желании не может «урвать» у железнодорожников хоть часок, чтобы накормить нас.

Рядом со мной сидит Таджибаев, маленький, круглолицый, всегда улыбающийся, кареглазый паренек с белыми-пребелыми до голубизны зубами. Это с ним произошел почти анекдотичный случай, про который долго говорили в запасном полку.

Было объявлено, что в гарнизон прибывает генерал. То ли из штаба округа, то ли из самой Москвы. И что генерал будет ходить по землянкам, где мы жили, проверять внутренний порядок.

Все дневальные, в случае если дежурного по роте не окажется на месте, должны были докладывать генералу так: «Товарищ генерал, за время моего дежурства в такой-то роте никаких происшествий не случилось. Дневальный по роте рядовой такой-то».

В роте, в которой тогда служил Таджибаев, генерал (по планам полкового начальства) не должен бы быть. Но дальнейшее произошло вопреки желанию наших командиров: генерал из артиллерийского парка направился прямехонько к землянке той роты. Дежурный куда-то отлучился, и Таджибаев оказался один на один с высоким (в прямом и переносном смысле) начальством.

Усенбек помнил, чему его учили, инструктировали, и робко, маленькими шажками приблизившись к начальству, доложил:

— Товарищ генерал, пятый стрелковый рота ничего плохой нет.

Генерал удивленно взглянул на Таджибаева, брови его взметнулись под край папахи, где-то в усах едва заметно мелькнула хитроватая улыбка.

— Значит, плохого нет?

— Значит, нет...

— Ну, а хорошего?

— Хорошего тоже нет...

Генерал звучно расхохотался и, махнув рукой на дневального, с укоризной посмотрел на командира роты.

...Паровоз мчит нас мимо маленьких уральских полустанков, безлюдных и обветшалых, мимо забитых эшелонами крупных станций, серых от дождей и угольной пыли, полных человеческого гомона, паровозных свистков, топота солдатских сапог.

Вдалеке, то тут, то там видны черные клубы дыма над заводскими и фабричными трубами, клубы пара над цилиндрами градирен. И хотя по истерзанной войной земле во всю шагает июль, равнодушный к ее бедам и горестям, сама природа, кажется, чувствует войну: листья на деревьях какие-то черные, трава в придорожных канавах чахлая.

Но самое тягостное впечатление на нас производят женщины, постаревшие, со слезами на глазах, машущие вслед вылинявшими ситцевыми платками.

Да что женщины! Они уже отпели свои песни, отрадовались своими радостями. Даже девчата, мои ровесницы или моложе, и те, отстучав каблуками по грязным доскам перронов в минутной пляске под солдатскую гармонику или балалайку, тут же начинают хлюпать носами, вытирая глаза засаленными рукавами телогреек.

Низкий поклон вам, женщины: матери, сестры, невесты. Сумеем ли мы когда-нибудь возблагодарить вас за вашу любовь к нам, за доброту, ласку, за ваш труд во имя победы? Не знаю, ничего не знаю. Скольким из вас будет суждено прожить одинокую, холодную жизнь, не испытав счастья замужества, материнства? Знаете вы, знаем и мы, что многим, многим из нас назначено судьбой не вернуться с войны. Хотя каждый втайне и надеется, что он-то уж обязательно останется живым, что минуют его пуля, осколок, не повиснет он разгоряченным атакой телом на цепких тенетах ржавой колючей проволоки.

Я тоже надеюсь. И Таджибаев, наверное. Он сидит, свесив наружу ноги, прислонившись щекой к теплому косяку двери. Его круглое, с едва заметными оспинками лицо подставлено жаркому июльскому солнцу, глаза блаженно прищурены.

Солнце, наверное, напоминает ему родину. Его Таджикистан — загадочный для меня край хлопка, гор, тонконогих скакунов и джигитов в папахах, которых я видел только на картинках. Хочется спросить его об этом, но не решаюсь, боюсь потревожить, вернуть к действительности.

Ближе к вечеру эшелон ставят на запасной путь большой станции и нас наконец кормят. Завтраком и обедом сразу. Тельный берет мой котелок и бежит к вагону с кухней. Как-то само собой получилось, что мы спаровались и едим из одного котелка. Дело в том, что в один котелок накладывают первое, в другой — второе.

