1
Здесь всюду видны следы недавних боев. У поворота дороги — растерзанный немецкий танк. Длинный ствол его орудия понуро повис почти до земли.
В придорожной канаве опрокинут вверх колесами серый «мерседес», на кромке поля лежит на боку огромный тягач. Верхняя гусеница лихо развернулась назад, да так и застыла в стремительном броске.
Прямо против окна, у которого стоит младший лейтенант Батов, за дорогой валяются противогазы, рассыпаны стреляные гильзы и боевые патроны — винтовочные и автоматные, затоптанный в землю ранец. А рядом лежит убитый немец. Рыжеватые волосы на голове слиплись, и только вихорок на лбу покачивается от слабого ветра.
Солдаты и офицеры снуют по дороге, куда-то спешат. В широкое окно со второго этажа видно почти все огромное поле, а слева тянется хвойный темно-зеленый лес. Туда почти невозможно смотреть: красное предзакатное солнце слепит глаза.
Но именно туда и надо смотреть Батову. Только что в соседней комнате майор штаба дивизии вручил ему направление. На вопрос, как и где найти полк, он ответил:
— Язык до Берлина доведет.
— Что же, спрашивать у всякого встречного?
Пожилой, но очень подвижный майор легко выскочил из-за стола, взял Батова за локоть, подвел к окну.
— Вот ваша дорога! — указал он рукой наискосок через поле, зажмурившись, отвернулся от солнца и добавил: — Идите прямо. Тут километров пять-шесть, не больше. Найдете: полк не иголка! — и легонько подтолкнул Батова в спину.
Батов пошел к двери и, уже притворяя ее, услышал:
— Зайдите на нашу кухню подкрепиться перед дорогой!..
2
— Ух, как она его!
— Вот это поиграл!
— Подкинь ему, Зина, еще подкинь горяченьких! Чай, соскучился об эдакой благодати.
— Хо-хо-хо-хо! Крепче спать будет.
Зина Белоногова, санинструктор первой роты, не обращая внимания на крики солдат, бежала между палатками батальонного лагеря, оглядываясь на старшего сержанта Боброва и разбрызгивая опавшую хвою хромовыми сапожками.
Бобров, прикрыв рукой щеку, пылающую от Зининой оплеухи, стоял у всех на виду в смущении. Ему, замещающему взводного, неудобно было перед солдатами, оттого сутулость его сделалась более заметной. Круглая голова словно вдавилась в квадратные плечи.
— А ведь неловко вышло, товарищ старший сержант, — колюче заметил Жаринов. — Поверь моей седине — неловко.
Никакой седины у Жаринова не было. Хотя неделю назад ему стукнуло пятьдесят, в рыжеватых волосах не серебрилось еще ни одной сединки. Каштановые усы он аккуратно подстригал и держался молодецки.
— А черта ли она взбеленилась! — возмущался Бобров. — Я ж ее только шутя разок щипнул.
— То-то вот и оно — щипнул! Нас в батальоне-то вон сколь, а их, голубушек, всего две осталось...
— Ну, хватит тебе, дед, морали читать! — оборвал его командир взвода Дьячков, выползая на локтях из палатки.
— Да вона ж сама постоянно чепится, товарищ младший лейтенант, — петушком пропел из-за спины Жаринова, чистившего автомат в створе палатки, маленький коренастый солдат Орленко.
— Чепится или не чепится, — серьезно возразил Жаринов, повернувшись боком к Орленко, — а давай-ка тебя всем батальоном ущипнем — не то запоешь!
— Оно и то правда, Ларионыч, — согласился Орленко, повернувшись на шинели с боку на спину, чтобы не лезло в глаза низкое солнце, и наблюдая, как Жаринов старательно протягивает через ствол белую тряпочку. Протянет шомполом, посмотрит на ветошку — не запачкалась ли. А потом долго заглядывает в ствол, прищурив один глаз.
— Пополнение пришло! Пополнение! — вдруг послышалось из-за редких сосен, с той стороны, где стояла палатка командира батальона. Там остановилась небольшая колонна вновь прибывших солдат. Связной штаба вприпрыжку бежал по тропинке и весело, на весь лагерь, кричал:
— Пополнение! Встречайте пополнение!
Командир третьего взвода пулеметной роты младший лейтенант Дьячков лениво поднялся, стряхнул с локтей и коленей прилипшую хвою и вперевалку пошел к толпе, что сгрудилась возле небольшой колонны пополнения.
— Жаринов, за мной! — бросил на ходу взводный, шагнув мимо солдата и даже не взглянув на него. Дьячков настолько верил во всемогущую силу приказа, что и мысли не допускал, чтобы кто-то из подчиненных мог возразить или быть недовольным.
Жаринов, чертыхаясь вполголоса, тяжело поднялся на затекшие ноги, спрятал в карман ветошку, кинул ремень автомата на плечо и побрел за Дьячковым, хромая на обе ноги и стараясь размять их. Он знал, что сопровождающий не нужен, что это только так, прихоть свежеиспеченного командира. Ну, взял бы с собой кого другого. Лежит вон в палатке Орленко. Так нет! Надо ему обязательно старика за собой тащить!
Дьячков командовал взводом всего второй день. Он только что прибыл из училища, но на груди у него красовался гвардейский значок и красная нашивка, говорящая о легком ранении. Он, видимо, очень гордился этими знаками воинской доблести, чувствовал себя опытным воином, держался щеголем и считал всех солдат совершенно одинаковыми, то есть такими, какими они представляются, когда читаешь воинский устав. Жаринов за эти два дня уже не раз испытывал на себе «прихоти» молодого человека и не очень радовался, что судьба толкнула его под начало такого командира.
В ту же сторону мимо Орленко прошли командир пулеметной роты старший лейтенант Седых и командир первого взвода рядовой Грохотало.
— Бобров! — позвал Седых. — Идем с нами за пополнением. А где Дьячков?
— Да вон, впереди идет, — ответил Бобров, вынырнув из-за палатки. — А мне что же, товарищ старший лейтенант, смены не будет?
— Пока нет, как видишь. Солдат сколько-то сейчас дадут, а офицера не «сшили» на твой взвод. Командуй, милый человек, пока сам.
Старший сержант Бобров уже более двух недель командовал вторым взводом, замещал погибшего лейтенанта. Только девять дней вел их тот лейтенант, и в первом же бою пуля нашла его. А Бобров идет от самого Днепра — солдат бывалый. Две «Славы» у него на груди, три медали — и ни разу не ранен. Посылали в фронтовую офицерскую школу — отказался, не захотел покидать боевых товарищей.
Идет подготовка к боям за Данциг, и пополнение пришло очень кстати. Во взводе Боброва осталось всего восемь человек, все — старые фронтовики. Уж так ведется на войне: приходит пополнение, и после первых боев остаются в строю немногие — один ранен, другой погиб. Но из оставшихся выбывают редко. Ходят они вместе со всеми под пулями и осколками, бросаются в рукопашные схватки, но, будто меченых, ни пуля, ни осколок, ни штык не трогают их. Однако нет-нет да и ветерана, смотришь, не стало: запрета и на их погибель нет.
Бобров не задумывался о смерти. Как-то сама собою укрепилась в нем вера в собственную неуязвимость. Много взводных перевидал Бобров за фронтовую свою бытность. Мелькали они, как верстовые столбы на дороге. Не успеешь к одному привыкнуть — рядом уже другой. А чаще всего самому за него оставаться приходится.
3
Сумерки медленно, будто нехотя, опускались на землю, когда Батов отправился из штаба дивизии на поиски своей части.
По дороге тянулись повозки; прогрохотали три тягача с прицепленными огромными пушками. Обогнала машина, крытая брезентом, из нее послышалась песня:
Девушка, сидевшая возле заднего борта, что-то весело крикнула и помахала Батову пилоткой.
Прежде чем свернуть с дороги, Батов решил у кого-нибудь спросить, как разыскать шестьдесят третий полк.
— Послушайте, вы из какого полка? — обратился он к ездовому, ехавшему навстречу. Солдат остановил лошадей, сдвинул со лба потрепанную ушанку, наморщил немолодое обветренное лицо и ответил, заикаясь:
— Э-эт-то, брат, в-военная тайна. А в-вам к-какой?
— Шестьдесят третий.
— Ч-черт его знает. Т-тут где-то, в лесу, — махнул он рукой в ту же сторону, что и майор.
— Это я и сам знаю, да лес-то велик — где искать?
— В-вам, значит, к-как в городе, адресок? Т-такого т-тут нету. Во-он там ищите.
Он окинул взглядом Батова и вдруг спросил:
— А где ж-же ваш-ше оружие?
— Пока не получил.
— Т-тут немцев ок-кружили, да не всех п-перебили. До ч-чертища их тут, в лесу-то, шатается. Не напоролись бы... Н-но! — взмахнул он вожжами и погнал лошадей рысью.
Батов шагнул с дороги и направился к лесу. Если идти вот так прямо, не путаясь и не сбиваясь, все равно выйдешь к полкам дивизии. Не миновать их.
В лесу стояла настороженная тишина, было глухо и темно так, что едва угадывались, будто тени, стволы деревьев. Под ногами мягко оседала опавшая хвоя, как дорогой ковер приглушала шаги. Вдруг он запнулся за что-то тяжелое, мягкое, большое... Труп... Ноги помимо воли понесли вперед, а мысль заработала лихорадочно.
«Уж не струсил ли ты, герой?» — усмехнулся он и сделал усилие, чтобы остановиться, прислушаться. Лес безмолвствовал. Батов снова двинулся вперед.
Ему вспомнилось, как до последнего дня в училище и по дороге на фронт всем выпускникам казалось, что они не успеют. Очень уж быстро события развивались. Вся душа, все их помыслы давно были там, на фронте. В мечтах не раз рисовались картины боя и неизменные победы. Ранят? Такое может случиться, конечно. Но никогда Батову не приходило в голову, что могут убить.
Еще в первые месяцы учебы группа бывалых фронтовиков подала рапорт на имя начальника училища с просьбой отправить на фронт. Батов очень сожалел, что не знал об этом. Однако через неделю, когда начальник училища пришел в роту, назвал подателей рапорта «героями» и объявил им по десять суток строгого ареста, — курсанты убедились, что бесполезное дело проситься на фронт досрочно, и стали терпеливо ждать.
А вот теперь и он, Батов, идет своей дорогой на фронт. И застыдился минутной слабости... Верил, что всегда сумеет справиться с мерзким чувством, называемым страхом, и все-таки не мог держать себя в лесу так же спокойно и уверенно, как обычно. Нервное напряжение и настороженность не покидали, мысль работала быстро и четко.
Он понял, что идет под уклон, и едва различил балку с довольно пологими берегами. Справа внизу послышались приглушенные голоса. Замер. Вначале он даже обрадовался человеческой речи, присутствию живых людей. Прислушался. Чужая речь ясно звучала в тишине. Переговаривались двое. Они шли наперерез Батову по дну балки. В какие-то доли секунды возник дерзкий план. Немцы выходят из окружения, они боятся встречи с противником. Громкая русская речь испугает их, заставит бежать.
— Стой! — прокричал в темноту Батов. — Кто идет?
На мгновение все затихло. Потом тишину распороли автоматные очереди. Батов упал за толстый ствол сосны. Не двое, как он посчитал сначала, а целых шесть стволов метали смерть в его сторону. Пули отбивали от сосны кору, взвизгивали где-то вверху, щелкали по сторонам.
Вдруг все смолкло, затем прогремело еще несколько коротких очередей, но всего из двух стволов. Замолчали и они. Батов слышал, как внизу протопали тяжелые сапоги, как удалялись шаги, и снова наступила мертвая тишина.
Он все еще лежал за деревом, и ему казалось, что темнота существует только для него одного. Она хоть и спасает, но и мешает видеть вокруг только ему, а не другим. Стоит подняться, и эти «другие» увидят его.
Превозмогая желание лежать, он встал, машинально отряхнулся, выругался:
— Дурак! Надо было молча переждать.
Зрение обострилось до предела. Он даже различил деревья на противоположном скате балки. Пошел осторожно, прислушиваясь. Потом постепенно успокоился. Немая темнота окутала его со всех сторон.
А правильно ли он идет? На небольшой полянке остановился, отыскал на небе Полярную звезду. Кажется, направление верное.
Снова — балка. Спуск крутой, внизу — непроницаемая чернота. Кубарем скатился на дно балки, встал, прислушался и только двинулся вперед, как снова нащупал что-то мягкое и тяжелое, но такого омерзения, как в первый раз, не испытал. Ногой пошарил вокруг — стукнуло что-то твердое. Поднял. Это была немецкая винтовка с ножевым штыком. Открыл затвор — пусто, ни единого патрона. Захватил с собой винтовку и стал взбираться на крутой подъем.
Перевалил еще две балки, а между ними с километр пути. И как-то само собой случилось, что он поверил в спокойствие леса. Батов уже плохо представлял, когда попал в этот лес и сколько осталось идти. Шагал, не останавливаясь и не прислушиваясь.
Вдруг перед самым лицом лопнула тишина, в ушах зазвенело, в глазах замелькали искры, упал...
Опять тишина, и опять темнота. Батов не ощущал своего тела, весь превратился в зрение и слух.
Он не знал, сколько пролежал, не шевелясь. Наконец от одного из стволов бесшумно, призрачно отделилась огромная, как показалось Батову, человеческая фигура. Черной тенью, шатаясь, она двинулась прямо на него. Батов окаменел.
Если бы его когда-нибудь спросили, как действовал, что испытал в эти минуты, едва ли он смог бы ответить да такой вопрос. Лежал мертвецом до тех пор, пока фигура приблизилась не более, чем на два шага. Мгновенно вскочил на колени и сильно послал винтовку вперед. Руки почувствовали удар и мягкое движение штыка. Фигура осела, как-то неестественно крякнула и свалилась возле Батова. Он бросил винтовку и выхватил из коченеющей руки фашиста автомат. Рванул рожок — пустой. Ругнулся, отшвырнул автомат. Взял винтовку. Тяжело, по-стариковски поднялся, перешагнул через ноги немца и быстро пошел не оглядываясь.
— Как это, оказывается, просто, — проговорил он хриплым, чужим голосом. — И как гадко!..
Ему было противно до тошноты и даже почему-то жалко убитого. Все его существо протестовало против содеянного насилия. Но Батов понимал, что, не сделай он этого, сам оказался бы на месте убитого. Только теперь догадался, что гитлеровец, будь у него патроны, конечно, пустил бы не одну очередь для верности.
Снова спустился в балку, а выбравшись из нее, впереди вдруг заметил оранжевые отсветы костров. Приободрился. Зашагал быстрее. Вспомнил, что в руках немецкая винтовка, что она больше не нужна, воткнул ее штыком в землю и сделал движение руками, будто счищая с них мерзость.
— Стой! Кто идет? — послышались родные, русские слова, и блеснувшая в отсвете костра винтовка преградила дорогу.
— Свой, — хрипло проговорил Батов.
— Пропуск?
— Пароля не знаю. Ищу шестьдесят третий полк. Прошу провести к командиру.
Часовой поставил винтовку к ноге и уже миролюбиво спросил:
— Это вы там сейчас стреляли?
— Кто стрелял, того нету, — сердито ответил Батов.
— У вас, товарищ младший лейтенант, кровь на правом виске. Санрота вон там...
Батов достал платок, прижал к виску, посмотрел — кровь. Нащупал царапину от брови к уху.
— Я прошу проводить меня в шестьдесят третий полк, а не про лазарет спрашиваю!
Часовой вызвал дежурного. Оказалось, что Батов попал «по адресу».
Дежурный по штабу, очень молодой майор, внимательно просмотрел документы прибывшего и придирчиво спросил:
— Почему ночью и без команды, один?
— Только вечером получил направление в штабе дивизии, товарищ майор. Туда добирался на попутных машинах, отстал от команды...
Загудел телефон. Майор нехотя поднял трубку, прислушался.
— Крюков слушает, Крюков! — помолчал и коротко бросил: — Не горит. До утра потерпишь.
Положил трубку, сердито вскинул глаза на Батова.
— Почему кровь на лице?
— Оцарапал в лесу веткой. Темно, — не моргнув, ответил Батов.
— Разболтанность, молодой человек! Мне ваши объяснения, так сказать, ничего не объяснили. Надо делать так, чтобы не требовалось объясняться.
Батов не возражал.
— Пойдете в первый батальон, — будто объявляя выговор, заключил майор. — Ясно?
— Слушаюсь! — козырнул Батов, не спросив, где находится первый батальон. Здесь проще: кругом свои люди.
У палатки командира батальона, согнувшись возле телефонного аппарата, засунув руки в рукава шинели и подняв воротник, чутко дремал дежурный связист. Костер около ног солдата чуть теплился. Узнав, что нужно пришедшему, связист нехотя расцепил пригретые руки, всунул голову в палатку, извиняющимся тоном проговорил:
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! Вас тут просют...
Капитан сбросил с себя шинель, которой был укрыт, сел, крякнул, ругнулся вполголоса и выехал из шалаша, опираясь на руки.
Припухшее скуластое лицо с очень короткой нижней челюстью и кончик острого носа, круто завернутый к губе. На вид ему было лет двадцать пять. Капитан долго протирал глаза и, выяснив, что нужно Батову, грудным голосом недовольно сказал:
— В пульроту. Вон их палатки. Никого больше не буди. Ложись спать.
Он отстегнул портупею, снял поясной ремень с висевшим на нем пистолетом, бросил его в угол палатки и, повалившись на спину, попятился на локтях на пригретое место.
Батов прошел в расположение пулеметной роты, огляделся, выбирая место поудобнее, ослабил ремень, поднял воротник шинели и привалился к одной из палаток, положив на ее край голову.
Усталость скоро взяла свое, и Батов уснул.
4
В неглубоком ложочке дымит батальонная кухня. Туда и оттуда по тропинкам, успевшим уже обозначиться на обжитом месте, идут с котелками солдаты. Туда — с пустыми, обратно — с наполненными пахучим, аппетитным супом. В крышках несут горячую гречневую кашу, залитую сверху маслом.
Лес еще не проснулся, дремлет, охваченный синеватой прозрачной дымкой.
Солнце, еле поднявшись над землей, осветило ясное голубое небо, в лесу стало светлее. Но солнечные лучи еще не могут пробиться сквозь лес. Здесь пока царит тень. Где-то далеко слышится перестрелка.
Темно-зеленый погон на плече Батова покрылся мельчайшими серебристыми капельками росы. Звездочка и просвет на нем почти не выделяются.
Жаринов, когда шел с пустым котелком на кухню, даже не обратил внимания на незнакомца. На обратном пути, поворачивая к своей палатке, внимательно присмотрелся к спящему и признал в нем офицера.
— Кажись, к нам и командир прибыл, — сказал он, присаживаясь к разостланной шинели и вытаскивая из-за обмотки складную ложку.
— Где, Ларионыч? — полюбопытствовал Орленко. — Ты видел его?
— А вон у той палатки спит.
Орленко резко поднялся. Широкий и головастый, он бойко, словно колобок, покатился в ту сторону, куда показывал Жаринов.
Возвратясь через минуту, Орленко разочарованно сообщил:
— Тю, какой же то командир! По-моему, из детского саду хлопчик.
— О ком ты, Орленко? — послышался из соседней палатки голос Дьячкова.
— Да, видать, командира второму взводу ночью подкинули. Вон тамочки спит.