Гремя ложками о края котелков, мы набрасываемся на гороховый суп и слушаем заместителя начальника маршевого эшелона по политической части старшего лейтенанта, рассказывающего нам о боях в Белоруссии.

— Товарищ старший лейтенант, — Тельный облизывает ложку, засовывает в вещмешок, — рассказали бы еще разок, а? Я ведь родом из Белоруссии. Может, и наше село уже освободили...

— Про ваше село не знаю, товарищ боец. — Замполит чуть ли не виновато смотрит на Тельного. — К сожалению, больше того, что сам услышал по радио на станции да прочитал в сводке Совинформбюро, я не знаю. Хорошо, расскажу еще раз. Все равно до следующей остановки я еду с вами.

И мы снова слушаем его, ловя каждое слово о боях в Белоруссии, о генерале Рокоссовском, которого все любим и которым все восторгаемся, хотя ни один из нас его не видел.

Старший лейтенант говорит упоенно, чувствуя настроение аудитории. Его бритая голова глыбой возвышается над облаками синего махорочного дыма, но это не смущает нашего некурящего замполита. Он установил с нами духовный контакт, а это сейчас главное и для него, и для нас.

Лязгают буфера, вагон жалостливо скрипит, доски на нарах слегка вздрагивают, постук колес усиливается, значит, эшелон убыстряет свой бег к фронту.

На крохотном полустанке мы пропускаем встречный поезд. Воспользовавшись этим, старший лейтенант переходит в соседний вагон, а мы укладываемся подремать.

Тельный, накрыв лицо пилоткой и расстегнув поясной ремень, лежит рядом со мной. На его смуглой, крепкой шее белеет тонкая полосочка аккуратно пришитого подворотничка. Пришитого точно по-уставному, на ширину спички. Игнат очень аккуратен, умеет носить военную форму, и она, кажется, идет ему.

— Слышь, командир, — неожиданно обращается ко мне Тельный, — ты так и не рассказал, как съездил к сестре...

К сестре? Ах, да. Я ведь сказал ему, что Полина мне сестра.

— Хорошо съездил. Она здорова, работает в госпитале, где я в прошлом году лечился.

Да, Тельный спрашивал о Полине. Дело в том, что весной, находясь в команде выздоравливающих, я, как сказал начальник команды, отличился при тушении пожара на топливном складе, за что мне предоставили пятидневный отпуск для поездки к эвакуированным родственникам. Я решил съездить к Полине, своему фронтовому другу, человеку, в которого, что греха таить, влюбился.

Из моих писем Полина знала, что я снова ранен, что нахожусь в госпитале в Н-ске. Мы регулярно переписывались с ней, но мой приезд оказался для нее полнейшей неожиданностью.

А для меня поездка началась с неприятности. Когда поздно ночью вместе с другими пассажирами я «штурмовал» вагон в Н-ске, какие-то жулики разрезали мой вещевой мешок и вытащили все подарки для Полины. А их было немало: буханка хлеба, две банки рыбных консервов, кусочек сала, пакет ржаных сухарей, кулечек сахара.

На покупку консервов на толкучке ушли все мои солдатские сбережения, остальное составляло пятидневный сухой паек, полученный на госпитальном складе. В вещмешке чудом остался только отрез новой байки для портянок, который я тоже вез в подарок.

Я ожидал Полину в проходной госпиталя и играл с дневальным в самодельные шашки. Это был здоровенный рыжеусый малый тоже, как и я, из выздоравливающих.

— Знаю твою сестру, — говорил он, передвигая по клеткам, нарисованным прямо на столе, березовые кружочки. — Сурьезная девка, блюдет себя, хотя и красавица. А вы с ней несхожие, парень. И глаза разные, и волосы... Ты чего так ходишь? В нужник что ли захотел? Играешь ты плохо.

— Известно, плохо. Давно не играл.

— А сестра-то твоя уже без палки ходит, хотя и прихрамывает. Тут полгоспиталя за ней ухлестывают. А она — ни, ни, ни. Сам видел. В том отделении, где она работает, лежал.

Он мне надоел, этот рыжеусый увалень, но приходилось терпеть. Втайне я надеялся, что этот бдительный страж пропустит-таки меня в госпиталь, но надежды оказались тщетными.

Полина шла к контрольно-пропускному пункту одна. Шла медленно, прихрамывая. Она была одета в застиранную гимнастерку без погон, синюю юбку. На ногах поблескивали старые, аккуратно вычищенные кирзовые сапоги.