Дьячков отправился взглянуть на своего нового товарища. Жаринов посмотрел ему вслед, положил поперек котелка ложку, вытер ладонью усы и назидательно проговорил:
— Перестал бы ты зубоскалить, Орленко! Он, молодой-то, может, из ранних. Другой зажмет похуже старого. Наш-то вон тоже молод...
— А я, Ларионыч, молодых не боюсь. Сам не старый.
Лицо спящего было накрыто пилоткой, руки засунуты в рукава, воротник шинели поднят, ноги поджаты. Дьячков присел возле него, поднял пилотку и увидел розовое круглое мальчишечье лицо с чуть-чуть курносым носом и припухшими свежими, как у девушки, губами. Густые светло-русые волосы спутались. Волнистая прядь упала на широкую выгоревшую бровь.
Дьячков легонько похлопал пилоткой по волосам спящего — открылись голубые прозрачные глаза. Батов повернулся на спину и вытянулся во всю длину.
— Здравствуй, сынок! — усмехнулся Дьячков.
Батов торопливо протер глаза, сел и с вызовом уставился на человека, назвавшего его сынком.
— Здорово, батя! — ответил он, усмехнувшись. — Только усы, кажется, что у сынка, что у бати, одинаковые.
— Ну, усы — дело такое: перестал брить, они и вырастут. Давай лучше знакомиться. Командир третьего взвода первой пульроты Николай Дьячков.
— Алексей Батов. Значит, воевать вместе будем. Где найти ротного?
— Пойдем, покажу...
— Глянь, Ларионыч, наш-то повел того пионера к начальству, — ложкой показал Орленко.
— И чего ты над ним потешаешься? — недовольно крякнул Жаринов. — Смотри: он повыше нашего. А сам-то ты вместе с пилоткой до плеча ему не дотянешься.
— А он и в плечах ладный, — согласился Орленко. — Да лицо совсем детское и красного галстука не хватает; вожатый — и только!
Старший лейтенант Седых и командир первого взвода рядовой Грохотало завтракали на разостланной плащ-палатке. Рядом возился с котелками узкоглазый солдат. Видимо, ординарец.
В двух шагах от плащ-палатки Батов остановился, вытянулся и вскинул руку к виску.
— Товарищ старший лейтенант...
— Все ясно, товарищ младший лейтенант, — с усмешкой остановил его Седых. — Присаживайтесь вот сюда, познакомимся, а потом и позавтракаем вместе.
— Мне бы умыться, — спохватился Батов.
Ординарец с готовностью достал из мешка флягу с водой, полотенце, мыло. Пригласил новичка за палатку.
— А как же вас звать? — полюбопытствовал Батов, сбросив шинель, завернув рукава гимнастерки и подставляя пригоршни под струйку воды.
— Валиахметов, — последовал ответ.
— Это — фамилия, а имя?
Солдат смутился так, что румянец проступил даже сквозь смуглую кожу лица. Глаза сделались еще уже.
— Моя имя совсем нехороший.
— А все-таки?
Валиахметов несколько оправился от смущения и выпалил:
— Валей Абдулзалим-оглы Валиахметов.
Полного имени Батов, конечно, не запомнил, но когда вытирался полотенцем, несколько раз повторил: «Валиахметов, Валиахметов...», потом у него получилось — вали, Ахметов.
— Ну, что ж, — сказал он серьезно, — Ахметы пускай себе живут, а фрицев валить будем.
Валиахметов не сразу понял смысл этих слов, но, поняв, рассмеялся, резко выпрямился, звякнул двумя орденами Славы.
Заканчивая завтрак, Батов поднес к губам кружку, подставленную ординарцем, думая, что в ней чай. Однако из кружки пахнуло хвойным отваром.
— Что за напиток?
— Это, брат, нас доктор Пикус от всех болезней таким напитком оберегает. Пей больше — здоровей будешь! — засмеялся Грохотало.
— А как вас зовут, Грохотало? — поинтересовался Батов. Ему не терпелось побольше узнать о товарищах.
— Фамилия у меня громкая, а имя еще интереснее. Слушай: Аполлинарий Серапионович. Ясно?
— Вполне, — улыбнулся Батов.
Но ему совсем не было ясно, почему командир первого взвода — солдат, почему он держит себя вольнее, свободнее, чем другие. Еще никто не называл Батова на «ты», чувствуя некоторую стесненность первого знакомства, а Грохотало сделал это очень просто и естественно.
— Валиахметов, — сказал Седых, отодвигая кружку и растянувшись тут же на плащ-палатке, — давай сюда Боброва. — И уже вдогонку ординарцу крикнул: — Пусть построит взвод, приготовит к передаче и доложит.
Минут через десять пришел Бобров.
— Товарищ старший лейтенант, — отчеканил он, — второй взвод к передаче готов.
Седых кивнул головой Батову, тот вскочил, и они вместе с Бобровым пошли к взводу.
— А чего передавать-то? — недовольно ворчал дорогой Бобров. — Люди — вон они, все налицо. Никто не убежал и не убежит. Я уж раз десять передавал и ни разу не принимал его, взвод-то.
Батов ничего не ответил: волновался. Сейчас он встретится с теми, с кем придется делить все: и дела, и отдых, и хлеб. От них зависит многое, и он, Батов, за них в ответе. Командир должен быть отцом или, по крайности, старшим братом своих солдат. Но что делать, если этому «отцу» еще не исполнилось и девятнадцати? Правда, вот-вот исполнится, но ведь не станешь всем объяснять это.
Он, этот командир, даже не обстрелян. А среди солдат большинство — бывалые воины, знающие такие воинские «секреты», каких никогда не узнаешь ни в каком училище.
Увидев построенный для передачи взвод, Батов невольно улыбнулся. В училище он привык видеть взвод в два раза больше.
«Сколько же их было вчера?» — подумалось Батову.
Сверив количество людей по списку, новый командир перестроил солдат в одну шеренгу, подошел к правофланговому.
— Будем знакомиться по-настоящему, — сказал он. — Прошу называть фамилию и должность.
— Сержант Чадов, наводчик первого расчета, замещал командира отделения старшего сержанта Боброва, — шустро ответил правофланговый. Это был высокий темно-русый юноша с тонким лицом и узкими плечами.
— Откуда вы, Чадов?
— Вологоцкой, — так же быстро выпалил Чадов, чуть-чуть поведя плечом и сверкнув на солнце начищенным орденом Славы.
— Давно на фронте?
— Третий месяц пошел.
— Ранен?
— Нет.
Рядом с Чадовым стоял плотный солдат с крупным круглым лицом, но ростом ниже Чадова.
— Вы? — указал на него Батов.
— Я-то? — против ожидания, солдат заговорил тоненьким голоском. — Солдат Чуплаков, числюсь вторым номером первого расчета.
И только теперь Батов заметил, что следующий очень похож на отвечавшего, и повернулся к нему. Тот не заставил себя ждать.
— Солдат Чуплаков, подносчиком числюсь в первом расчете, — ответил он, несколько растягивая «о», как и первый Чуплаков.
— Вы братья?
— Нет, не братья мы. Однофамильцы.
— Откуда?
— Из-под Кирова мы оба. Раньше-то вятскими прозывались. Из одной деревни мы, из Чуплаков, — продолжал солдат, еще сильнее подчеркивая особенности своего говора. — Его отец да мой на одном солнышке онучи сушили, а его мать да моя мать из одной речки воду носили — вот и родня.
В строю засмеялись.
— Давно воюете? — спросил Батов, стараясь не обращать внимания на смех.
— Давно-о. От самого Днепра вместе топаем. И ранены вместе были.
— Награждены?
— А как жо — и наградили нас вместе.
— Где награды, почему не носите?
— А кто жо их за нас носит? — сделал обиженное лицо солдат. — Ординарцев-то у нас нету. Сами в карманах и носим.
— Почему в карманах?
— Да ведь потерять можно, ежели на груди-то носить. В бою я, как зверь, про все забываю...
Батов понял, что с этим балагуром сколько угодно можно говорить, и повернулся к следующему в строю.
— Сержант Оспин, командир второго расчета, — сдержанно, с достоинством ответил невысокий сержант. Чуть приподнятый упрямый подбородок и твердый умный взгляд задержали внимание Батова. На груди исстиранной добела гимнастерки красовались медаль «За отвагу» и черная матерчатая полоска.
«Контужен», — отметил про себя Батов.
— Грохотало, строй роту! — послышался из-за палаток хрипловатый голос Седых.
Батову пришлось прекратить знакомство. Он приказал «надеть шинели в рукава», взять оружие и повел свой взвод в ротную колонну.
Солдат, шедший за Оспиным, завернул тело пулемета пустым вещмешком, лямки болтались впереди.
— Подберите лямки, товарищ солдат! — крикнул Батов и подбежал к нему, помогая замотать их.
Солдат недовольно посмотрел на командира и, шепелявя и окая, проворчал:
— Чать, мы из Пензы, порядки-ть знаем. Сам подверну, няньку мне не надо.
Этот по-медвежьи скроенный человек был Крысанов. Ему, видимо, перевалило за сорок. Только вчера он пришел в роту из фронтового госпиталя.
— Младший лейтенант Батов! — крикнул Грохотало. — Командир роты приказал вам немедленно получить личное оружие.
Батов не заставил себя ждать: какой же он фронтовик без оружия?
Грохотало, прохаживаясь возле строя роты, придирчиво осматривал снаряжение. Подносчика Кривко из второго взвода он окинул недоверчивым взглядом, взял у него коробки с лентами, взвесил в своих руках.
— Заряжены, командир, — натужно прохрипел Кривко. — Больше не подведу, верь мне.
— Подводил уже! — отрезал Грохотало. — Таких, как ты, проверять надо на каждой минуте по два раза, чтоб свинью не подложили. Смотри за ним, Оспин, — обратился он к командиру расчета.
— Ну-ну, командир... Кто старое помянет... — попытался отшутиться Кривко.
— Прекратить разговоры в строю!
Грохотало спокойно выдержал угрожающий взгляд Кривко и, убедившись, что ленты снаряжены патронами полностью, отдал ему коробки.
Если говорят, что простота хуже воровства, то жалость иногда оборачивается жестокостью. О Кривко и раньше знали, что он способен сыграть злую шутку или настоящую подлость подстроить. Но с неделю назад, уже на пути к Данцигу, на привале Кривко украдкой разрядил ленты в обеих коробках, чтоб легче нести было. Для виду сверху оставил патронов по пятьдесят — легко и для других незаметно.
На беду полк попал под перекрестный огонь двух группировок гитлеровцев. В самый напряженный момент боя пулемет Оспина замолчал. Расчету пришлось обороняться автоматами. Наводчик, когда перебегал с «максимом» в укрытие, погиб. В горячке Оспин чуть не пристрелил Кривко на месте, — да не поднялась рука на своего. Потом собирались предать Кривко военно-полевому суду — опять пожалели. Как всегда в таких случаях, рассудили: погибшего не вернешь, а еще одного погубишь. Так и отделался этот непутевый человек пустяковым наказанием, усвоив, что люди вокруг — добрые...
Грохотало приказал Крысанову снять вещмешок с тела пулемета и нести оружие без всякой обертки.
— Чегой-та командиры какие-т разные, — ворчал Крысанов. — Один хотел помочь завёрнуть, другой развёрнуть велит...
Грохотало ничего не ответил солдату, а сам подумал: «Ваш командир еще в пеленки прикажет замотать пулемет!»
И, словно оправдывая свою горячность, пояснил:
— В бою, может, некогда будет развертывать эти тряпки.
Седых и Дьячков быстро шли к роте. Грохотало выровнял строй, подал команду «смирно!», сделал два строевых шага, щелкнул каблуками начищенных сапог и четко доложил о готовности роты.
Он был из тех военных, что не тяготятся выполнением уставных требований даже в мелочах. Все делал с удовольствием, лихо, может быть, немного любуясь собой. И не только Седых, но и солдаты гордились выправкой своего командира, многие старались походить на него.
Высокий и стройный, всегда подтянутый, Грохотало в любых условиях фронтовой жизни находил возможность следить за собой. Черный залихватский чуб венчал его смуглое удлиненное лицо и всегда был виден из-под пилотки настолько, насколько считал нужным его обладатель. И не погоны со звездочкой — они у него были чистыми, даже без сержантских лычек, — а прямо-таки щегольская стройность и выправка, внутренняя собранность выделяли его из среды солдат.
Грохотало в роту вернулся месяц назад. До этого лежал в госпитале. Туда уехал младшим лейтенантом, вернулся — солдатом.
— За что? — спросил его при встрече Седых.
— Одного майорика со второго этажа в окно направил...
— За что? — повторил Седых.
— Чужую славу хотел присвоить, подлюга. Одному капитану прислали ордена из части, а он к тому времени умер. Так тот майорик решил их приголубить. Судили мы его всей палатой, а я приговор привел в исполнение. Мне больше всех и досталось.
— А майору?
— Ордена отобрали... Судом чести грозились, да оставили до выздоровления: руку сломал он, приземлился неловко...
В роте Грохотало остался взводным, хотя и был разжалован.
5
Стрелковая и пулеметная роты составляли боевую группу, срочно высланную в тыл, где неожиданно объявился противник.
Лес окружал роскошную виллу со всех сторон, расступаясь лишь небольшим кругом около здания и подсобных строений. Слева по неглубокому оврагу струился ручей со светлым песчаным дном и мелкой галькой по берегам.
Над оврагом свистели пули, рвались гранаты, летели щепы и ветки, отбитые пулями. Захлебываясь, лаяли пулеметы и автоматы.
Стекла, еще кое-где уцелевшие в окнах верхнего этажа, отражали утреннее солнце, слепили глаза, мешали целиться.
Сержант Оспин, лежа за пулеметом, наблюдал за крайним окном нижнего этажа и на малейшее движение в проеме отвечал очередью. Рядом, прикрытый от противника стволом толстой сосны, лежал Крысанов. Весь облепленный рыжими иголками, он смахивал на старого медведя, неуклюже ворочался, направляя пулеметную ленту.
Справа от Батова вел огонь первый расчет. Чадов держал под огнем парадные двери.
— Слышь ты, сержант, а чего это с верхнего этажа не стреляют? Вниз, поди-ка, спустились, а? — спросил один из Чуплаковых.
— Чего — вниз, глянь-ка, вон против окна кто-то шеперится.
— Правда! Вон там! Хлестни-ка туда.
Чадов присмотрелся к верхнему окну и, хотя там никого не было, дал длинную очередь.
— Что вы делаете?! — взревел Батов.
Не закричал, а именно взревел, не узнав своего голоса и не поверив, что его голос может оказаться столь громким. Его юношески миловидное лицо страшно и неестественно перекосилось, так что Чуплаков-подносчик, сразу сникнув, дернул за рукав Чадова — пулемет замолк.
Фрамуга окна, сверкнув мелкими осколками, шлепнулась у подъезда.
— Вы что, ослепли? Там — наши! — продолжал кричать Батов.
— Вот те штука, Милый-Мой, — удивился один Чуплаков.
— Да как они туда попали, Боже-Мой? — вторил ему другой.
Лицо Батова загорелось, будто припекли его каленым железом. Он понял свою оплошность. Ползком приблизившись к расчету Чадова, объяснил солдатам, что следовало объяснить до начала боя и что знал сам.
В этой вилле поздно ночью остановился штаб нашего корпуса, а в подвале беспечно спало более полусотни гитлеровцев, оставшихся от какой-то разбитой части. Наши, утомленные боевым днем, не проверили всех помещений и тоже спокойно расположились на ночь.
Утром противники обнаружили друг друга, завязался бой. Поблизости оказалась еще одна группа немцев. Она-то и помогла фашистам занять первый этаж и потеснить наших на второй.
Когда подошла боевая группа шестьдесят третьего полка, гитлеровцы, что находились вне здания, успели отойти в лес. Тем, кто остался в здании, некуда было отступать, но и сдаваться они не хотели.
Пострадал ли кто-нибудь из своих на втором этаже — неизвестно. Однако Батову было не по себе от сознания допущенной ошибки. Он тут же решил пробраться по цепи и растолковать солдатам, что к чему. Делая короткие перебежки, Батов почти наткнулся на Седых: тот из-за бугорка наблюдал за ходом боя.
— Ну куда тебя несет, милый человек! — сердито закричал Седых.
Батов обернулся и уставился на ротного, словно не понимая его.
— Чего маячишь, говорю! Марш в укрытие!
Время не ждет, потому, быстро вскочив, новой перебежкой Батов скрылся от сердитых глаз ротного. Седых кричал еще что-то, но взводный уже не слышал его. Пули посвистывали в воздухе, ударяли по стволам и веткам, постоянно напоминая об опасности.
Если бы видел Батов, что делалось справа, на вилле, — понял бы бессмысленность своего путешествия.
Гитлеровцы, отвлеченные огнем пулеметчиков и автоматчиков, не заметили, как от правого фланга пулеметной роты отделился солдат с фаустпатроном в руках, сделал большой крюк по лесу, подобрался к вилле с северо-востока по совершенно безопасному месту и влез на каменный забор. С него — на какую-то постройку, крыша которой примыкала к главному зданию.
Солдат скрылся в слуховом окне, и через минуту внутри дома раздался взрыв. Из парадной двери, распахнутой настежь, вырвался язык пламени, из окон повалил желтоватый дым.
На минуту стрельба прекратилась. Гитлеровцы начали выскакивать из окон, будто выкуренные из норы лисы. Наши автоматчики с криком «ура» бросились к вилле, на ходу стреляя в удиравших немцев. А за ними подоспели пулеметчики.
— Не всех бейте! — взывал из окна верхнего этажа полковник штаба корпуса. — Живых, живых парочку давайте сюда!
Но едва ли кто-нибудь его слышал. Все смешалось в дыму и через каких-нибудь десять минут кончилось.
Батов, всунувшись в эту сутолоку около подъезда и выхватив пистолет, метался от одной группы борющихся к другой, вертелся в этом кипящем котле, не находя себе дела. Ему казалось, что, выстрелив, он может убить или ранить кого-нибудь из своих, Батова сжигал стыд за свою беспомощность в то время, когда другие сражались.
Глаза щипало едким дымом, они слезились. Туманная пленка то наплывала волной, то соскальзывала с глаз, и тогда все виделось контрастно, как при фотовспышке. Яркие косые лучи солнца прошивали белесый дым, рассеивались в нем и обливали проникающим светом.
Вдруг Батов заметил, как к нему от парадных дверей бросился долговязый фашист с оскаленными зубами и дикими глазами. Схватив автомат за ствол, как палку, гитлеровец занес его высоко над головой Батова. Тот даже расслышал свист воздуха от падающего автомата. И верно, это было бы последним его восприятием, но Бобров успел отбить приклад, и он лишь скользнул по плечу. Батов увидел длинную жилистую шею гитлеровца, сплошь покрытую мелкими бугорками. В нее, в эту противную шею, повыше кадыка и выстрелил. И вдруг обнаружил, что бой окончен.
В этой необыкновенной, неожиданной тишине он почувствовал себя совершенно разбитым, больным, но вовсе не оттого, что ощущалась боль в плече. Нет. Словно что-то чистое, светлое вырвалось из души и безвозвратно исчезло. Он до боли прикусил губу и пошел к оврагу, где строилась рота.
У ручья лежали раненые. Возле них суетилась медсестра. В строю собрались все, кроме двух Чуплаковых и Кривко. Увидев Боброва, Батов подошел к нему, пожал руку, выдохнул:
— Спасибо!
— За что, товарищ младший лейтенант?
— За выручку.
— Да что вы! Сами этого долговязого стукнули, а мне — спасибо.
Он так и не понял: или Бобров излишне скромничает, или не заметил его состояния во время рукопашной схватки. А может быть, со стороны Батов и не казался таким растерянным?
Все эти догадки промелькнули в голове Батова, но он решил, что это — только начало, что все равно одолеет противную слабость.
— Где Чуплаковы и Кривко? — спросил Батов.
— Чуплаковы вон идут, — показал Бобров, — а Кривко опять куда-нибудь, черт, за... — и, не успев закончить, воскликнул: — Ох, да Боже-Мой-то, кажись, ранен!
Подошли Чуплаковы. Один из них — черный, закопченный — схватился руками за голову.
— Что с тобой, Боже-Мой? — спрашивали солдаты, окружив Чуплаковых.
— Где ты его нашел, Милый-Мой?
Батов улыбнулся, догадавшись, что Чуплаковых, оказывается, зовут не по фамилии и не по имени даже, а вот как: Боже-Мой да Милый-Мой.
А Боже-Мой, зажав уши, кричал на весь берег:
— Оглушило! Начисто оглушило!
— Да ведь я его там и взял, на подловке, на чердаке то есть. Лежит, будто мертвый. Ух, и напужался же я! — тараторил Милый-Мой.
...Когда ушел Батов, сообщив первому расчету о штабе на втором этаже, Боже-Мой предложил дерзкий план: пробраться на виллу и выкурить немцев изнутри. Чем? Об этом он тоже подумал. Неподалеку валялся снаряженный фаустпатрон. Боже-Мой оттащил его подальше в лес, чтобы не наделал беды при случайном взрыве, а теперь взял с собой. Проникнув на чердак через слуховое окно, Боже-Мой открыл западню, предупредил своих, чтобы побереглись, и запустил фаустпатрон на первый этаж.
— Почему оказался на чердаке? — спросил Батов у Чуплакова.
— Да за фрицем он гнался, за фрицем! — бойко, не моргнув, ответил Милый-Мой. — За верхнюю ступеньку запнулся да упал... А немец его эдакого-то чумазого испужался да как заорет — у этого и перепонки полопались.
Солдаты захохотали, а Чуплаковы чинно встали на свое место в строю. Батов заметил, что и Кривко уже пристроился в хвосте колонны. Стоит с напускным спокойствием, поправляя лямки своего вещмешка.
6
Лагерь спал. Примостясь в палатке с Седых и Грохотало, Батов долго ворочался. Наконец вылез к еле теплившемуся костру, подбросил сухих веток. Переобулся у огонька, посидел — скучно. Отправился по лагерю. За крайней к лесу палаткой заметил какое-то движение. Подошел.
Здесь сидел Кривко, неторопливо складывая в вещмешок разноцветное шелковое белье.
— Это зачем? — сурово спросил Батов.
— Не твое дело, младшой.
Батова возмутил этот тон, насмешка в голосе Кривко и его блатное обращение.
— Брось сейчас же!
— А ты что, жаловаться будешь на Кривко или сам отберешь?
— Брось, повторяю! Это не просьба, а приказ.
— Х-хо, приказ! Много вас тут, приказчиков. Ты, младшой, вот чего: катился бы отсюда. Все спят, а он за день не накомандовался. Еще над Кривко покомандовать ему захотелось... А вот этого не хошь, салага? — Он показал сжатый кулак.
Батов задохнулся от негодования. Он понял, что если сейчас не справится с Кривко, если не заставит его подчиниться, то в дальнейшем придется еще труднее.
— Третий раз повторяю: брось!
— Не-ет, уж ты лучше пожалуйся на Кривко, пусть его засудят. У тебя власть.
Жаловаться Батов не собирался. Он сам должен доказать этому мародеру, что не только как командир, обладающий властью, но и как человек он выше него.
Батов присел, запустил руку в вещмешок, но не успел подняться — Кривко, вскочив, схватил его за горло, опрокинул навзничь, навалился всем телом сверху. Изо рта пахло спиртом.
— Попр-робуй, с-сунься! Тут и придавлю! — торжествовал Кривко.
Батов, подтянув колено, резким движением сбросил с себя мародера. Оба вскочили на ноги. Но тут выяснилось, что пистолет Батова в руках у Кривко. Успел-таки вытащить!
— Осторожно, начальник! А то он у тебя, наверно, заряженный — пальнет!
Если бы знал Батов биографию этого человека, он не поступил бы так опрометчиво. Но теперь «шах» объявлен. Не на коленях же просить милости! Решительно шагнув на Кривко, Батов неожиданно вышиб левой рукой у него пистолет, а правой ударил чуть пониже груди, «под ложечку». Кривко, как подкошенный, хлестнулся на спину. Батов не спеша поднял пистолет, сунул в кобуру.
— Встать! — грозно скомандовал он.
Кривко простонал, но и не подумал вставать. Тогда Батов, ухватив его за ремень и за ворот гимнастерки, приподнял и поставил на ноги. Кривко тут же сел.
«Прикидывается», — подумал Батов. Но Кривко не прикидывался. Закатив глаза, он не мог передохнуть. Потом тихонько, с перехватами выговорил:
— Ох... люблю силу! Х-хо-рро-шшо!
Батов поднял мешок и направился к костру.
— Постой! Погоди, товарищ младший лейтенант! — взмолился Кривко. Батов остановился. «Хитрит», — подумал он. Однако теперь Кривко понимал, что все его хитрости и угрозы бесполезны. Он тяжело поднялся и, зажав рукой место удара, согнувшись, побрел за Батовым.
— Ты думаешь, мне их жалко, тряпки-то эти? И-и, ничуть! Пали ты их, только на меня не обижайся. Уж таков я есть.
В костер полетели тонкие рейтузы, комбинации, еще что-то белое мелькнуло в пламени.
— Сгори они в огне, фашистские тряпки! — подхватил Кривко, глядя на пламя. Сел возле костра. — А ты, товарищ командир, с Геркой Кривко дружбу не теряй из-за них. Пригодится. С ним, с Геркой-то, нигде не пропадешь... Это ведь я так, прощупать хотел, каков ты есть. Не люблю сопливых...
Кривко подтянул к себе мешок, достал флягу, открыл.
— Давай, командир, выпьем мировую. Война ведь. Может, завтра убьют, а мы глотки дерем друг другу...
— Дай сюда флягу!
Кривко безропотно отдал посудину и продолжал:
— А что судом-то меня стращали, тюрьмой, дак это не ново. Кому тюрьма, а мне — мать родна. Я их, тюрьмов-то, перевидал столько, сколь другой, поди, рубах не переносил на своем веку в мои-то годы.
Хмель его разбирал или с какой-то целью, но он явно бахвалился нелестным своим прошлым.
— Сколько тебе лет, Кривко?
— От роду считаю я себе — двадцать четыре года, а ежели по судимостям сосчитать — тридцать два наберется
— Это как же? — удивился Батов и тоже присел к костру по другую сторону. — Выходит, за восемь лет до рождения в тюрьме оказался!
— Нет. Первый раз сел, как и полагается в шешнадцать лет. Сразу мне пятерку всунули. Потом собрался бежать, начальничка ножичком пощекотал — червонец добавили. Вот так и пошло. Дадут срок — убегу, а то и там, на месте, добавлю. Всего-то и насобиралось столько... Я ведь и тебя мог пощекотать в затылочек.
— Не пугай: не боюсь.
— Да знаю я, что не боишься. За это и полюбил я тебя... Дай, командир, глотнуть чуток. Я ведь из милости прошу. Захочу — все равно напьюсь.
— А если я тебя арестую? — спросил Батов и налил в крышечку глоток спирта.
— Да не связывайся ты со мной, с дураком. Ра́зи меня теперь исправишь! — Кривко жадно выхлебнул спирт, поморщился, провел кулаком по губам. — А хорошо было: ты начальничка и облаешь, ты ему и в зубы дашь, а то и на тот свет отправишь, тебе все одно — десятка, больше не давали. Уголовники мы, несознательные. А уж начальник тебя берегет пуще глазу, потому как он за тебя отвечает, а ты за него — нет.
— А теперь понял, что здесь порядки не в твою пользу?
— Как не понять! В первую очередь об этом проведал. Да ведь на свободе-то все лучше, хоть как. Страсть дорожу свободой!
Батов догадывался, чего стоят россказни о свободе этого жителя тюрьмы, но делал вид, что соглашается, и продолжал расспрашивать:
— Родственники у тебя есть?
— Были. Все как полагается: мать была и отец был. Еще сеструха младше меня была, в школе училась... Да ведь теперь уж лет семь, поди, или больше от них никаким слухом не пользовался. Писем-то не писал я им. Ну, и потеряли они меня, забулдыгу. Может, за упокой поминают. Не знаю...
— Так зачем же ты нахватал этого «добра»? — удивился Батов.
— А подумать хорошенько, дак и сам не знаю зачем. По привычке, пожалуй: хватай, что даром дается.
Батов поморщился, как от зубной боли. Взглянул на часы, поднялся и приказал Кривко идти спать.
— А баклажечку-то как же, товарищ командир? Она ведь у меня одна и на мне числится.
Батов повертел баклажку в руках, отдал. Пообещал:
— Если утром будешь пьян — арестую.
Кривко отправился восвояси, а Батов, посмотрев на небо, заметил, что оно хмурится. Было холодно и казалось — вот-вот брызнет дождь или пойдет снег.
Он залез в палатку, пристроился с того края, где, подтянув к подбородку колени, спал Грохотало. Потолкал его — не помогло. Втиснулся в угол, набросил шинель.
В голове роились мысли, не давали успокоиться. Еще днем Кривко казался ему таким же солдатом, как и все. Только взгляд желтых колючих глаз какой-то мрачный. А теперь попробуй в нем разберись! Чем жил этот человек на свете двадцать четыре года? Что он знает и что может вспомнить, кроме своих грязных дел и лагерей, где провел всю жизнь?
Ни в училище, ни по дороге на фронт ему не приходила в голову мысль о таких людях. Он просто забыл о их существовании. Однако Кривко и подобные ему люди существуют и, как от них ни открещивайся, — живут да еще считают, что неплохо живут. Как с ними быть? Кто знает, что взбредет в голову этому бандиту завтра?
Потом Батову припомнился первый бой... Словно перепутанные кинокадры замелькали перед его прикрытыми глазами. Вот заклубился дым, пронизанный светлыми солнечными нитями. Дым все густел, становился матово-черным, неподвижным, будто застывшим, а на его фоне появились белые мухи. А Батова словно какая-то неведомая сила потянула назад от этого замерзшего царства и бросила в мягкую черную пропасть...
Проснулся он оттого, что кто-то больно придавил ногу. Открыл глаза. Борт шинели около рта побелел от инея.
— Вот она, матушка, и за границей от нас не отстает, — послышался снаружи голос Седых. — Это зима нас напутствует, на Данциг благословляет.
Из открытой палатки виднелся ровный белый покров с голубоватым, даже, пожалуй, зеленоватым отливом. Вдали на размашистых ветвях сосен покоились невысокие снежные шапки. Под их тяжестью концы лап заметно осели. Лес выглядел торжественно-нарядным, стройным и тихим.
Батову на секунду показалось, что он чудесным образом во время сна перенесся в родные края. Но только на секунду. Рядом сонно забормотал Грохотало: «Немцы справа, немцы! Ложись!» Потом он совсем скрючился в завитушку, натянул на голову шинель и затих.
7
Солдаты шилом бреются, солдаты дымом греются. И верно. Посмотришь на солдата — будто ничего у него нет. А на самом деле все необходимое есть. Только, кроме оружия да котелка, для постороннего глаза незаметно.
Ложка прячется за голенищем или за обмоткой. Иголка с ниткой — за отворотом пилотки. Есть что постелить и чем накрыться во время сна — шинель. От дождя плащ-палатка имеется.
Солдату и баня бывает в положенный срок, если, конечно, противник не помешает. В степи ли, в лесу или на болоте — она везде у него с собой. В обозе едет. Но заставьте человека, не посвященного в солдатские тайны, отыскать эту баню в обозе — не найдет. Он и пощупает ее, а не найдет. Подумает, что это — простая железная бочка. А это и есть основная часть солдатской бани.
Ставится такая бочка на попа в любом месте. Снизу в ней огонь, сверху — вода. Огородят плащ-палатками, — а у заботливого старшины и специальный брезент найдется, — бросят под ноги доски, невесть где добытые, даже предбанник загородят. А в нем сидит старшина (сесть он тоже найдет на что) и выдает чистое белье. А то еще и с легким паром поздравит. Пар действительно легкий — никак его не удержишь, улетает. Но помыться можно.
— Ну и выбрал же старшина денек для бани, — ворчал Кривко, становясь голой ногой в подтаявший к обеду снег, и шагнул в предбанник на широкую доску.
— На войне, брат, не старшина выбирает такие дни, — возразил Полянов. — Это даже командующему не всегда под силу бывает.
Кривко, сбросив с себя грязное белье, швырнул его прямо на колени Полянову, но старшина не обратил внимания даже на такую выходку.
Он широко раскрытыми глазами смотрел на Кривко, не отрывая взгляда. И только когда тот скрылся в бане, вымолвил:
— Батюшки! Полста лет на свете доживаю — такого чуда не видывал.
— Милый-Мой, Милый-Мой! — послышалось из бани. — Смотри — картина!
— Ах, Боже-Мой! — изумился второй Чуплаков. — Да тут целая галерея! Эвон какой орел, во всю грудь расшеперился. Си-изой!
— А под орлом-то, чать, воробышек притаился, — вставил Крысанов.
Кривко, стараясь не замечать насмешливых реплик товарищей, налил в каску воды — тазика ему не досталось, их было всего два, — покосился на Крысанова и поставил каску в незанятый угол.
— А тут, гляньте, — продолжал удивляться Боже-Мой, — кошка с мышкой на сидячем месте, а эвон змеи. Тигра во всю спину!
— А под тигрой-то, чать, заяц сидит, — снова вставил Крысанов.
— Ну ты, молчи! — взбеленился Кривко, схватив каску и грозя опрокинуть ее на Крысанова. — У себя посмотри, кто там сидит!
— Хайло-т не разевай, — спокойно возразил Крысанов, посмотрев на свой увесистый кулак и натирая мыльной тряпкой могучее плечо, — не испужаюсь. Чать, я вчерась все слышал, как тебя командир «уговаривал». Не спалось на погоду-т. Все кости ломало.
— Ты командира не трожь, — произнес Кривко.
— Я его и не трогаю. Помочь я ему хотел вчерась, да опоздал. Молодец он: показал тебе, где раки зимуют. Небось, про все бабьи тряпки забыл.
— Тряпки сгорели. А мою баклажку ты увел?
— Не увел, а спрятал, чтоб ты не напился с утра. Спьяна-то скоро ты захрапел.
Кривко заторопился. Наскоро ополоснувшись, он бросил каску возле печки, вылетел в предбанник, дрожа от холода.
В дверь, оттянув край брезента, заглянула Зина Белоногова. Она взвизгнула, отшатнулась и, зажав щель в брезенте рукой, спросила:
— У вас еще много, Алексей Федорович?
— Нет, Зиночка, нет. Последняя пятерка сейчас подойдет. Кончаем.
— Я тогда пойду скажу минометчикам, чтобы готовились, — сказала Зина.
Кривко оделся, ощупал карманы шинелей Крысанова и Чуплаковых и бегом пустился к своей палатке, все еще выбивая зубами дробь.
Снег превратился в водянистую кашу, было пасмурно, тянул слабый сырой ветер. Он, казалось, проникал без задержки сквозь шинель, гимнастерку, белье и клещами охватывал коченеющее тело. Обмотки покрылись брызгами смешанного с водой снега, но Кривко этого не замечал. У него была единственная цель — скорее добежать до палатки и разыскать баклажку, спрятанную Крысановым.
Но это оказалось не таким простым делом. Ни под ветками на полу, ни в вещмешках, ни поблизости от палатки заветная баклажка не обнаруживалась. Даже забыл про холод. Исчезла!
Тогда обшарил все в соседней палатке слева, потом — справа. За этим нелегким делом и застали его солдаты, вернувшись из бани.
— Ну, чать, уж выпил после баньки-ть? — улыбнулся Крысанов, показав неровные, выщербленные зубы.
Кривко злобно сплюнул и полез в свою палатку.
— В палатку-т не забивайся. Сейчас обедать будем — вот и погреемся.
Лежа на животе и закрыв голову руками, Кривко злобствовал. Он понимал, что дело не только в злосчастной баклажке. Получалось как-то так, что все его затеи рушились, ломались, не успев осуществиться. Находясь постоянно в кругу многих людей, он чувствовал себя совершенно одиноким. Никто ни в чем не поддерживал его. Все будто сговорились.
В лагере — там все было ясно и предельно просто: начальник — враг, надзиратель — тоже. А среди своих умей держаться. Одному пригрозить, другому услужить, третьему пообещать что-нибудь, четвертого обвести вокруг пальца.
Тут все не так. Хотел этого сопляка, взводного, приручить — не дается, здоровый, бугай, оказался. А про других и говорить нечего. Тронь одного — все ощетинятся. Спаялись. Услуживать всем — охоты нет. Попробовал старому дураку Крысанову на прошлой неделе доху подарить — пусть бы старуха его нарядилась — обозлился, как черт, в морду чуть не надавал. А доху под гусеницы танка бросил. Вот и разбери их.
Тем временем принесли обед. Солдаты полезли в палатку, где лежал Кривко, затолкали его в угол, приказали сесть.
И тут в руках у Крысанова появилась та самая баклажка.
— На, хлебни, погрейся, что ли, — Крысанов предложил Кривко выпить первому.
Тот взял посудинку, наполненную спиртом, подержал в дрожащей руке, спросил примирительно:
— Ну скажи, где она была?
— Посудинка-то эта? — скороговоркой спросил Боже-Мой. — Она у нас за печкой грелась. Боялись мы больно, что каской ты ее сшибешь. Сам-то не догадался ведь погреть, да и нам бы не подал. А когда ты в карманах шарился, шинели наши проверял, я ее для верности каской накрыл. — Он ловко подхватил алюминиевый стаканчик, подброшенный Кривко, наполнил и подал товарищу справа:
— Выпей, Милый-Мой, помяни Герку Кривко добрым словом. Неплохой он парень, да уж больно неартельный... Ну, да направится. Баловать мы ему не дадим. Да и командир нам попал, кажись, такой: зря не обидит и спуску не даст.
Кривко промолчал. Видел: потешаются над ним товарищи, злился, но изменить ничего не мог.
8
В городе велась лихорадочная подготовка к длительной обороне. Здесь скопилось более пятидесяти тысяч гитлеровцев.
На огневых артиллерийских позициях создавались целые склады снарядов. Подъезды и окна многих домов забаррикадированы, из окон торчат стволы крупнокалиберных пулеметов, во дворах устанавливаются пушки и минометы. Танки распределены с особой тщательностью и поставлены в местах наиболее вероятного прорыва.
Корабли в порту готовились поддержать город огнем своих орудий. Береговая артиллерия и подводные лодки ощетинились в сторону моря. Кроме основных частей данцигского гарнизона, тут сконцентрировалось все то, что бежало с юга, востока и запада. Из остатков разбитых соединений срочно формировались новые части.
Но в этой видимой неприступности был какой-то непостижимый изъян, заставивший трепетать всех, начиная от начальника гарнизона генерала Фельцмана до последнего солдата, до последнего городского обывателя.
И это невидимое, неуловимое, что глубоко гнездилось в душах жителей и защитников города, было сильнее и ужаснее всех грозных стволов. Оно заранее предвещало крах.