Но, боже мой, какая она была красивая в этом скромном, военных лет, совсем не женском наряде!

Нянечки, сестры, сменившиеся с дежурства, обгоняли ее, говорили, наверное, что-то веселое, ободряющее. Полина улыбалась, помахивала им вслед рукой и от этой улыбки становилась еще прекраснее. Такой я не видел ее никогда.

Не доходя до калитки, она достала из кармана гимнастерки пропуск, устало улыбнулась рыжеусому, что-то сказала.

— А вас ждут, Полина, — дневальный указал в мою сторону.

Полина обернулась ко мне, секунду-другую смотрела, не узнавая, потом в изнеможении опустилась на скамейку около дневального и, закрыв лицо ладонями, зарыдала.

Я несмело подошел. Полина встала, молча оглядела меня с головы до ног и вдруг порывисто обняла, прижимаясь мокрой щекой к моей груди.

— Господи, радость-то какая у меня, Сереженька! Какая радость! — Наконец заговорила она, вытирая глаза носовым платком. — Какой ты большой стал. Дай-ка я еще на тебя погляжу...

— Гляди, — выдавил я из себя, догадавшись, что и мне нужно что-то сказать. — Какой был, такой и есть. Всего год с небольшим прошло.

Полина жила недалеко от госпиталя, снимая крохотную комнатку у одинокой солдатки-вдовы.

Она сварила картофельный суп с сушеными грибами, принесла квашеной капусты, нарезала хлеб. Пока накрывала на стол, я рассказывал о своем солдатском житье-бытье в последние недели. Обо всем, что было на войне, Полина уже знала из моих писем.

— Как твоя рука?

— Работает. Рана затянулась. Хорошо, что осколок был на излете, застрял в лопатке, а то бы хуже было.

— Сережа, а ты не хочешь немножко выпить за встречу? У меня спирт есть.

— А ты?

— И я выпью...

— Тогда давай. Вообще-то, я и на этот раз на фронте не пил.

Мы выпили из хозяйкиных чашек по глотку разведенного спирта, закусили капустой и принялись за суп. Мне кажется, вкуснее я ничего в жизни не едал.

Поздно вечером пришла хозяйка, мрачная, еще нестарая женщина с лицом, похожим на те, что рисовали на старинных иконах, наскоро поужинала и ушла, сказав, что ночью прибудет эшелон с ранеными и она до утра будет на их разгрузке. На меня она не обратила никакого внимания.

После ужина мы сидели с Полиной на ветхой веранде, она зашивала мой вещмешок, с улыбкой слушала грустную повесть о дорожном происшествии.

— Ничего, проживем как-нибудь, Сереженька. Я только что получила паек по карточкам. Завтра наварим пшенной каши...

— Завтра я, Полина, уеду...

— Как, уедешь?

— Отпуск-то мне только на трое суток дали, а поезда ходят через день, — не моргнув глазом, соврал я.

Это было решено еще в поезде, по пути сюда. Паек проворонил, денег нет, продать нечего. Из всех ценностей у меня имеются лишь карманные часы, подаренные умирающим военфельдшером, а с ними я расстанусь разве что после смерти.

— Жалко, — тихо сказала Полина, перекусывая нитку. — Я думала, ты больше погостишь.

Разглядывая ее лицо, я думал, до чего же в нем все к месту. Дарует же мать-природа людям такую красоту. Полина отрастила косу. Коса не очень длинная, но толстая, тяжелая и даже свернутая в один завиток на затылке, она словно оттягивает голову назад, и от этого кажется, что Полина смотрит на меня свысока, приподняв подбородок с едва заметной ямочкой.

— А знаешь, Сережа, — Полина радостно улыбается, — я ведь тоже скоро уеду отсюда. С месяц назад освободили наш район. В газетах писали об этом. Пора и мне собираться. Уже начала хлопотать в госпитале. Правда, там и слышать не хотят...

Полина постелила мне на полу, взяв на свой страх и риск старенький тюфяк с хозяйкиной кровати. Я улегся с надеждой быстро заснуть, но какая-то необъяснимая сила мешала сомкнуть глаза. Я смотрел на Полину с того самого момента, когда она легла и накрылась одеялом, разрешив мне отвернуться от стены.