Бессилием и обреченностью веет от жестокого приказа, переданного телеграммой:
Берлин, ставка фюрера. Начальнику гарнизона Данциг, командиру 24-го армейского корпуса генералу артиллерии Фельцману. Город оборонять до последнего человека. О капитуляции не может быть речи. Офицеров и солдат, проявивших малодушие, немедленно предавать военно-полевым судам и публично вешать. Гитлер.
* * *
Жена Аугуста Бенке, полная пожилая женщина, уговаривала мужа взять лишь самые необходимые вещи и немедленно уехать дальше, в Германию. Аугуст вначале не решался покинуть насиженное гнездо, а потом стало известно, что и бежать-то некуда: советские войска ушли за Данциг, к Одеру.
На верфи, где Бенке проработал бухгалтером почти два десятка лет, человеку с мирной профессией делать теперь нечего, и Аугуст с женой и дочерью целыми днями томились дома.
В один из вечеров, когда на улицах еще не слышно было ни единого выстрела, Бенке собирались пить чай. В столовой — уютно, тихо. Даже тише, чем бывало обычно, потому что движение городского транспорта прекратилось еще днем. Огней в городе не видно. Будто весь он притаился, замер в ожидании грозных событий. Аугуст читал свежую газету «Данциг форпост», в которой все заголовки кричали о несокрушимости крепости Данциг и храбрости солдат, несомненно, способных не пропустить к городу коммунистов. Верил ли в свои слова тот, кто их писал — неизвестно. Бенке не верил.
Сидя в кресле, Аугуст одной рукой держался за свою круглую голову и временами поглаживал редкие волосы, не прикрывавшие блестящую на макушке лысину. Иногда он нервно подергивал себя за короткие бюргерские усы, надувал полные щеки, пыхтел.
Вдруг он отбросил газету на стол, насторожился. Мохнатые брови гусеницами зашевелились над круглыми серыми глазами.
— Маргрет! Берта! — позвал он. — Идите сюда скорей! Идите же!
Аугуст проворно поднялся с кресла, одернул жилет и, приоткрыв рот, с предостерегающе поднятой рукой замер посредине комнаты. Жена и дочь бросились из кухни и на цыпочках подошли к нему, оцепенели в ожидании.
— Что ты? — шепотом, тревожно спросила жена.
— Тихо! — шепотом же прицыкнул на нее Аугуст. — Слушайте!
Он показал на буфет и снова застыл в неподвижности.
Ни жена, ни дочь ничего не понимали. Они бессмысленно смотрели на этот обыкновенный старый буфет, который Берта привыкла видеть с тех пор, как помнила себя, а ее мать — с первого дня замужества. Аугуст и дочери рассказывал, что буфет — единственная вещь, доставшаяся ему по наследству. Все остальное, чем заполнена теперь квартира Бенке, нажито им самостоятельно.
Прислушавшись, Берта различила тонкий, звенящий, иногда прерывающийся звук. Временами в него вплеталась мелодия более низкого звучания. Это «пели» фужеры, а «подпевали» высокие хрустальные бокалы, стоящие близко друг к другу.
— Чудесная музыка! — с восторгом воскликнула Берта.
Отец, пошевелив бровями-гусеницами, бросил на нее негодующий взгляд, но тут же как-то весь обмяк и смиренно, с дрожью в голосе проговорил:
— Это поет наша смерть! Не радуйся этой музыке, Берта, — продолжал он после значительного молчания, убедившись, что она поняла свою оплошность. — Это артиллерия заставляет петь нашу посуду. Такую музыку я слышал еще в пятнадцатом году.
— Мы русских слышим, да, отец? — спросила Берта, приблизившись к буфету и наблюдая за поющими фужерами.
— Да. Скоро наша посуда будет прыгать, как живая, но звона мы не услышим: пушки заглушат его. А потом... потом полетит все к дьяволу! Не только посуда!..
Аугуст заложил руки назад и размашистыми шагами начал ходить по комнате вокруг стола, при каждом обороте задевая за кресло и сердясь на себя за это.
Мать, всхлипнув и закрыв руками лицо, вышла на кухню.
— Что же теперь будет, отец? — растерянно спросила Берта.
Аугуст ничего не ответил дочери, только как-то значительно посмотрел на нее. Двинул бедром вновь подвернувшееся кресло, прошел своим маршрутом вокруг стола.
— Но ведь они такие же люди, как мы, — продолжала Берта. — Неужели они...
— В том-то и дело, дорогая дочь, что они — такие же люди. Они даже лучше нас, если их не попортили коммунисты. Я знал многих русских по прошлой войне... Мы им принесли много зла...
— Так не мы же делали это зло, — перебила Берта. — Это все наци — пусть они и отвечают!
— Пока есть только нацисты и коммунисты, середины нет. Есть русские и немцы, и никаких документов от тебя не потребуют. Достаточно того, что ты — немка.
— Все равно я не наци. Это и без документов видно.
— А кто же ты, Берта?! — сдержанно, но гневно воскликнул Аугуст, сверкнув круглыми фарфоровыми глазами. — Кто твой муж? Кто твой Курт Зангель и где он теперь?
— Курта не тронь, отец! Ты же знаешь, что от него осталось только имя. Его нет. И пусть он был настоящим нацистом, но какое это может иметь значение теперь, когда его нет?
— Какое? — ехидно переспросил Аугуст. С минуту помолчал, задержавшись у кресла и нервно впиваясь пальцами в его мягкую спинку. — А ты знаешь, сколько стоят русские кружева, которые он прислал тебе из-под Смоленска? Ты знаешь цену тем соболям, что он прислал из-под Москвы? Знаешь цену всем его посылкам? Знаешь?! — Голос Аугуста засвистел тонкой фистулой. Он оторвался от кресла и пошел по кругу в другую сторону, заложив руки назад.
— Ну, отец, если говорить прямо, ты тоже не святой. Сколько русских пленных работало у тебя после той войны? Сам рассказывал...
Она не успела договорить. В нижнем этаже что-то загремело, послышался женский крик и почти одновременно зазвенел звонок. Берта побежала открывать дверь. Аугуст остановился возле кресла с независимым видом, вцепившись одной рукой в спинку и выставив вперед ногу в модной лакированной туфле.
Как только Берта повернула ключ, в дверь, широко распахнув ее и оставив настежь открытой, не вошел, а ворвался невысокий капитан. Он едва не сшиб Берту, стремительно наскочив на нее, прошел прямо в столовую и от порога приказал не допускающим возражений тоном:
— Освободить квартиру. Немедленно!
— ?
— Этот дом нужен для обороны. Весь дом освобождается.
— Но... — начал было Аугуст.
— Никаких «но»! Немедленно!
— А как же...
— Немедленно!
Капитан быстро шагнул к столу, сорвал с него скатерть. На пол полетела цветочная ваза, а капитан, бросив скатерть к двери, прошел к окнам и начал срывать занавески, швыряя их тоже к порогу.
В квартире появились четверо солдат. Они принесли на носилках кирпич и стали закладывать им окна. Мебель с треском и хрустом сдвигалась в кучу. Через несколько минут квартиру, только что тихую и опрятную, узнать было невозможно.
— Так куда же мы?.. — через великую силу не спросил, а с хрипом простонал Бенке, топчась у двери по скатерти и занавескам.
— В подвал сто тридцать второго дома, — рявкнул капитан. — Быстро!
Что было дальше в их квартире, ни Аугуст, ни его жена, ни дочь не помнили. Они взяли с собой не то, что было нужно, а то, что подвернулось под руку, и оделись в то, что было ближе. В три больших узла попало много вещей, без которых вполне можно обойтись, и почти не оказалось предметов первой необходимости. Правда, Маргрет успела бросить в узел кусок копченого сала, две банки с консервированными яблоками, буханку хлеба, зачем-то туда же положила чайные ложечки. Выгребла из аптечки коробки с таблетками, спринцовку, градусник и все — туда, в узел.
Они спустились по лестнице и вышли в темноту холодной ночи. Уличные фонари не зажигались давно, окна в домах по приказу властей плотно завешивались изнутри.
Сто тридцать второй дом был недалеко. Он стоял не в ряду других, а отступив в глубину двора. Чтобы попасть в него, стоило пересечь ближайшую улицу, обогнуть широкий газон, огороженный низкой решеткой, и перейти через большой двор, в глубине которого и находился этот мрачный старинный дом.
По тротуару в ту сторону шло много людей. Слышались пыхтение, всхлипывания, сдержанные стоны. Смутно белели узлы, качались на плечах чемоданы, катились детские коляски, наполненные вещами, а детей несли на руках.
В подвале толпился народ. В большом помещении, куда вошли Бенке, под потолком тускло горела единственная электрическая лампочка. Все углы — заняты, у стен тоже разместились люди.
Аугуст, осмотревшись, прошел к противоположной стороне, где заметил свободное место, поставил на пол узел. Берта и Маргрет опустили свои узлы рядом.
— Ну, вот мы и на новой квартире, — пытался пошутить Аугуст, но слова его прозвучали так скорбно и до того некстати, что Маргрет, еле сдерживавшая слезы, горько, истерично заплакала. Берта тут же полезла к узлу, в который мать высыпала чуть не всю домашнюю аптечку. Однако, видя всеобщее горе, Маргрет быстро успокоилась.
Сидеть на полу неудобно. А ведь здесь предстоит еще спать. Сколько времени проведут они в этом подвале — никто не мог знать.
Ночь прошла, как в тумане. Никто не спал, но и разговоров не получалось. Каждый переживал свое горе в одиночку, по-своему, хотя и горе у всех было одинаковое. Но к утру прошло первое ошеломление.
Кто-то уже готовил завтрак на примусе, предусмотрительно взятом с собой. Другие ворчали на владельца примуса. И было за что: воздух в этой бетонной коробке сделался за ночь и без того невыносимо тяжелым.
У дверей вдруг заговорил радиоприемник, подключенный к световым проводам. Хозяин настроил его. Из репродуктора неслись то обрывки каких-то песен, то слышалась музыка, то голос оратора...
Транслировалась речь Геббельса, в которой он со всей страстностью утверждал, что неприступная крепость Данциг никогда не будет взята русскими... Захватить ее с помощью современного оружия совершенно невозможно...
Ко всему привыкает человек. Люди в подвале мало-помалу начали мириться со своим положением. И, может быть, как-то обжились бы здесь, но накануне следующего утра услышали разрывы снарядов.
С этой минуты все внимание, все помыслы обратились туда, к грозным звукам боя, которых давно и с ужасом ждали. Людям пришлось провести в душном подвале не одни сутки...
После первых, еще глухих выстрелов обитатели подвала притихли, как перед страшной грозой, говорили шепотом, не смея дать волю своему голосу. Но бой разгорался, и через какое-то время людям в подвале, чтобы слышать друг друга, пришлось кричать изо всех сил.
Свет погас. В нескольких местах зажгли плошки, принесенные на всякий случай. Временами грохот несколько утихал, и тогда слышались истеричные всхлипывания женщин, плач детей, беспомощные, растерянные мужские голоса.
Новый шквал огня властно заглушил все звуки. При тусклом свете сальных плошек, слабо теплившихся в разных местах подвала, в густом, спертом воздухе, как в страшном кошмарном сне, можно было видеть залитые слезами лица, встрепанные волосы, наполненные ужасом глаза, хотя ни один снаряд еще не тронул этого дома.
* * *
Но вот в подвале услышали, как наверху загремела мебель, потом застучали крупнокалиберные пулеметы и автоматы. Это отступающее подразделение заняло дом в глубине двора, а через несколько минут здание дрогнуло, и взрыв тяжелого снаряда заглушил на мгновение все другие звуки.
Словно из этого взрыва и продолжая его, в подвале раздался душераздирающий женский крик. В дальнем углу женщина, освещенная неярким огнем плошки, держала на вытянутых руках младенца с безжизненно опущенной головкой. Крик ее заставил всех замолчать. Соседка подхватила ребенка, осмотрела его и, убедившись, что он мертв; осторожно положила у ног матери на цементный пол.
А мать все кричала, и было удивительно, что в таком, казалось бы, хрупком теле столько силы. Руки ее отчаянно терзали одежду, обнажая неестественно белую грудь, черные спутавшиеся волосы бились по плечам, остекленелые глаза округлились и сверлили пустоту перед собой.
Рядом поднялся седой старик, похожий на профессора. Он взял женщину за руки, соседка ухватила ее сзади за плечи, и им удалось посадить ее на разостланное одеяло.
Крик сразу умолк. На миг стало непривычно тихо. Молчали даже маленькие дети. В этой тишине были отчетливо слышны шаги старика по цементному полу. Он вышел на середину помещения, взъерошил редкие почти белые вьющиеся волосы, поправил маленькие очки и, тряхнув бородкой, обвел взглядом притихших людей.
Наверху снова послышалась перестрелка.
— Господа! — сказал старик высоким пронзительным голосом с заметным польским акцентом. — Господа! Люди! Немцы! — привычным движением поправил очки и уже мягче продолжал: — Настал час испытать то, что перенесли русские женщины и дети на своей земле...
— Что случилось с ребенком? — перебил Аугуст Бенке.
— Он мертв, — ответил старик. — В испуге она сильно прижала его, и ребенок, видимо, задохнулся... Дело не только в этом ребенке: нас всех ожидает не лучшая участь. Волею бога мы испытываем теперь то же самое, что перенесли русские в своих домах.
— Нет, еще не то! — снова перебил Бенке. В порту он слышал много рассказов бывалых солдат и знал больше, чем писали в газетах.
— Это не имеет значения, — сердито покосился на него старик. — Я предлагаю... Кто хочет остаться живым... Я предлагаю поднять белый флаг и пойти на ту сторону.
— К коммунистам?! — завопил от дверей толстый мужчина, хозяин радиоприемника. — Вы провокатор! Вы поляк, да?
— Не имеет значения... — смешался старик, в его голосе зазвучали самые высокие ноты. — То есть я хочу сказать, что у нас иного выхода нет. Здесь, в этом подвале, мы задохнемся или будем перебиты раньше, чем город возьмут так называемые коммунисты...
— Ты веришь, что они его возьмут? Тебе хочется умереть на улице, а не в этом подвале?! — покраснев, сердито заговорил лысый. — Я не позволю провокатору разводить коммунистическую пропаганду!
— А мы все-таки пойдем! — вспылил старик, быстро отошел в свой угол, выдернул из детской коляски алюминиевую дугу, на которой болталась привязанная на ленточке погремушка, сорвал ленту и стал разгибать дугу, делая из нее прямой стержень.
Хозяин радиоприемника метнул ненавидящий взгляд на старика, короткой рукой нервно погладил большую, пылающую краснотой лысину, громко, чтобы все слышали, заявил:
— Я сейчас же сообщу офицерам наверху, чтобы убрали от нас этого коммунистического провокатора.
— А мы сейчас же отправим тебя на тот свет! — крикнул от противоположной стены Аугуст Бенке.
Толстяк промолчал, однако двинуться с места не решился, потому что угроза чувствовалась не только в словах Бенке, но и в осуждающих взглядах многих людей.
— Всем приготовить белые флаги! — приказал из своего угла старик. — Простыни, скатерти, занавески — все сгодится!
Народ зашевелился, заплакали женщины, дети. Одни целовались, прощаясь, может быть, навсегда, другие ругались, третьи спорили, четвертые плакали. И все это гудело, возилось, возмущалось, трепетало от страха. В этой возне и сутолоке, когда каждый был занят только собой или своими близкими, лысый толстяк незаметно юркнул в дверь и скрылся на лестнице.
Аугуст Бенке развязал узел, дернул за угол белую испачканную скатерть — на пол посыпались чайные ложечки, коробка с таблетками, спринцовка. Градусник отлетел и разбился о стену.
— Значит, мы идем, Аугуст? — спросила жена. — К коммунистам?
— Вы как хотите, а я не пойду, — заявила Берта и села на узел, лежавший у самой стены. — Никуда не пойду!
— Берта! Берта! — запричитала мать. — Пусть лучше мы вместе умрем. А может, нас не убьют. Ведь ты сама говорила, что они — такие же люди.
— Пусть остается, — сердито сказал Аугуст. — Она не маленькая. Как хочет. Здесь или там — все равно тебе придется узнать, сколько стоят твои посылки от Зангеля...
— Отец! Не тронь память Курта!
— Отец тут ни при чем, — зло отчеканил Аугуст, ощетинив короткие усы. — За дела твоего мужа и его нацистских друзей нам всем теперь приходится расплачиваться.
Берта, закусив губу, тихонько заплакала.
Седой старик, привязав углами простыню к выпрямленной ручке детской коляски, пробивался сквозь толчею. За ним поднимались люди и устремлялись к выходу. Не дойдя до двери, старик обернулся, вгляделся в мрачный угол, откуда ушел, загасив свою плошку.
— Матери! Жены! — крикнул он в толпу. — Помните эти скорбные дни! А те, кто останется в живых, пусть никогда больше не отпускают своих сыновей и мужей на восток. Там — русские!
Слышать его могли только те, кто стоял рядом. Задние нажимали. Старик повернулся и двинулся к выходу.
Двери открылись. В лицо пахнуло свежим воздухом, перемешанным с запахом сгоревшего тола и пороха. Но и этот воздух был во много раз легче подвального.
Аугуст Бенке, продвигаясь в толпе рядом с женой, поддерживал ее под руку. Узкая дверь не пропустила их вместе. Уступая дорогу, Аугуст чуть не сшиб радиоприемник, стоявший на двух чемоданах. Рядом сидела пожилая женщина в очках и тонких кожаных перчатках. Но лысого толстяка не было.
— Где твой муж? — зло спросил Бенке.
Женщина растерянно заморгала бесцветными глазами. Аугусту некогда было разговаривать с ней. Он и без того догадался, куда ушел ее муж, и с силой пнул отполированный «телефункен». Жена толстяка заголосила, но Аугуст уже поднимался из подвала по ступеням бетонной лестницы. Знал он, что толстяк убежал к офицерам жаловаться, но чем это кончится — никак не мог предположить...
9
Бои в Данциге продолжались уже более двух суток. И едва ли кто-нибудь из сражавшихся помнил, чем и когда начался этот день, так как понятия о вполне определенных частях суток перемешались: ночью от вспышек орудий, пожаров и осветительных ракет, от бороздивших небо широкими лучами прожекторов было светло, а днем от дыма все тех же пожаров, от взрывов, вздымающих в воздух целые участки мощеных улиц, от пыли и гари было сумрачно.
Конечно, природа исправно делала свое дело: своевременно опустились накануне сумерки, наступила ночь. За ней последовал рассвет весеннего дня... Но до этого будто никому не было дела. Казалось, бой, дым, гарь были здесь вечно и навечно останутся.
Батов лежал в воронке внутри двора недалеко от невысокого каменного парапета. Здесь совсем недавно стояла решетчатая металлическая ограда. В самом углу двора еще торчало одно ее звено. На всей остальной части решетка срезана. В некоторых местах она свалилась во двор, а кое-где упала на тротуар. Тут укрывались от огня пулеметчики взвода Батова.
Им и автоматчикам соседней стрелковой роты не давали опомниться немецкие крупнокалиберные пулеметы, установленные в амбразурах дома на противоположной стороне улицы. Оттуда же временами прилетали и рвались с особым треском фаустпатроны.
Пулеметный взвод вел беспрерывный огонь по амбразурам противника, но красноязыкие чудовища гремели и гремели оттуда.