Полина лежала, закрыв глаза, дыхание ее было глубоким и ровным, как у крепко спящего человека, но я был уверен, что она все же не спит. Вспомнились зима прошлого года, Калининский фронт, землянка, рядом лежавшая Полина, ее крохотные родинки на лбу.

Мне вдруг снова неодолимо захотелось посмотреть на эти родинки. Сейчас же, сию минуту, при слабом свете зари, напомнившем мне такого же цвета блики огня из железной печки нашей землянки.

Для этого нужно немногое: встать и сделать два шага. Всего два. Но боюсь. Если бы эти шаги пришлось сделать под пулеметным огнем, я бы не раздумывал, но сейчас...

И все-таки... Я осторожно откинул одеяло и поднялся со своего ложа.

— Ты хочешь выйти на улицу? — Полина говорила отнюдь не спросонок.

— Нет, я хочу к тебе...

Она испуганно села на кровати, натягивая на голые плечи старенькое лоскутное одеяло.

— Что с тобой, Сереженька?

— Полина, — я встал, сделал эти два трудных шага, присел на край жалобно пискнувшей кровати с высоченной металлической спинкой и никелированными шарами. — Не знаю, что со мной, но...

— С тобой ничего, Сережа. Ты просто успокойся. Успокойся, и все.

Легко сказать «успокойся». Рад бы, да не могу.

— Ты знаешь, Полина, что я вспомнил, глядя на тебя?

— Ну, скажи.

— Ту ночь перед моей первой атакой, в феврале прошлого года. Ты тогда лежала лицом ко мне, а я считал твои родинки.

— Но ведь было темно.

— Нет, из открытой двери печурки на тебя падал свет. А Иван Николаевич и Тимофей, пожалуй, так и не вздремнули. Тимофей все ворочался у меня под боком, курил цигарку за цигаркой.

— Ты думаешь, он погиб там, на Курской дуге?

— Наверно, погиб. Я ведь видел, как танк шел на его окоп...

Мы замолчали. Да и о чем говорить? Все наши воспоминания были слишком невеселыми, чтобы делиться ими во время нашей короткой встречи.

Полина сидела все так же натянув на плечи одеяло и смотрела в окно, за которым чернел деревянный забор с развешанными на нем домоткаными половиками. Кажется, она плакала.

Я глубоко вздохнул и поднялся с кровати.

— А ты не уходи, — очень спокойно сказала Полина, — я не прогоняю тебя. Хочу поговорить.

Пришлось снова сесть. Плохо, что не курю. Говорят, затяжка, другая при сильном волнении помогают.

Полина выпростала из-под одеяла руку, нащупала мою, потянула ее к себе.

— Не обижайся, хороший мой. Я ведь родилась на севере. А у нас женщины на всю жизнь отдают свою любовь единственному и того же требуют от него.

— Я, кажется, люблю тебя, Полина.

— Глупенький ты. «Кажется»! Да ты не имеешь права даже говорить это. Я старше тебя на целых два года. К тому же — я инвалид. Понимаешь! Калека в двадцать один год! И если уж полюблю, так только такого же несчастного, как и сама. Вдвоем будет легче, понял?

Она резко отвернулась от меня, натянула одеяло на голову и зарыдала.

Не понимая, что с ней происходит, я сидел, сжав руки коленями, и не знал, что сказать. Любил ли я в тот миг Полину? Любил. Честное благородное — любил. И никакая она не калека, никакой не инвалид. Наговаривает она на себя. Что же все-таки делать?

Осторожно положив руку на плечо девушки, погладил ее через одеяло, чувствуя, как вздрагивает она в рыданиях.

— Полина. Послушай, знаешь что: а ведь я все-таки люблю тебя. Честное слово.

Неожиданно она рассмеялась, повернулась ко мне, размазывая ладонью слезы по щекам.

— Глупый. Ой глупый. Ты даже говорить-то об этом не умеешь. «Кажется», «Все-таки». Ты вот что, Сереженька. Холодно тебе там на полу. Погреб под тобой. Ложись на мое место, а я лягу у тебя в ногах «валетиком» и подремлю.

Я лег на место Полины. От подушки шел запах ее волос. Какой? Не знаю, какой. Так могли пахнуть волосы только у Полины.

Утром проснулся, когда Полина уже хлопотала у плиты. Она принесла из колодца ведро воды и, поливая мне на ладони, сказала:

— А ты раздался в плечах, Сережа. И шрамы на лице стали еле заметными, и волосы гуще и чернее. В общем, парень, что надо. Никто не поверит, что такой жгучий брюнет мог на севере родиться.