Батов повернулся в воронке, оглядел свою шинель. Теперь уж никто не мог бы сказать, что это — шинель новичка: вся она была в пыли, в земле. Выправил полу шинели и... Огонь! Треск! Гром! Фиолетовые и красные перья пламени, перемешанные с дымом и землей, колюче ощетинились острыми концами вверх, образуя страшный букет.
Сзади и несколько в стороне от того места, где лежал Батов, стояла трансформаторная будка, за ней работали минометчики.
Батов протер глаза. Почувствовал боль в колене. Рядом валялся обломок кирпича. Будка, словно расхохотавшись, ощерила каменную пасть огромной трещиной, сдвинув крышу набекрень. Миномет замолчал. Его расчет полностью накрыло тяжелым снарядом. Дым от взрыва косматыми клочьями прятался за крышу дома.
В углу парапета, там, где над ним еще торчала железная решетка, сидел Кривко, набивая пулеметную ленту. Он видел, как в воронку к Батову летели кирпичи, и, согнувшись, побежал туда.
— Назад! На место! — крикнул Батов и замахал на него руками. Тот убедился, что командир жив, и вернулся.
Старший сержант Бобров горячился возле своего пулемета.
— Какого ты черта мажешь! — кричал он наводчику. — Меться прямо ему в хайло!
Но как ни старался Чадов целиться «прямо в хайло» крупнокалиберного «зверя», тот все метал и метал огонь в их сторону. Тогда Бобров оттолкнул Чадова, лег на его место. Сбив наводку, начал наводить снова. Он собрал все терпение, подвел мушку прямо под раструб, под огненный язык, нажал спуск... Но того, на что надеялся Бобров, не случилось. Адская машина продолжала работать с короткими перерывами. Тогда Бобров снова сбил наводку и повторил все сначала. Дал очередь. Ненавистное пламя, точно в него плеснули водой, погасло.
— Теперь поможем Оспину, — тяжело дыша, проговорил Бобров и развернул «максим» на крайнюю слева амбразуру, по которой вели огонь пулеметчики второго расчета. Но только что погасшее пламя опять высунулось ядовитым языком. Бобров заскрипел зубами. Дернул назад пулемет и сам попятился на руках, чтобы развернуться на прежнее место.
— Все равно замолчишь ты у меня, гад!
Бобров приподнялся на локтях и коленях. Разворачивая пулемет, вдруг покачнулся, ткнулся подбородком в серьгу на хоботе и, побледнев оглянулся на ногу.
— Уел, фашист, собака! — выругался он и пополз ближе к парапету.
Штанина выше сапога на ноге начала буреть от крови. Чуплаков-подносчик подполз к нему, разрезал ножом штанину. Выдернул из кармана индивидуальный пакет, разорвал его, наложил на рану.
— Ползти-то можешь, старший сержант? — спросил он.
— Перевязывай!
— А я что делаю! Поползешь вон там, возле забора. Мимо будки...
— Перевязывай, тебе говорят!
Бобров, прижимаясь к забору, медленно, чтобы меньше тревожить рану, пополз в тыл.
...Батов согнул ногу в колене — больно. Разогнул, снова согнул. Приподнялся на четвереньки. Сжался в комок и, хромая, пригнувшись, пустился в угол к Кривко.
— Трассирующие есть? — спросил он, падая под самый парапет.
— Есть. Вон сколько, — указал Кривко на коробки с патронами. — Хоть выбрасывай, куда их...
— Я т-тебе выброшу! Через каждые двадцать патронов ставь пять трассирующих, чтобы лучше взять цель.
— Слушаюсь.
Только тут Батов заметил, что орудийный огонь от дома прекратился, зато откуда-то сверху начали падать фаустпатроны.
— Эх сыпет так сыпет! — съежившись у парапета, говорил Крысанов. — От этого не спасешься.
— С верхнего этажа, что ли? — спросил Батов.
— Какой тебе — с верхнего! Мины это! — прокричал Крысанов. — Не видишь, чего рвется? Из-за дома кидает.
Батову неловко стало, оттого что не смог различить разрывы мин от разрывов фаустпатронов. Но этой науки, хоть десять лет просиди в училище, — не усвоишь. На переднем крае она дается.
— Вот садит! Вот садит! — кричал от первого расчета Боже-Мой. — Кривое бы ружье теперь, да выкурить бы его из-за дома-то.
Артиллеристы перенесли огонь на амбразуры, на окна нижнего этажа, заложенные кирпичом. Работали разные калибры, но ни один снаряд, если он попадал в стену, не пробивал ее, а лопался, как елочная хлопушка. Однако окна открывали мастерски наши артиллеристы: летел кирпич, появлялись зияющие бреши. А из них снова рвался огонь.
Выждав момент, несколько автоматчиков бросились вперед. Они выскочили оттуда, где раньше были ворота, вход во двор, и, добежав до середины улицы, бросили дымовые гранаты: весь дом покрылся будто огромными хлопьями ваты.
— У пулеметов остаться по одному человеку, остальные — за мной! — приказал Батов и перемахнул через парапет.
Когда фашистов закрыло сплошной дымовой завесой и они «ослепли», их пулеметчики открыли бешеный бесприцельный огонь по территории двора. Но было поздно: двор опустел. Наши солдаты уже успели окружить этот дом-крепость. За Батовым сначала бежала небольшая кучка солдат его взвода. Потом вся левофланговая часть стрелков повернула за ним, обтекая дом слева.
Ворвались во двор. Разбитые пушки молчали. Фашистские минометчики, побросав минометы, удирали в глубь квартала через сад, не оборачиваясь и не отстреливаясь. Батова обогнали солдат из третьего расчета и сержант Оспин. Как только солдат повернул за угол дома, точно запнулся, упал вниз лицом. Оспин прижался к стене, осторожно выглядывая из-за угла. Батов проскочил вперед и увидел удиравшего грузного немца.
— Бей его! Чего спрятался?!
Оспин срезал гитлеровца очередью и вместе с остальными устремился к подъезду.
Перегородки в доме зияли огромными провалами. На полу — кучи ломаного кирпича, отбитой штукатурки, обломки мебели. Все это густо посыпано закопченными стреляными гильзами, кругом валяются трупы. Боже-Мой сталкивал из амбразур на улицу вражеские пулеметы.
— Запастись гранатами! — приказал Батов, кивнув на кучу немецких гранат. — За мной, наверх!
Но стоило подняться на один марш, как с площадки второго этажа резанула автоматная очередь. Батов швырнул туда гранату. С площадки метнулись фигуры немцев вверх по лестнице.
«Куда они прутся все вверх? Неужели спастись думают?» — пронеслось в голове. Несколько человек, опередив Батова, уже поднялись на следующий марш. В это время грохнул взрыв.
Наши артиллеристы теперь вели огонь по второму этажу. Закрытая дверь с треском распахнулась и, как метелкой, смахнула солдата. Он отлетел в угол площадки, ударился головой о стену и сник.
Чадов нырнул в открытую дверь, в дым, в копоть, высунулся в окно и, размахивая автоматом, ругал артиллеристов на чем свет стоит. Слышать они его не могли, но, видимо, заметили: огонь прекратился.
На третьем этаже боковая дверь была забаррикадирована. Но стоило появиться на площадке, как оттуда, из-за баррикады, затрещали автоматы. Кое-кто успел проскочить в пустую комнату, другие попятились назад по лестнице. Снизу, расталкивая всех, поднимался Милый-Мой, неся под мышкой фаустпатрон.
— А ну-ко, пустите-ко меня! — покрикивал он.
Сверху, с чердака, будто железный горох посыпался — хлестнула автоматная очередь и затихла. Батов перегнулся через перила и попытался заглянуть в узкую чердачную лазейку. Оттуда снова резанула горячая струя, обожгла левую щеку — попятился к стенке.
Милый-Мой, направив голову фаустпатрона на баррикаду, дернул чеку — хвост пламени вылетел из трубы назад.
Точно игрушечную, соломенную, снесло мебельную баррикаду. На той стороне раздался истошный крик. Солдаты устремились в пролом.
— Оспин, Крысанов, — ко мне! — позвал Батов. — Пару гранат — туда! — показал он на чердак.
Крысанов, словно горячую печеную картошку, перекатил гранату из руки в руку и бросил ее в проем.
— Еще!
Одну за другой Крысанов запустил туда еще две гранаты.
Батов вскочил на узкую вертикальную лестницу, за ним — Оспин. Не высовывая головы в лазейку, Батов швырнул гранату подальше вдоль чердака. Оспин, прижимаясь к Батову, поднялся рядом с ним до верха лестницы и стал бросать гранаты в разные стороны. Забросив последнюю, ухватился за край проема, влез на потолок и сразу запустил длинную очередь.
— А ну, вылазьте, гады! — заорал он.
За ним поднялся Батов. Оспин стоял, держа палец на спусковом крючке. Бледное лицо его закоптилось и в сумраке казалось совсем черным. Блестели только широко открытые злые глаза.
Пока Крысанов, кряхтя и чертыхаясь, протискивался в узкую лазейку, Оспин и Батов осторожно двинулись по чердаку, шагая через балки перекрытия.
За широкой трубой звякнул металл. Оттуда, подняв костлявые грязные руки, трясясь всем телом, вышел немолодой немец. Грязная пилотка натянута до ушей. Подбородок, заросший щетиной, безвольно опустился. Оступаясь, он шел прямо на Батова, глядя на него умоляющим взглядом больших глаз с покрасневшими веками.
— Марш туда! — показал Батов на лазейку.
— Эй, эй! Славяне! — крикнул вниз Крысанов. — Гостей принимайте, госте-ей!
— Давай сюда! Спускай их по одному за ноги! — послышался снизу чей-то озорной голос.
Батов и Оспин медленно продвигались вперед. Теперь они освоились и хорошо видели в полумраке.
За второй трубой здоровенный средних лет ефрейтор перевязывал молодого бледного солдата, почти мальчика, раненного в плечо. Услышав шаги, ефрейтор грузно повернулся к русским, что-то сказал и показал, что оружия у них нет. Не обращая внимания на подошедших, снова занялся перевязкой.
Раненый стонал. Лицо его покрылось крупными каплями пота, глаза бессмысленно блуждали. Шинель валялась тут же. Рубашка разорвана. На обнаженном плече сквозь бинт проступают рыжие пятна.
Взглянув на них, Оспин чуточку задержался, тряхнул стволом автомата и, будто злясь на себя за минутную слабость, закричал:
— Марш на выход, антихристы!
— Sohn, Sohn! Das ist mein Sohn! — пролепетал немец, защищаясь рукой и с мольбой глядя на Оспина.
Словно из далекого прошлого до сознания Батова дошел смысл этих чужих слов и тронул за сердце. «Сын» — догадался он и, молча взяв за руку Оспина, отвел его от этих людей.
— Пошли дальше, — сказал он глухим голосом.
Солдат недоуменно вскинул глаза на командира, не узнавая его.
— Да вы ранены, товарищ младший лейтенант!
Перед Оспиным стоял не розовощекий юнец, каким он видел его двое суток назад. С грустью подумал тогда, что гибнут в первую очередь вот такие чистенькие, с добрыми глазами новички. Наверное, и этому в Данциге будет крышка.
Теперь перед ним стоял внезапно возмужавший юноша с суровым лицом, со складками на лбу. Из разодранной щеки сочилась кровь, смешиваясь на лице с грязью. Но в усталом взгляде все еще где-то пряталась чуть заметная добринка, оставшаяся от того, прежнего, наивного юнца, знакомого с войной только по книгам.
— Пустяки, — махнул рукой Батов. Потрогал рану, размазывая кровь. — Пошли. На обратном пути и этих заберем.
Немцы, сообразив, очевидно, что дальнейшая борьба бесполезна — отступать было некуда, — стали выбираться из углов, из-за труб и балок. Они шли с поднятыми руками, без оружия и опасливо косились на русских, пыльные, грязные, подавленные.
Крысанов торопил их к выходу:
— Ну, чего вы как не емши! Скорей шевелись! Шнель, шне-ель!
Батов и Оспин шныряли по чердаку, заглядывая во все закоулки, где только мог спрятаться человек. Вдруг коротки хлопнул одиночный выстрел. Батов сначала вздрогнул от неожиданности. Потом вместе с Оспиным метнулся в направлении выстрела.
В углу карниза лежал маленький, щупленький гитлеровский майор. Борта мундира широко распахнуты. Из груди на рубаху выступает кровь. Правая рука с пистолетом — на бедре. Он через силу поднял веки, мутно посмотрел на подошедших, еле слышно проговорил:
— Alles, kaputt! — и выронил пистолет.
— Туда тебе и дорога! — плюнул Оспин и выругался.
— Этот, видать, до конца верил, что нас в Германию не пустят, — вслух подумал Батов, заглянул вдоль карниза и повернул назад.
Полный немец, взвалив сына себе на плечо, пытался спуститься в лазейку. Он никак не мог просунуть ноги сына в узкое отверстие, потому как почти без остатка занял его своим телом.
— Ну, давай пособлю уж, — сжалился над ним Крысанов и, как ребенка, взял раненого под мышки. — Лезь, лезь, черт толстый. Не бойся, я тебе его подам, коль он тебе так нужен.
Ефрейтор понял, протиснулся в лазейку и протянул руки, чтобы принять сына.
— Сколь их тут, нечистых, набилось! — рассуждал Крысанов. — Как бы дознаться, который из них стрелял последний вот в эту дыру-т.
— На войне все стреляют, — мимоходом заметил Батов и юркнул вниз.
А Крысанов, спускаясь, все ворчал:
— Небось, вон ентот подшибленный птенец палил: вишь, его гранатой хватило. Так и не убег, ближе всех к дыре-т был.
Когда пленных вывели на улицу, — а набралось больше двух десятков, — Батов хватился: куда их девать? Он не только не знал в данную минуту, где располагается штаб полка или хотя бы батальона, — не знал даже, где его ротный командир и вся остальная рота. До начала наступления на этот дом они были на правом фланге. А теперь?
Во дворе только что занятого дома бегали санитары. Артиллеристы на руках вкатывали орудия и устанавливали на новых позициях. Подъехала санитарная повозка.
— Перекурим, хлопцы! — громко предложил Кривко, прохаживаясь возле пленных и с интересом осматривая их. Похлопал немецкого лейтенанта по карману, бесцеремонно, как свой, вытащил у него портсигар и принялся угощать всех, каждому давая прикурить от зажигалки, вмонтированной в тот же портсигар.
— Закуривай трофейных, — подошел он к Крысанову.
— Иди ты с этим дерьмом к черту. Я вот лучше махорочки...
Троих солдат Батов послал за пулеметами. Кого и куда направлять с пленными — решительно не знал.
— Батов! Батов! — услышал он совсем охрипший, перехваченный голос Седых. Тот трусцой бежал от дальнего конца дома, придерживая на боку планшетку и не обращая внимания на выбившиеся из-под пилотки светло-русые прямые волосы. — Где же тебя черт носит, милый человек!
Валиахметов бежал за ним, не отставая ни на шаг.
— Не знаю, куда девать пленных, — признался Батов. — Да и вести некому, людей мало.
— Назначь двух человек, связной покажет куда.
— Чадов! — позвал Батов. — Бери Крысанова и отведешь всю эту братию. Валиахметов вас проводит.
Подошли с пулеметами остальные солдаты взвода.
— Скорей, скорей! — торопил Седых. — Какого черта копаешься ты, милый человек! Надо занимать новые позиции... Я для вас там чудесный окоп оставил. Готовый!
Торопливо построив теперь уже совсем маленький взвод, Батов двинулся за Седых, крикнув на ходу Чадову:
— Обратно вернетесь вон к тому концу дома!
— Не беспокойтесь, не потеряемся, товарищ младший лейтенант, — окая по-вологодски, скороговоркой ответил Чадов.
«Чудесный окоп», оставленный для взвода Батова командиром роты, был обыкновенной канавой. По дну ее тянулись водопроводные трубы, зачем-то здесь раскопанные. Под ногами хлюпала вода, и липкая глина присасывалась к подошвам. Даже почти готовые брустверы были, их оставалось поправить и расчистить площадки для пулеметов.
За правым флангом, несколько впереди, на перекрестке улиц лежал перевернутый трамвайный вагон. За ним тоже прятались гитлеровцы. Но взводу Батова, крайнему слева, они не мешали. Где-то что-то горело, ветром несло клубы горького, удушливого дыма, то и дело затмевающего полуденное солнце. Дальние артиллерийские выстрелы и разрывы снарядов гремели всюду: впереди, сзади, с боков — и казалось, что весь город кипит, воюет, горит и нет никакой возможности определить, где проходит линия соприкосновения между противниками, и есть ли вообще такая линия.
Над головами пулеметчиков свистели снаряды. Вокруг окопа то и дело щелкали пули. Некоторые, не долетая, ударялись о камни мостовой и рикошетом с визгом взвивались над окопом.
Был момент, когда разрывы снарядов и мин, треск пулеметов и автоматов — все слилось в единый непрерывный звук. С бруствера и стенок сыпалась глина, точно из-под жернова, работающего в полную силу, и ровными струями стекала вниз, сгущая под ногами грязь.
Внезапно сверхъестественный гул сник, стали слышны отдельные выстрелы и взрывы. Не все и не сразу заметили, как из-за дома показалась толпа жителей города с белыми флагами. Впереди женщины катили детские коляски.
Огонь совершенно прекратился с обеих сторон. Кругом, где-то дальше от этого участка, грохотало, гремело, но здесь все смолкло при виде матерей и детей.
Пестрая толпа выплеснулась из двора, пересекла бульвар и газон — сейчас там все было срезано, изрыто, «перепахано». Люди спокойно дошли до проезжей части улицы. Впереди всех оказался седой старик с непокрытой головой и белой бородкой. В руках он высоко держал большой белый флаг.
Скоро передние приблизились настолько, что можно было бы, наверное, услышать разговоры, но толпа молча двигалась прямо на крайний окоп, где засел Батов со своим взводом. Солдаты, приподнявшись, напряженно смотрели на этих людей.
Но тут случилось то, чего никто не мог ожидать.
Немецкие орудия и пулеметы грянули разом. И не по русским позициям, а по своим людям.
Пронзительный крик пронесся по улице, покрывая злобный перестук пулеметов.
Снарядом пеструю толпу расщепило на четыре части.
Все, кто шел впереди, бросились вперед. Задние в ужасе отшатнулись от страшной середины и повернули обратно. Левое крыло шарахнулось влево, правое — вправо. Люди метались в безумном страхе, едва ли сознавая, куда бегут.
Седой старик с белым флагом затрусил было вперед, но, будто опомнившись, остановился, запрокинул голову. Флаг пошатнулся в его руках и лег на мостовую. Старик упал.
Через него перешагнули полный мужчина с бюргерскими усиками и пожилая женщина. Мужчина, подхватив ее сзади руками, хотел помочь, но она не могла идти и через несколько шагов упала. Мужчина склонился над ней и тут же рухнул.
Теперь вперед выскочили девочка и мальчик лет девяти-одиннадцати. Держась за руки, с расширенными от ужаса глазами, они бежали и были в каких-нибудь десяти метрах от окопа, когда пули настигли их. Мальчик, судорожно съежившись, перевернулся на спину, вздрогнул, выпрямился и затих. А девочка, лежа на боку, конвульсивно дергала ногой, выламывала руки, кричала.
Орудия, минометы и пулеметы — все ощетинилось огнем с нашей стороны. В воздухе дрожал тот лающий и воющий гул, в котором трудно различить отдельные выстрелы.