Она чмокнула меня в щеку и, подхватив ведро, ушла в сенцы. О вчерашнем — ни слова. Бывают же такие умные девчата.

Уехал от Полины, пообещав, что напишу квартирной хозяйке, чтобы та сообщила ее новый адрес. На всякий случай записал и тот, где Полина жила до войны. Ведь поедет она только домой.

А подарок Полине — кусок новой байки — все же оставил, положив его на вешалку, на которой висели ее шинель, телогрейка и бордовое суконное пальто. Прощаясь, Полина как-то по-особому, по-домашнему что ли, поцеловала меня в щеку и сказала, что все-все напишет мне в письме, как только узнает адрес нашей полевой почты.

Когда поезд уже тронулся, я спрыгнул с подножки, достал из кармана гимнастерки часы военфельдшера, сунул их в руку Полине.

— Чьи это?

— Мои. Я все тебе потом напишу. Обязательно сохрани их...

...Мы стоим на станции Агрыз, все пути забиты эшелонами, идущими в противоположных направлениях. Одни — на запад, другие — на восток. В первых — части, направляющиеся на фронт, во вторых — раненые.

Мимо нашего состава идет немолодой солдатик с острым личиком и оттопыренными ушами. Он держит в руках котелки с водой и у каждого вагона кричит:

— Пята рота, третий взвод. Пята рота, третий взвод...

Тельному он, видимо, надоел. Игнат сплевывает на залитый мазутом песок, говорит солдатику:

— Здесь «пята рота, третий взвод». Чего тебе?

Солдатик останавливается, недоверчиво оглядывает Тельного, но все-таки спрашивает:

— А товарищ командир кто?

— Я — «товарищ командир».

— Да пошел ты, олух, — говорит солдатик и вновь шагает вдоль эшелона, загребая песок рыжими носками ботинок. — Пята рота, третий взвод...

— Что, схлопотал, Игнат? — хохочет, выглядывая в люк вагона, Кузнецов.

— Не будь он таким дохлым, я бы вмазал ему, — говорит Тельный. — Ходят тут всякие, надоедают, а на душе и без них кошки скребут.

К нашему вагону приближается хромой смазчик в замасленной спецовке. Подходя к очередной вагонной тележке, он стучит молотком по колесам, заглядывает в лючки буксов, сует в них острогорлую масленку.

— «Сорок» никто не оставит, братья славяне? — спрашивает он.

— Все «шестьдесят» дам, если скажешь, куда нас везут, — отвечает ему кто-то из вагона.

— Куда везут, скажу точно. Только, чур, не выдавать меня: на фронт вас везут...

В вагоне хохочут. Ефрейтор, стоявший рядом с железнодорожником, хлопает его по плечу, протягивает окурок. Это и есть «сорок».

— Умно ответил, дядя. Теперь второй вопрос: на какой фронт?

— И на это ответить могем. Если вас отсюда потянут на Киров, Вологду, значит, вам выпал север. Если на Казань, то можете получше угодить: на белорусские или украинские фронта. А, впрочем, куда бы ни везли — все равно не по малину едете. Спасибо за табачок, служивый.

Нет, нас не повезли к генералу Рокоссовскому. Помахали нам облезлыми «руками» семафоры в Кирове, Ярославле, Бологом, и в конце июля мы уже разгружались где-то вблизи Великих Лук, на многострадальной великолукской земле, год назад освобожденной от врага.

У товарного вагона, служившего вокзалом маленькой станции, нас встречали ребятишки, одетые кто во что попало. На одних были наши гимнастерки с засученными рукавами, на других — немецкие мундиры без пуговиц, накинутые, как халаты, на остренькие мальчишечьи плечи.

Поодаль от железнодорожного полотна стояли обгорелые немецкие танки, пушки, грудами лежали трофейные артиллерийские снаряды, усыпанные сверху винтовочными патронами. Но это «богатство» не интересовало мальчишек. Тем более что снаряды, патроны, гранаты, пулеметные ленты они собирали по заданию Осоавиахима сами, расчищая поля для пахоты.

Но эту новость мы узнали уже тогда, когда построились поротно и двинулись в назначенный нам район в сопровождении все тех же ребятишек, маршировавших рядом по обочине пыльного проселка.