Батов перестал ощущать вес своего тела: словно ветром выхватило его из окопа. Нет, он не пополз, не пригнулся даже, а в несколько прыжков подскочил к девочке, подхватил ее на руки и вернулся.
Оспин оторвался от пулемета. Сержанта поразил отчаянно злой вид взводного: бешеные глаза, добела раздутые крылья носа. Той добринки во взгляде, что приметил Оспин совсем недавно на чердаке, как не бывало. Попадись ему сейчас фашист — не помилует.
На дне окопа возле трубы валялась доска. Солдаты ее подкладывали под ноги, чтоб не стоять в грязи.
— Кривко! — позвал Батов. — Положи доску вот здесь, рядом с трубой... Подержи ее. — Батов передал ему девочку. Она вскрикнула и снова погрузилась в забытье. Батов снял шинель и, свертывая ее, увидел на борту кровь.
— Товарищ командир, — встревожился Кривко, — ранен ты.
— Это давно. Уже подсыхает, — мазнул по щеке Батов.
— Да нет, нет! Вон ниже ремня...
Батов взглянул на Кривко, у того в глазах слезы. Именно они и привели в себя Батова. Кривко, этот непутевый человек, проведший жизнь в тюрьмах и ценивший людей не за совесть, а за страх — этот Кривко прослезился!
Батов оглядел себя: гимнастерка ниже ремня разорвана. Брюки — тоже. Из бедра подтекает кровь. «Пока все идет очень удачно», — подумал он. Расстелил шинель и сделал так, чтобы постель сравнялась с трубой. Взял у Кривко девочку, уложил ее и приподнял белое в голубых колечках платье, окровавленное по всему боку. Трусики слиплись от крови. Пробита, видимо, тазовая кость.
— Пакет есть? — спросил он у Кривко.
— Есть.
— Бинтуй! — И пошел, шлепая по грязи, к пулемету.
Знал ведь, давно знал Батов о зверствах фашистов, читал о страшных лагерях смерти, о душегубках, о диких расправах гитлеровцев на русской земле, ненавидел их. Но до сих пор ему все еще что-то мешало сделаться по-настоящему беспощадным к ним.
Теперь, стоя рядом с пулеметом, он готов был кинуться на вражеские стволы, не считаясь ни с чем. И было удивительно, что солдаты еще не бросились в атаку, хотя на их лицах Батов читал то же, что переживал сам.
— Товарищ младший лейтенант, ваше приказание выполнено: пленные доставлены на сборный пункт, — соскочив в окоп, доложил Чадов.
— Теперь знаем, куда их девать, — сказал Крысанов, улыбаясь и показывая щербатые зубы. — Ух, сколь их там, сердешных, собрано!
— Ладно, — сдержанно бросил Батов. — Сегодня больше не придется вести пленных.
Из глубины улицы неслись две «тридцатьчетверки». Они на ходу били по немецким орудиям с фланга. Передний танк ударил по перекрестку — трамвайная коробка развалилась.
Как-то незаметно, осторожно подошел Кривко, тронул Батова за руку и, дождавшись, когда тот обернулся к нему, одними губами выговорил:
— Умерла!
Батов ничего не ответил, выдернул из автомата диск, набил патронами и, выскочив из окопа, крикнул:
— За мно-ой! — побежал вперед, прихрамывая, не оглядываясь.
Цепь поднялась за ним. Солдаты догоняли и обгоняли его.
Он злился на себя за то, что не может бежать быстрее. Торопился, старался не отстать от солдат и думал об одном: не упустить ни одного гада!
10
Где-то в порту все еще гремел бой, дымили пожары, слышалась ружейная и автоматная перестрелка. Но в районе действия шестьдесят третьего полка установилась непривычная тишина.
Как только рота, вернее, то, что осталось от роты, собралась вместе и расположилась в одном из более сохранившихся домов, Батов приказал сделать уборку в комнате, занятой взводом, послал Чуплаковых за водой, а сам свалился на пыльную кушетку и уснул...
Хороши, комфортабельны многоэтажные дома в большом городе: с электрическим светом, с водопроводом, с ванной, с канализацией и прочими удобствами. Но хороши они только до тех пор, пока безотказно действуют все нити, связывающие их в единое целое.
А как жалки и мертвы такие громады, когда порваны питающие их нити! Нет света, нет воды, не работает канализация. И совсем уж страшными инвалидами выглядят они с разбитыми окнами, продырявленными крышами, сбитыми трубами, изувеченными перилами на лестничных маршах и вырванными дверями.
Но солдат может жить всюду, в любых условиях приспособится. Чуплаковы откуда-то принесли четыре котелка воды. На столе затеплился неяркий огонек сальной плошки. Выбитое окно затянули плащ-палаткой. Осколков разбитого зеркала хватило на весь взвод, чтобы каждый брился перед своим.
Солдаты мылись, чистили оружие и одежду. Оспин пытался разбудить Батова — не удалось. Взводный что-то бормотал сквозь сон, отмахивался руками и спал, спал... Оспин накрыл его шинелью, которую тащил из окопа вместе со своей.
Принесли ужин. Снова пытались разбудить взводного. В комнату влетел Грохотало.
— Где Батов? — спросил он громко и, увидев на кушетке спящего, ухватил его за плечо, начал трясти.
— Не трожь ты его, товарищ командир, — посоветовал Крысанов, — устал шибко, да и раненый он.
— Как? Ранен?
Грохотало сдернул со спящего шинель, ощупал его.
У бедра рука угодила в липкую сырость.
— А ну, свет сюда дайте!
Милый-Мой поднял со стола плошку, осветил кушетку. На ней расплылось темное пятно.
— Подшибли, значит, — заключил Грохотало. Посмотрел на запачканную руку. Завернул гимнастерку на спящем. — И не перевязан... Так какого же черта вы смотрите! — крикнул он, обращаясь ко всем.
— Да говорили, говорили мы ему, — затараторил Боже-Мой. — Ничего, говорит, не больно. Высплюсь, говорит, и все пройдет.
— Пройде-ет! — уже одному ему сказал Грохотало. — Пройдет! А ты первый день на фронте, что ли? Не знаешь, к чему это может привести? — Он осторожно накрыл Батова и быстро вышел из комнаты.
Скоро появилась Зиночка Белоногова со своей санитарной сумкой. Она сбросила с Батова шинель, скомандовала:
— Мальчики! Быстро — воды! Стол подвиньте сюда. Свет — на край... Та-ак.
Солдаты повиновались ей во всем.
Зина сняла с Батова поясной ремень с пистолетом, завернула гимнастерку на грудь. Потянула заправленную в брюки нательную рубаху — спиной прижата к кушетке.
— Ну проснись, проснись, милый! Чего это ты разоспался? — толкала она Батова в плечо.
Тот открыл глаза. Удивленно посмотрел на Зину. Попытался подняться. Она удержала рукой, приказала:
— Лежать!
— Это еще что за операция? — возмутился Батов. — Без разрешения спящего!
— Спокойно, миленький, спокойно! Нервы беречь надо. Пригодятся. Подними рубашку!
— Может, еще штаны снять прикажете? — уже без злости, полушутя спросил Батов.
— Обязательно прикажу. А как же мы перевязываться будем?
Батов усмехнулся и хотел отвести руку Зины, гладившую его по груди.
— Что за глупости! — строго прикрикнула Зина. — Я — медсестра, ты — раненый... Служба, дорогой, — добавила она, и в голосе послышались теплые, материнские нотки, хотя она была старше Батова всего на два-три года.
— Я вовсе не нуждаюсь в этой службе.
— Опять глупости. Рану надо обработать, перевязать. Тогда все скоро заживет... Мальчики, — спохватилась она. — Ах, вот и вода! Поставьте на стол и все — марш отсюда. Ваш командир какой-то ненормальный. С головы придется начинать лечить.
Солдаты вышли. Зина тоже выскочила на минутку и вернулась, неся огромную фиолетовую вазу с отбитой ножкой.
— Ничего лучшего не нашла, — виновато сказала она, — придется обмыть над этой посудиной.
— Не надо, Зина, — взмолился Батов. — Лучше я сам.
— Глупышка, — засмеялась она, — что же ты сам сделаешь?
— Сам, — жестко подтвердил Батов.
— Перестань дурить! — Зина свела черные тонкие брови у переносицы и уставилась открытыми черными глазами на привередливого пациента. — Слышишь, перестань! В конце концов — я замужняя женщина. Позавчера мы с Леней Сорокиным поженились. Понятно? И нечего тебе девочку из себя строить!
Она расстегнула пуговицы, сдвинула брюки, обнажив рану на бедре. Батов отвернулся к стенке. Он больше не сопротивлялся.
— Вот так, славненький, так. Сейчас обмоем, обработаем... Гимнастерочку придется сменить, брюки — тоже. Эти чинить надо, — ворковала Зина. — Смотри, нарушен не только кожный покров, но и мышцы повреждены. Надо бы спокойно полежать недельку... Хоть бы денька три. Придется направить тебя в санроту.
— Никуда я не пойду.
— Хорошо, хорошо — никуда не пойдешь. Только не вздумай отлынивать от перевязки. Инфекция в таких случаях на девяносто процентов обеспечена. Только недогляди. Может быть, уже есть.
Широким бинтом Зина накладывала повязку, приятно обжимая раненое место.
— Вот видишь, как все хорошо и просто, а ты упрямился. У нас так не делают. Нельзя. А теперь давай посмотрим, что на щеке... Здесь совсем хорошо, только кожа ободрана. Помажем и завязывать не будем: так скорей засохнет... У-у, милый, а седые волосинки на висках сегодня появились, да?
— Не знаю. Раньше, кажется, не было. На моих висках не очень заметно. А у вас... давно?
— Ой, да я ведь уж старенькая... Давно. Еще на Висле. Черная я, вот их и видно так сильно.
За этой болтовней незаметно летело время, и Батов почувствовал себя в домашней, уютной обстановке, далеко от Данцига, от фронта: так подействовало на него «волшебное слово» Зины.
— Все, все, мой хорошенький. Но завтра чтоб перевязка была обязательно. Надо внимательно следить, как поведет себя рана. Смотри, не наделай глупостей! Приходи.
— Хорошо, Зиночка. Спасибо. А кто будет перевязывать, вы или Тоня? — шутливо спросил Батов.
— Тоня? — часто заморгала глазами Зина. — Тони уже нет...
— Как нет? Совсем?
— Хватит вам тут медицину разводить, — распахнув дверь, сказал Грохотало. — Ты, Зиночка, не изводи его. Человек еще не ужинал!
— Да, да, — спохватился Батов, — даже не обедал и уж не помню, завтракал ли.
— Совсем, — тихо обронила Зина. — Ты слышал? — обратилась она к Грохотало.
— Что?
— Тоню нашу там, за первым домом... миной.
— Слышал, — вздохнул Грохотало. — Ну, пошли. Я тоже не ужинал. Ждал, когда выспится этот забулдыга. Спит, как с большого похмелья.
Вышли в соседнюю комнату. Там вповалку спали солдаты. За столом — Седых и Дьячков. Валиахметов выставил бутылку коньяка. Еще одна, точно такая же, но почти пустая, стояла на столе. От раскрасневшегося лица Дьячкова вполне можно было прикуривать.
— Долга, долга спали, товарищ младший лейтенант, — укоризненно качал головой Валиахметов, открывая крышку котелка. — Вся теперь холодный. Как его кушать будешь?
— Сойдет, — сказал Батов и сел рядом с Грохотало. Против Седых стоял раздвижной серебряный стаканчик, которым он разливал коньяк по кружкам.
— За твое боевой крещение, милый человек, — поднял стаканчик Седых, обращаясь к Батову.
Выпили.
— Тебе, Дьячков, кажется, хватит, — заметил Грохотало. — Ты же сразу больше полкружки хватил.
— Ничего не хватит, — храбрился Дьячков. — Утром, как штык, в строю стоять буду.
Батов долго не ел, ослаб и после первой порции коньяка услышал легкий шум в голове.
— Ешь, ешь больше, товарищ младший лейтенант: шибка полезна, — угощал ординарец.
— Подбавь ему, Валиахметов, подбавь! — дурачился Дьячков, тараща хмельные глаза.
— К черту! — запротестовал Батов. — «Валиахметов», «Грохотало» и всякое такое. Что мы, чужие, что ли? Как вас зовут, Валиахметов?
— Я говорил вам: Валей Абдулзалим-оглы Валиахметов.
— Натощак не выговоришь. Как хотите, а я вас буду называть Васей, — объявил он первое имя, какое пришло в голову.
— Хорошо, ладно, — заулыбался Валиахметов. — Вася — хорошо!
— Грохотало...
— Надо добавить: Аполлинарий Серапионович, — шутливо подсказал тот.
— Володя! Идет? И никаких Аполлинариев.
— Идет!
— Тебя, Дьячков, буду звать просто Николаем. А вас, — обратился он к Седых, — по званию или Иван Гаврилович. Все согласны? — спросил Батов и добавил: — Меня — Алексеем, Алешкой — как хотите зовите, откликнусь.
— Ну и шустер! — засмеялся Седых. — Молодец! Пора навести порядок в поповских искривлениях.
— Согласны! — подхватил Грохотало. — Давай, Вася, за второе крещение.
— Я ведь совсем ни разу не крещеный, — заулыбался новоявленный Вася, и морщинки лучами побежали от глаз.
— Ты, Дьячков, воздержись, — посоветовал Седых, — нас с тобой не крестили...
Но Дьячков не дослушал ротного. Выхлебнул из своей кружки коньяк одним глотком. Седых покосился на него добрыми серыми глазами, опустил кулаки на край стола.
— Затянулся наш ужин, — сказал он. — Давайте кончать.
— Товарищ младший лейтенант! — крикнул от двери Оспин. — У меня Кривко потерялся.
— Как потерялся?
— Был он тут, уже после ужина был и куда-то исчез. Разрешите поискать?
— Ложитесь спать. Я отдохнул, найду.
— Ох, этот блудный сын взвода! — рассердился Грохотало. — Я его, бандита, вдоль и поперек знаю. Опять где-нибудь крохоборничает. Пойдем вместе! Ты с нами пойдешь, Вася?
— Хорошо, ладно, — согласился Валиахметов. — Сейчас, только посуду уберу.
— Надеть шинели в рукава, — шутливо командовал Грохотало. — Автоматы взять с полными магазинами!
Они вышли в прохладную свежесть ночи. Все так же ухали где-то пушки, слышалась перестрелка. Над северной частью города небо полыхало оранжевым заревом. Оттуда вместе с прохладным воздухом тянуло гарью. Кое-где мерцали холодные яркие звезды.
Завернули в подъезд соседнего дома. Освещая путь электрическими фонариками, они прошли все этажи снизу доверху. Всюду валялись груды битого кирпича, жалкие остатки мебели. Переходя из комнаты в комнату, с этажа на этаж и обозревая это царство разрухи и смерти, Батов никак не мог отделаться от мысли: сколько в этот день искромсано судеб. Вдруг запнулся о труп. Посмотрел — гитлеровский полковник. Фуражка валяется рядом. Остекленелые глаза навечно остались открытыми. Полковник лежал на спине, перевесив голову через маленький чемоданчик и выставив давно не бритый подбородок. В правой руке зажат пистолет. Рядом — направленный на дверь пулемет с продернутой в магазин металлической лентой.
«Нет, — думал Батов, — сегодня оборвались не только светлые мечты. Сегодня перестали жить и вот эти звери с самыми страшными планами на будущее». В нем снова начала подыматься уже испытанная днем злость.
Батов повернулся, позвал товарищей. Спустились вниз. Свернули было к следующему подъезду, но Володя остановил:
— Чего мы будем шататься? Так никого не найдешь. Надо послушать, где живым пахнет.
Они обогнули вокруг пустой, угрюмо молчавший дом: никаких признаков жизни. Перешли к другому. Остановились, прислушались. Тихо. Уже почти миновали и этот дом, когда Вася предложил:
— Надо бы посмотреть. Так чего услышишь? Песню никто не поет сегодня.
— Пойдем, Алеша, заглянем, — позвал Грохотало, повернув к двери.
— Нет, нет, — запротестовал Батов. — Не пойду. Вы с Васей посмотрите, а я здесь подожду.
Вспомнилось, как, взвинченный до предела, он ворвался в этот подъезд, распахнул продырявленную дверь, увидел человек восемь солдат во главе с офицером. Звания офицера не разглядел. Запомнил только, что был он немолод и сух, как лучина. Резанул их очередью...
Он не сожалел об этом. Перед глазами все еще билась и кричала немецкая девочка в белом с голубыми колечками платье.
Батов вошел в подъезд, закурил. Пламя зажигалки осветило ступени, ведущие вниз. Погасил зажигалку, сунул в карман. Хотел осветить лестницу фонарем, но в это время внизу показался тоненький слабый луч. Насторожился. В левый рукав спрятал сигарету, правую руку положил на автомат, висевший на шее. Шагнул к перилам.
Дверь приоткрылась — лучик расширился, и в светлом проеме показалась простоволосая женская голова. Она высунулась, вглядываясь в темноту, распахнула дверь настежь и тут же захлопнула.
Батов жадно затянулся сладковатым дымом сигареты. Стал слушать еле уловимые звуки в доме, казавшемся совершенно мертвым. Сверху застучали шаги Грохотало и Валиахметова.
— Ох, и поработали вы тут, Алеша, — говорил Грохотало, шагая по последнему маршу.
— Давайте заглянем вот сюда, — вместо ответа предложил Батов и указал лучом фонаря на дверь подвала.
Спустились по лестнице, прислушались: тишина мертвая. Батов распахнул дверь. В большой подвальной комнате на узлах, чемоданах группами сидели женщины — молодые, средних лет и совсем старые. С некоторыми были дети. И ни одного мужчины.
Увидев вошедших, они все хотя и медленно, но покорно встали. Некоторые заплакали. Молодые старались спрятаться за пожилых.
Вошедшие не поняли причину слез и стояли в замешательстве.
— Боятся, — догадался Грохотало. — Они нас боятся. Думают, что прибьем. — И тут же, выйдя на середину комнаты, крикнул: — Зитцен! Битте, зитцен!
Помогли ли эти немногие немецкие слова из скудного запаса Грохотало или же люди, преодолев страх, увидели, что пришедшие русские мирно настроены, но слезы и всхлипывания прекратились, женщины неуверенно и опасливо присели на свои места.
На невероятном, исковерканном немецком языке, используя мимику и жесты, Грохотало стал выяснять, не заходил ли русский солдат. Он даже показал его рост, что лицо у него не полное, а несколько вытянутое, как у самого Грохотало, только более худощавое.
Женщины кое-как догадались, чего от них хотят. Повеселели. Наперебой начали объяснять что-то очень быстро, показывая на дверь. Но понять их, даже зная язык, было бы трудно. Видя, что объяснения не достигают цели, некоторые женщины осмелели, поднялись со своих мест, окружили пришедших и снова принялись толковать, пуская в ход жесты и мимику по примеру Грохотало.
Как ни старались Батов и его товарищи полнее уловить смысл коллективных объяснений, поняли одно: солдат здесь был, но ушел.
— Давайте снаружи осмотрим ближние дома. Нет ли где огонька, — предложил Батов.
— А вон на третьем этаже одна окошка светится, — указал Вася.
— Пошли! — заторопился Грохотало и предупредил: — По лестнице идти тихо. Не шуметь!
Осторожно поднялись на площадку третьего этажа. Услышали слабый стон. Прошли узкий, заваленный мусором коридорчик и остановились. Грохотало резко отмахнул дверь и шагнул через порог.
— Вот они, полюбуйтесь! — обернулся к спутникам Володя. — Какова картина!
Невероятно, что в этом доме могла отыскаться уцелевшая комната. Оказывается, нашлась. Правда, окном она смотрела не на улицу, а во двор. Здесь все сохранилось. Даже не все стекла в окне выбиты. Круглый стол, диван, кушетка стояли, как видно, на своих местах. На столе — кусок сала, хлеб, пустая бутылка из-под рома.
Красный, с мутными глазами с дивана поднялся Кривко. С кушетки вскочил какой-то незнакомый солдат, а женщина, сильная, красивая, с черной родинкой у виска, устало потянулась и осталась лежать.
Кривко поднял с пола пилотку и, надевая ее, покосился на девушку лет шестнадцати, лежащую в забытьи. Он хотел поправить ремень, но вздрогнул и оцепенел от бешеного окрика Грохотало:
— Оружие! Где твое оружие?
Кривко полез под диван и вытащил оттуда ППШ.
Незнакомый солдат, улучив минуту, когда все смотрели на Кривко, прыжком бросился к двери. Но Вася ударил его головой в грудь, и тот отлетел назад к кушетке.
Батов схватил автомат солдата и пытался отнять, но тот вцепился в приклад руками, рванулся.
— Не трожь, лейтенант! Не ты мне его давал и отнять не имеешь права!
Батов и не подумал отпускать автомат.
— Отцепись, говорю! Стрельну! — пригрозил солдат.
Тогда Батов рукой ударил по диску, вышиб его, оттолкнул ногой и, ухватясь за кожух ствола, вывернул автомат из рук солдата.
Вася стоял у двери, готовый в любую минуту преградить выход.
— Клади оружие на стол! — приказал Грохотало Кривко.
Но тот уже успел оправиться, вложил диск, загнал патрон в патронник и, держа автомат на взводе, объявил:
— Попробуй тронь, солдат разжалованный! Тоже из себя командира строит.
Володя потемнел от злости, весь напружинился. А Батов в это время, обогнув стол, пошел на Кривко с другой стороны. Кривко повернул ствол на него. Для Грохотало это был самый подходящий момент. Он подскочил, точно распрямившаяся пружина, и всем корпусом ударил Кривко. Тот вышиб спиной стекло и запустил очередь в угол потолка. Небольшая поддержка Батова — и автомат в руках Грохотало.
— Подлец! — охрипшим голосом хлестко выговорил Батов. — Неисправимый лагерник! Ты же говорил, что тебе дорога свобода! В трибунал просишься?
— Прибить такого гада на месте! — сквозь зубы сказал Грохотало.
— В чем дело? — резанул слух властный громкий голос.
В комнату вошел майор Крюков, за ним три солдата. Видно, патрули.
— В чем дело? — повторил майор, обращаясь к Батову. — Я вижу здесь офицера. Бардак устроили, так сказать. Девочек не поделили! — Он покосился на женщину, сидящую на кушетке. — Прославляете честь советского офицера вдали от родных рубежей.
Батов побледнел. Подозрения майора, нелепые и оскорбительные, потрясли его. Хотелось вытолкнуть Крюкова на лестницу. Собрав всю выдержку, даже пытаясь изобразить усмешку, сказал:
— Из-звините, товарищ майор, если вы искали бардак, можете считать, что нашли его.
— Как вы смеете! — взвизгнул Крюков и придвинулся к Батову вплотную. — Так ты еще и пьян! Вот почему вас потянуло на развлечения!
— Леша, Лешка! — шептал Грохотало. — Перестань, не связывайся! Я уже учен на таком.
— Я тебя сейчас заберу! — еще больше ощетинился Крюков. — Болтаетесь вечно! И все оказываетесь не там, где вам положено быть! Я помню, как ты прибыл в полк!
— Я тоже помню, что вы и тогда не пожелали разобраться в обстоятельствах, — отпарировал Батов.
— Перестань! Перестань, Леша! — твердил почти вслух Грохотало.
— А этого вояку я тоже знаю, — повернулся Крюков к Володе. — Совершил преступление, так сказать, разжаловали. Снова за прежнее?!
— То преступление было из-за такого же человека, как вы, — не выдержал Грохотало.
— Володя, Володька! — зашептал Батов. — Опомнись! Ты только что меня учил...
Володя, спохватившись, попытался исправить положение.
— Товарищ майор! — перебил он собравшегося что-то сказать Крюкова. — Разрешите доложить! Разрешите спокойно объяснить обстановку. Ведь здесь все произошло совсем не так, как вы думаете.
— Нечего объяснять, и так все видно, как на ладони, — сказал Крюков, но уже несколько пониженным тоном и, усмехаясь, добавил: — Н-ну, попробуйте выкрутиться через свои, так сказать, объяснения. Слушаю.
Володя со всей обстоятельностью начал рассказывать, как все произошло, однако ни словом не обмолвился о прошлом Кривко.
— Так, так, — поддакивал майор. — У тебя, товарищ солдат, богатая фантазия: начинает, так сказать, походить на истину. — И обратился к Кривко: — Правильно он говорит, товарищ солдат?
— Врет он все, — буркнул Кривко, нагло сверкнув маслянистыми глазами.
— Верно? — спросил Крюков у другого безоружного солдата.
— Верно, — подтвердил тот, наклонив голову и не поднимая глаз.
— Х-хорошенькое дельце! Х-хехо! Он мне объяснил обстановку, внес ясность!
Крюков не хотел верить ни единому слову Грохотало. Таков уж был у этого человека характер: если кто-то попал к нему на черную заметку, то думать о нем не мог иначе. Желая, видимо, подтвердить свои догадки, он обратился к одному из патрульных:
— А ну-ка, Гецис, что может сказать эта фрау в «оправдание» наших командиров? Спроси-ка ее хорошенько.
Вперед вышел невысокий плотный солдат, щеки его заросли густой черной щетиной, на которой выделялись ярко-красные губы. Он сдвинул на затылок измятую пилотку, высморкался в грязный платок, потянул острым носом, проверяя, хорошо ли проходит воздух. Деловито осведомился, как зовут фрау, с которой ему предстоит разговаривать.
— Берта Зангель, — последовал равнодушный ответ.
Сейчас она не знала, кого больше ненавидеть. Свои и чужие — кто из них больший враг? Ненавидела тех и других. Курта убили чужие, может быть, вот эти люди. А отца и мать?
Она не послушала уговора старших женщин в подвале и вечером, когда затих бой, в сумерках бегала взглянуть на погибших. Разыскала там трупы своих родителей... Навсегда запомнила слова отца, Аугуста Венке, о нацистах. Но все ее существо протестовало против того, чтобы и ее как-то причислили к ним, как это сделал отец в последний вечер.
А ведь было время, когда Берта души не чаяла в молодых парнях, что носили военную форму, и мечтала выйти замуж только за военного. Мечта ее сбылась. Но было это давно-давно. Подвал изувечил ее, изломал. И ненависть была тупая, граничащая со страшным безразличием. Больше всего ей хотелось покоя. Но что нужно этому сердитому русскому начальнику? Зачем он здесь? Зачем все эти люди здесь?
Да, отец прав: ее действительно не спросили, кто она, чья дочь и чья жена. Вот только теперь, кажется, хотят что-то узнать. Но про Курта она им, конечно, ничего не скажет.
Гецис обстоятельно расспрашивал, Берта — объясняла. Она поднялась с кушетки и, отвечая Гецису, то показывала на Кривко и его соучастника, то на Батова и его товарищей.
— Так что она рассказывает? — нетерпеливо осведомлялся всякий раз Крюков, когда Берта показывала на Батова. Но Гецис, будто не слыша его вопроса, продолжал дотошно выяснять все тонкости. Наконец, ему, видимо, все стало яснее ясного. Он вежливо предложил Берте сесть. Обернулся к майору и несколько извиняющимся тоном, произнося звуки в нос, начал пересказывать все, что узнал.
— Видите ли, товарищ майор, она говорит, эта Берта, что во время боя они спасались в подвале соседнего дома. А потом пришли вот эти два солдата... Н-да... Выбрали их, как она выразилась, и позвали с собой. Пришли вот сюда, сделали уборку в комнате... Н-да... Принесли вот эту кушетку. А потом заставили пить ром. Она, вот эта Берта, немножко выпила, а вон та не стала: она очень жалеет сестренку и братишку. Их прибили немецкие солдаты за побег из подвала. Н-да... Вот этот выбрал ее, Берту, как она выразилась, а тот — ту... Н-да... А потом пришел этот офицер с двумя солдатами, отобрали у тех автоматы... Н-да... Но эти, новые, не прикасались к ним, кажется, даже не хотели этого, как она выразилась... У нее, у Берты, погибли отец и мать...
— Довольно! — оборвал Гециса Крюков.
— Они, кажется, хотели их, этих солдат, арестовать, — не унимался Гецис.
— Довольно! — повторил майор. — Этих двоих взять под конвой. А вы, молодые люди, тоже марш отсюда! Вы слышите? Марш!
Батов, Грохотало и Валиахметов вышли в открытую дверь.
— Вам еще придется ответить за грубость, так сказэть, и за пререкания со старшим по званию, — пообещал им вслед майор.
— Ты его хорошо знаешь, Володя? Кто он? — спросил Батов, спускаясь по лестнице.
— Пэ-эн-ша-один, помощник начальника штаба первый. Майора Крюкова нельзя не знать.
— Должности я не знал... Неприятно, черт побери!
— Х-хо, неприятно! Я удивляюсь, как это он не прихватил нас с собой в штаб. Все знают, что если он прицепится к кому — не отпустит, пока не уест. Даю гарантию, что нам с тобой еще не раз придется почувствовать его неравнодушие, коли мы у него на заметке.
— Брось паниковать. Ну что он нам сделает? Ты в чем-нибудь виноват?
— Наивный ты парень, Алеша! Если живой человек ходит по земле да еще что-то делает, то всегда найдется, в чем его обвинить, а при желании даже смешать с дерьмом. Ты видишь, он поставил нас на одну доску с этими бандитами? Да еще в пьяные записал.
— Бог не выдаст — свинья не съест.
— Не съест, — горячился Володя, — а неприятностей наделает — не расхлебаешь.
— Пожалуй, верно, — согласился Батов. — Как это его угораздило еще расспросить обо всем немку?
— Вот-вот, спросил бы он ее разве, если бы умнее был? Ведь он был уверен, да и сейчас убежден, что мы почти ничем не отличаемся от Кривко, «так сказэть», только на этот раз случайно не успели войти в свою роль. Вот как он все это понимает.
Володя не ошибся. Майор Крюков не сомневался в правильности своих выводов: не поделили женщин. Конечно, будь эти ребята поскромнее, попочтительнее, извинились бы. Разве бы он им не простил?! А ведь эти — где там извиниться — попались прямо на месте да еще грубят, изворачиваются, оправдываются.
Сам Крюков никогда не грубит старшим и не допустит, чтобы ему безнаказанно грубили младшие по чину.
11
Бои в порту и на северных окраинах еще продолжались, а шестьдесят третий и другие полки уже покидали Данциг, вытягиваясь колоннами вдоль улиц, все еще затянутых дымом пожарищ.
Полк шел к южной окраине города. То и дело встречались изуродованные и совсем снесенные ограды, расщепленные деревья, словно выстриженные огромными тупыми ножницами газоны, поваленные телеграфные и электрические опоры, выщербленные и продырявленные трубы фабрик.
На углу одного дома сохранилась часть жестянки с названием улицы. Один конец ее, на котором значилось само название, был оборван. Осталась только вторая половина со словом «Straße».
— Эх, была штрасса! — вздохнул Милый-Мой. — Строитель ведь я, строитель. А чем занимаюсь?..
— Ну, Милый-Мой! — оборвал его Чадов. — По своей ты охоте, что ли, этим занимаешься? Ишь, губы-то расквасил перед фашистской берлогой! Леший просил их на нашу голову...
— То ли ты его воспитывать хочешь? — вступился за друга Боже-Мой. — Опоздал, парень. Немцы вон его как воспитали: два месяца кровью харкал!
— Азбуку-то я и без тебя знаю, — вдумчиво продолжал Милый-Мой, обращаясь к Чадову. — Ты скажи-ка вот, долго ли еще в человеке зверь сидеть будет? Вот что скажи ты мне!
— Это ты о каком человеке спрашиваешь? В фашисте всегда зверь сидит. И пока живой фашист на земле хоть один останется, — хоть ты и строитель, а ломать все одно придется, — рассудил Чадов. — Не даст он жить спокойно.
— Вот и говорить нечего. Нечего говорить-то, — вмешался неразговорчивый Крысанов. — Говорить-то нечего тут. Лупи его, фашиста, — и вся недолга.
Шагая по булыжной мостовой в ряду с Грохотало и Дьячковым, Батов смотрел на мелькающие впереди раздутые задники порыжевших сапог Седых, краем уха слушал разговоры в строю и думал: «Правильно говорит Крысанов: лупить их надо. Может, посмоется пролитой кровью кое-какая нечисть с земли. А возможно, и война эта — последняя? Отобьем им печенки, а там, глядишь, и задираться охота пройдет...»
— Привет пулеметчикам!
Это пристроился в ряд младший лейтенант Гусев, комсорг батальона. Офицеры и солдаты называли его просто Юрой. Глаза у него — большие, голубые, открытые — всегда светились простецкой добротой.
— Ну, как дела? — спросил Юра. — Вас можно поздравить?
— С чем это? — осведомился Дьячков.
— Сегодня в штабе наградные листы видел. Тебе, Алеша, там «Отечественная война» рисуется. Слышишь?
— Слышу, — без особого энтузиазма ответил Батов.
— Тебе, Коля, и тебе Володя, — по «Звезде». Наградные листы у вас чуть не на полроты заполнены.
— Надо бы на всю, — выпятив грудь с гвардейским значком, сказал Дьячков, — раз вся рота геройская!
— Ох, маленечко не вся! — усмехнулся Гусев, передернув тонкие подвижные губы. — Кривко-то у вас, кажется, того... влип основательно. Трибунал им занимается. В лучшем случае — штрафной отделается...
— Тоже — честь роты, «так сказать», — усмехнулся Володя, вспомнив Крюкова.
— Ты Кривко к роте не примазывай, — возразил Дьячков, — бандюгой он был, бандюгой и остался. Что ж, за него всем отвечать?
— Всем или не всем, — улыбнулся Юра, — а кое-кому придется. Фамилии Батова и Грохотало мелькают, «так сказать», не только в наградных листах, но и в этом поганеньком дельце фигурируют.
— Не пугай ты их, Юра, — обернулся назад молчавший до сих пор Седых. — И так у ребят настроение из-за Кривко ниже среднего.
— Загрустишь, пожалуй, — шутя сгущал краски Гусев. — У Леши хоть «муха» на погоне есть. Ну, уморят ее, снимут дохлую. А у тебя, Володя, снимать-то уж нечего. «Сдохла» твоя «муха».
— Ну и шут с ней, — беззаботно ответил Володя. — Что я, ради «мух», что ли, воюю!
Батов отмалчивался.
— При-ивал! Прива-ал! — понеслось от головы колонны.
Остановились среди невысоких глинистых холмов. Данциг уже скрылся из виду. Место его расположения безошибочно угадывалось по облакам дыма, что кружились над городом.
Выбрав зеленый пятачок с шелковистой молодой травкой в стороне ото всех, Батов лег на сырую землю и, подставив лицо ласковому солнцу, пил эту мирную тишину. К нему подсел Гусев, закурил. Подал портсигар Батову, тот отказался.
— Что-то зажурился ты, Алеша. Вид, что у Стеньки Разина, только княжны рядом не хватает, — пошутил Юра.
— Почти что так, — вяло поддержал шутку Батов, — только Разин, кажется, утопил свою княжну, а моя еще не родилась.
— Ой ли, так ни одна девчонка и не пишет?
— Нет.
— Ты никому об этом не рассказывай: засмеют.
— Я и не рассказываю.
Батов отвечал до того убийственно спокойно, что Гусев неожиданно поверил ему и встревожился:
— Что-нибудь серьезное, Алеша? — спросил он. — А вообще-то ты от кого-нибудь получаешь письма?
— Мать пишет. Не сама, правда, соседи. И мои письма соседи же ей читают. Неграмотная она.
— Так у тебя на самом деле нет знакомой девушки? Не успел познакомиться?
— Как раз наоборот: слишком рано познакомился...
— Покажи фотокарточки, Алеша, какие у тебя есть, — попросил Гусев.
Батов молча достал из левого кармана гимнастерки фотокарточку отца, подал Гусеву.
— А от нее никакой памяти не осталось?
— Не копай, не выматывай душу, Юра. Кажется, начинает хорошо зарастать. Особенно здесь, в Данциге. Не тронь меня. Ну зачем тебе?
— Хорошо, Алеша, не буду, если неприятно... Я ведь хотел серьезно с тобой поговорить.
— О чем?
— Ты никогда не думал о вступлении в партию?
— В па-артию? — Батов сел рядом с Гусевым, подвернув ноги калачиком. — В кандидаты, значит? Думал! Не раз думал! По дороге на фронт и здесь тоже думал, но...
— Что «но»?
— Не примут меня.
— Почему?
— Биография непартийная, с пятном.
— Это как же?
— А вот так. В таких ответственных биографиях пишут: родился тогда-то, там-то, в семье бедняка, батрака или ремесленника хотя бы... А что я напишу?
— Батюшки светы! — захохотал Гусев. — Уж не графский ли потомок сидит передо мной?
— А ты не смейся. Графским потомкам проще. Даже самим графам и то проще: колебался, бежал из России, осознал, вернулся. «Простите, хочу строить социализм». А как мне быть, если я никуда не убегал, не колебался? Но вот родиться угораздило в семье кулака, которого, «так сказать», сослали, когда мне было четыре года. И присохло ко мне это дурацкое родимое пятно, как кусок грязи неотмываемой... Вот почему не примут меня, — заключил Батов.
— И много твой отец всяких активистов из обрезов перестрелял? — снова засмеялся Гусев.
— Иди ты к черту со своим зубоскальством! Он ни одного человека в жизни не тронул. Даже ругаться не любил, да и не умел, не то что его сынок в Данциге распотешился. Ни в какой армии никогда не служил — инвалид был, всю жизнь столярничал, плотничал, стекольничал.
— Так за что же его сослали?
— А это ты уж у таких вот «так сказэть» спроси. Под «головокружение» попал...
— А чем он в ссылке занимается?
— Теперь уж ничем не занимается: в сырой земле три года лежит. Как и все, жил в колхозе, стекольничал, плотничал, столярничал. Такие, брат, специальности и на краю света нужны.
— Ты на меня не обижайся, Алеша, но ты — дурак.
— Может быть. Откуда дураку знать, что он — дурак? Только умные люди и могут подсказать такую истину, — усмехнулся Батов.
— Ну как же! Отца давно нет. Ты вырос в колхозе, учился в советской школе. Послали в училище, доверили оружие, людей. Понимаешь, людей тебе доверили! Ты за них отвечаешь и ведешь их. Тебе доверили защиту Родины, наградили!..
— Хорошо, я подумаю, — после долгого молчания выдохнул Батов. — Дай опомниться, Юра.
— Думай...
— Гусев! Младший лейтенант Гусев — к комбату! — неслось по цепочке.
Юра хлопнул Батова по плечу, вскочил и, уходя, добавил:
— Потом договорим.
Было над чем поразмыслить! «Отец сослан», — много ли стоит за этими словами для Гусева? А для Батова в них — вся его недолгая жизнь. Вырос он в ссылке и с самого раннего детства знал, что и отец, и мать, и все жители их деревни — переселенцы. Для них и законы вроде бы другие были. Ни партийной, ни комсомольской организации в такой деревне не полагалось, выезжать куда-либо, служить в армии — тоже. Захотел учиться — не везде примут с этаким клеймом. И стал Алексей Батов постепенно приучать себя к мысли, что «рожденный ползать — летать не может», а ему очень хотелось летать. Но о летной школе можно было только мечтать.
Еще в тридцать третьем сбежал из деревни Мишка Кожевников. Пристроился где-то в городе. Жил и работал, как все. Время подошло — призвали в армию. И прослужил больше года, потом как-то дознались, откуда он. Арестовали. В деревню следователь его привозил. Так и попал в исправительный лагерь парень. А исправлять-то нечего было. Человек худого не замышлял, служил честно. Как же случилось, что Батова не просто на фронт послали, а даже в офицерское училище направили? Видно, хоть и сослан был отец, да ведь всегда же в колхозе на хорошем счету числился: лучший мастер, ударник...
А теперь вот в партию, выходит, можно вступить. Да мыслимое ли дело — в партию! И Гусев говорит, что достоин, что примут, еще смеется над его сомнениями, дураком назвал. А что, если и в самом деле — слепой дурак?
Батов повеселел. С души будто сто пудов сняли. Он шутил всю дорогу и был возбужден так, что Володя даже заметил:
— Не перед добром ты, что ли, сегодня такой дурашливый?
— Человек смеется тогда, — назидательно ответил Батов, — когда уже есть добро. Вот представь себе такую историю. Родился ты, допустим, с бельмом на глазу. Подрос. Ребятишки при всяком случае и без случая бельмастым обзывают... Представил? Еще подрос. На девушек стал заглядываться, а они избегают. Да еще в ссоре или в шутку дура какая-нибудь бельмастым окрестит. Представил? Так вот, а потом тебе встретился толковый глазник, счистил бельмо и отпустил тебя в мир. Что бы ты делал в первый день?
— Плясал бы, — не задумываясь, ответил Володя, — целовал бы всех подряд!
— Вот-вот, — подхватил Батов, — и у меня сегодня примерно такое же.
— Бельма поснимали? — спросил Дьячков. — Кто это тебе?
— Вроде раньше ты на глаза не жаловался, — заметил Володя.
— Мои бельма не всем видны были, — резонно заключил Батов.
Однако постепенно веселость и беззаботность исчезли. Как-то исподволь, еле заметными импульсами начало обнаруживаться едва ощутимое беспокойство.
После ухода Гусева ему думалось: «Наверное, во мне еще много дури, всякого чертополоха? Нет, нет. Молодость, как я понимал ее раньше, ушла. Туда возврата нет. Только в Данциге я повзрослел на десяток лет. И сколько еще взрослеть придется? «А может быть, не придется?» — спросил какой-то далекий голос. — Ну и пусть! Я делаю сейчас то, что делают все коммунисты...»
Эти раздумья не оставляли его до вечера.
* * *
На бивуаке, где расположился полк на ночь, пошли слухи, что предстоит огромный переход, потому как войска Первого Белорусского фронта находятся уже у Одера. Говорили, будто догонять придется на машинах. Обозы пойдут следом.
Грохотало и Батов и на привале не оставляли друг друга. Алексей неожиданно для себя обнаружил, что роднее и ближе Володи для него нет никого. Между ними родилось то юношеское товарищество, братство, при котором не существует тайн.
Собирались ужинать, когда в роту заявилась Зиночка Белоногова. Еще издали она начала воспитательную работу:
— Выходит, гора должна идти к Магомету? Нехорошо, нехорошо, миленький. Как только снялись с места, так тебе и перевязки ни к чему?
— Извини, Зиночка. Да ты зря трудилась: там уж, наверное, все зажило. Боли почти никакой...
— А ну, марш в палатку!
— Давай отложим, Зина. Через день будем перевязываться. Завтра...
— Никаких «завтра». Марш!
Батов полез в палатку, на ходу расстегивая ремень.
— Вот видишь, глупенький, — уже нежно говорила Зина, сняв повязку, — гнойничок появился. Ты что же, в госпиталь хочешь попасть, подальше от фронта убраться?
— Молчу, молчу, Зина. Виноват.
— То-то! А я уж думала, что надоела тебе. Могу замену прислать. Новенькая к нам прибыла, Верочка!
— Хорошенькая? — спросил Дьячков, валявшийся на разостланной шинели рядом с палаткой.
— Хорошенькая, молоденькая, маленькая, — ответила ему Зина. — Слышишь, Алеша? Она вас всех с ума сведет.
— Авось, обойдется, — безразлично проговорил Батов.
— Как сказа-ать, — возразила Зина. — Завтра мне не придется разыскивать тебя: сам прибежишь посмотреть, на Верочку.
Зина уложила бинты в сумку. Уходя, наказала:
— Завтра, миленький, без всяких фокусов и без шуток, чтоб о перевязке сам позаботился, иначе доложу Пикусу.
Пикус — это батальонный фельдшер. Если кто попадал к нему по ранению или по болезни и не выполнял назначений, он приводил ослушника за рукав к командиру батальона и требовал наказать.
12
Солдатские сутки перевернулись, обстановка требовала, чтобы солдат бодрствовал, двигался ночью, а отдыхал днем. На войне такое «перевертывание» случается часто. Марш-маневр на Одер многих тысяч войск и боевой техники должен быть скрыт от глаз врага.
Погода начала хмуриться, небо заволокло тучами, подул прохладный порывистый ветер.
Командиры всех подразделений получили строжайший приказ — максимально облегчить обозы. Старшина пулеметной роты Полянов беспощадно «чистил» свои повозки, оставляя лишь то, что значилось в описи. Выбрасывал он все без сожаления и за ездовыми следил, чтобы не всунули чего лишнего, не припрятали от его глаз. Но вот дошел до бани, и тут рука дрогнула: жалко. Пригодится еще! Сколько раз выручала эта самодельная баня! Однако, подумав и словно осердясь на ездового, раздраженно крикнул:
— Выбрасывай к чертям эту железяку! Войне скоро конец: в настоящих ваннах мыться будем.
Но его немилости хватило только на одну половину бани. На вторую — большой брезент — не поднялась рука.
— А это, — сказал он Локтеву, пожилому солдату, — давай потуже свернем и — под сидушку. Не войдет — придется выбросить сиденье. Проверять станут — скажешь, что это вместо сиденья. Понял? Обоз с наступлением сумерек двинется в путь. А полк на машинах потом обгонит его.
Полянов, как заботливый хозяин, осмотрел в последний раз перед дальней дорогой лошадей, проверил колеса, смазку. Выбрал из кучи сваленного барахла скатерть покрепче, набросал на нее банок с консервами. Подхватил картонное ведро с густым искусственным медом, добытое в Данциге, и отправился к своим солдатам, чтобы раздать им на дорогу консервы и угостить на прощанье медом. Не съедят — пусть по котелкам разберут, в дороге сгодится.
Шагая между палатками в свою роту, он обратил внимание на то, что лагерь будто вымер, никого нет.
— Куда народ подевался? — спросил он дневального артиллериста.
— А во-он они все, — показал солдат в лес. — Суд там идет.
Только теперь Полянов вспомнил, что командир роты велел ему и ездовым присутствовать на суде Кривко. Он дотащился до расположения роты, оставил свой груз, вернулся к обозникам и повел их к редким соснам, где на тесной поляне собрался весь полк.
Передние ряды сидели на земле, но сзади все подходили и подходили опоздавшие. Они полукольцом обступили сидящих, стояли друг другу в затылок, так что подошедшим старшине и ездовым почти не видно было, что делается там, в центре, где идет суд.
Весенний ветер шумел в сосновых ветвях и, когда он шумел сильнее, совсем не было слышно, кто говорит и что говорит. Но когда ветер ослабевал, можно было расслышать почти все. В щель между двумя пилотками, маячившими перед глазами, Полянов увидел смущенное лицо Батова, прислушался. До него долетели слова:
— Ничего не могу добавить к сказанному предыдущим свидетелем...
Судья негромко о чем-то спросил, и снова — слова Батова:
— Я могу повторить только то, что сейчас сказал свидетель Грохотало.
Судья говорил очень тихо. Полянов протиснулся между стоящими впереди, увидел край стола, накрытого красным материалом, и маленького капитана юстиции в очках с золотой оправой, сидящего за столом. Но и на этот раз не расслышал слов.
— Нет, от себя больше ничего не могу добавить, — сказал Батов.
Капитан опять что-то начал говорить, но Полянов расслышал одно только слово: «свидетель». Место Батова перед столом занял майор Крюков.
— А я могу кое-что добавить, так сказэть, к сказанному предыдущим свидетелем. — Звонкий голос Крюкова четко слышался в тишине. — Подсудимый в своей речи почему-то не сказал того, что он говорил при задержании, так сказэть, на месте преступления...
Ветер зашумел с особенной силой. По небу низко неслись черные клочья рваных облаков. Они, казалось, задевали своими космами за высокие вершины сосен и от этого прикосновения роняли редкие капли дождя. Шум заглушил слова Крюкова, который стоял, наполовину повернувшись к судьям, наполовину обращаясь к солдатам и офицерам полка. Руки заложены назад, подбородок высоко поднят.
— ...Подозрительна цель прихода этих, так сказэть... — долетел до слуха Полянова обрывок фразы.
Старшина огляделся, приметил щель между стоящими впереди, протиснулся еще на несколько сантиметров вперед. На него зашикали со всех сторон, но он еще раз попытался продвинуться и притих только тогда, когда почти рядом услышал командный окрик:
— Какого дьявола вам не стоится! — и увидел между чьими-то головами сверкающий гневом глаз комбата.
После Крюкова говорил капитан в золотых очках. Потом наступил короткий перерыв. Послышались реплики, отдельные голоса. В задних рядах произошло движение. Кто-то пытался протиснуться вперед, но его не пустили; кто-то вслух предугадывал содержание приговора; кто-то, раздвигая толпу, пробивался назад, чтобы выйти на свободу.
Вдруг все замерло. Только лес шумел, шлепались редкие и теперь уже совсем крупные капли дождя.
Полянов увидел капитана в золотых очках, стоящего с листом бумаги, который он держал обеими руками, но лист все равно трепетал, вырывался из рук.
— Именем, — очень громко крикнул капитан. Потом шум леса усилился, и Полянов видел капитана, как в немом кино. Капитан наклонялся над листом бумаги, пытаясь прикрыть его козырьком фуражки от капель дождя и лучше вглядеться в прыгающие буквы.
— Штрафной батальон... два месяца... — доносились обрывки фраз. Только теперь Полянов заметил: в отдалении, несколько правее стола и дальше, на бугорке, три солдата очень быстро копали яму саперными лопатами. Кольнуло и засосало под ложечкой, и тут же до сознания донеслось громкое слово «расстрелу». Или его повторил кто-то из слушающих, или оно донеслось из уст самого капитана — не понял.
Ветер несколько утих, голос майора стал слышнее. Расслышав слова «обжалованию не подлежит» и увидя, что капитан свертывает прочитанную бумагу, Полянов повернулся назад, толкая соседей. Задние ряды отхлынули. Самые крайние побежали к лагерю.
— Наза-ад! — зычно крикнул командир батальона Котов. — Вернитесь! Приговор будет приведен в исполнение немедленно, сейчас же. Никому не уходить!
Когда утряслась сутолока в задних рядах и старшина Полянов снова отыскал «сектор обзора» между пилотками, впереди уже не было видно ни капитана, ни красного стола. А там, где раньше копали солдаты, стоял Кривко без пилотки, без погон, без ремня. Обмоток на его ногах тоже не было. Из одного ботинка торчал угол белой портянки. Неестественно расширенные глаза метались, прося сочувствия и пощады. И, видимо, не найдя ни того, ни другого, Кривко рванул расстегнутую гимнастерку, вскинул руки...
Автоматчики закрыли его своими спинами. Воздух вспороли три короткие автоматные очереди, выпущенные залпом.
Передние начали подниматься, неуверенно становясь на отсиженные ноги. Задние хлынули к лагерю, толкая друг друга и стараясь скорее выбраться на свободу. Солдаты рассыпались по лесу — толпа вдруг сделалась невероятно большой. И не верилось, что полминуты назад она была такой маленькой.
Полянова многие обгоняли, и он, дождавшись тех, кто сидел впереди, спросил, удерживая за рукав первого попавшегося солдата:
— Командиров-то, командиров-то в штрафную, что ли, присудили?
— Да что ты, товарищ старшина! — ответил шустрый солдатик. Он жадно курил, и веснушчатое лицо его то и дело закрывалось густыми клубами дыма. — За что командиров-то? Крюков поливал на них, правда. Дак трибунал-то его не послушал. Разобрались.
— Это того солдата, друга расстрелянного, — в штрафную, — пояснил мимо шедший сержант. — А этого шлепнули правильно. Что мы, немцы, что ли?
— Пра-авильно, — вздохнул Полянов.
— Товарищ старшина! Товарищ старшина! — догоняя, кричал Локтев. — Запрягать нам приказано. Сейчас выступаем.
— Ну, дак запрягайте. Беги к лошадям да остальных там пошевели. Я только к ребятам забегу в роту.
Полянов, успокоенный словами незнакомых солдат, поспешил к своим. Несколько пулеметчиков, окружив картонное ведро, сидели возле него и ложками черпали загустевший кремовый мед.
— А-а! Уже нашли, жулики, — ласково сказал старшина. — Я ведь его в палатку ставил.
— Да палатка-то наша, — весело ответил Боже-Мой. — Я туда полез да за ведро-то запнулся. Ну, думаю, бог нам послал эдакую благодать, а это родной старшина, оказывается!
— Да ешьте, ешьте, не жалко мне. Только пошто же без хлеба-то едите? Плохо не будет?
— Да сыты мы, товарищ старшина, — сказал Милый-Мой. — Это мы балуемся только.
— Ешьте, ешьте. Я еще консервы принес, видели? Разделите. Да и мед — останется, не бросайте, там ведь у вас своего-то старшины не будет, кто об вас позаботится?.. Ну, бывайте здоровы! Побегу я...
По дороге к лагерю от судного места и потом возле палаток о Кривко никто не поминал, будто давно знали, что не может с ним иначе кончиться. Зато оживленно судили все о том, откуда берутся такие люди, как майор Крюков. Из-за мелкой обиды он живьем человека слопать готов. И как начальство такого терпит?..
«А об том никто и не мыслит, что начальству он ничего худого не делает, на задних лапках перед ним ходит. Своего ума не имеет и все ждет, когда начальник рот откроет. А где он сам начальником оказывается, тут считает, что все прочие должны перед ним преклоняться и всякое слово его за умное почитать без разбору. Вот кто из младших не поймет этого либо не согласен будет, тому и не жить рядом с Крюковым. Доймет — не мытьем, так катаньем», — так думал Милый-Мой, а вслух сказал:
— От дерьма подальше — оно и не воняет...
— Палатки снять, приготовиться к погрузке на машины! — приказал командир роты. Вместе с ним подошли Батов и Грохотало. Все сильно вымокли, словно там, где они были, дождь шел обильнее, чем здесь.
Собраться солдату недолго. В один миг палаток не стало, а превратились они в плащ-палатки. Солдаты накинули их поверх шинелей, взяли оружие — вот и все сборы.
Густые сумерки опустились над лагерем. Дождь все так же нехотя падал из мутно-серой бездны. Потом небо сделалось совсем черным, и земля будто слилась с ним. Костры разводить запрещалось, даже курили, пряча самокрутки в рукава.
— Давайте консерву поделим, — в который раз предлагал из темноты Орленко, изнывая от безделья.
— А чего ее делить, — отозвался Чадов. — Не на себе нести — понимать надо! Ставь туда же ведро, в скатерку-то, завязывай хорошенько и — в машину.
— Оно и то правда, товарищ сержант, — согласился Орленко и принялся увязывать узел. — Зачем ее делить — всем хватит.
Солдаты снова собрались в кружок. Сначала стояли, потом присели на корточки и закурили «всем колхозом». Машин все не было. Весь полк сидел теперь кружками, и везде курили, вели неторопливые разговоры, шутили. Самодеятельный затейник или интересный рассказчик в такое время — сущий клад. Время с ним летит незаметно.
Седых и Батов пошли к штабу, чтобы встретить там машины и привести в расположение роты.
Долго еще солдаты мучились ожиданием, коротая время под этим ленивым затяжным дождем.
— Машины! Машины идут! — вдруг показал Оспин на светящиеся в сырой мгле огни подфарников.
Все поднялись, начали разминать ноги. Те, что помоложе, подталкивали друг друга, чтобы согреться, приплясывали на мокрой земле.
Роте достались крытые машины. Большая автомобильная колонна вышла на хорошую асфальтовую магистраль и понеслась вперед.
Шоферы этой автоколонны уже побывали со своими машинами в предместьях Одера, доставив туда воинскую часть, вернулись и взяли с пути новую партию войск.
Дождь все стучал по крыше машины, которая плавно катилась ровной дорогой и лишь кое-где подскакивала на редких выбоинах. Иногда, резко сбавляя ход, машина сильно наклонялась то на левый бок, то на правый — это она обходила большие воронки, разворотившие полотно дороги, и снова спокойно плыла, слышался только шуршащий звук колес по мокрому асфальту, похожий на звук кипящего на сковородке сала, да мерный стук дождя о брезент. И все эти однообразные звуки и посвистывание встречного ветра успокаивали, убаюкивали, навевали дремоту.
Солдаты сидели притихшие, полусонные.
Никто не заметил, когда прекратился дождь. Сколько-то времени еще слышался шипящий шум колес по мокрому асфальту, но скоро и он где-то отстал по дороге. Рассвет все поспешнее настигал автоколонну, а скоро и первые лучи весеннего утра весело заиграли на усталых от утомительной поездки лицах солдат.
— А за что вам, хлопцы, присвоены такие святые имена? — оживился Орленко, обернувшись туда, где сидел Боже-Мой.
— Да кто же нам их присваивал? Чудак человек! Поп, что ли, даст тебе этакое имя? Сами себе и присвоили... Где же это, а, Милый-Мой? Где это нас окрестило-то? От Днепра-то уж тогда мы далеко ушли. Сидим это мы с ним в блиндаже. Холодно... Спиртику понемножку хватили, тушенкой закусываем. А блиндажишко паршивенький достался: два тонких накатика, да и те не засыпаны как следует — немцы доделать для нас не успели, рано убежали. Бывалые солдаты в этот блиндаж не заглядывали. А мы с другом «зеленые» тогда были, залезли в него да и сидим, как дома... Вдруг ка-ак ух-хнет!! Бревна — на меня. Вот тут-то я и назвал себя. Богу никогда не молился, в церкви единого разу порога не переступал, а тут как взревел: «Боже мой!». Думал, уж на том свете я, в аду, как и полагается мне. Дружок-от подскочил да кричит: «Милый мой, милый мой!». Солдаты все это слышали, помочь нам бежали, а немец ка-ак добавит — обоих нас и привалило земелькой. Потом откопали нас — живы оба. Тогда один чудак и говорит: это вы смерть свою там похоронили, а сами выбрались. Дак который, говорит, из вас «боже мой-то» кричал? Сознался я...
Ну и пошло с тех пор. До вечера мы в окопе лежали. Солдаты над нами потешались, а нам вроде и легче, на душе веселее. А когда в госпиталь-то попали, там и сами друг друга так величать стали...
— Кажись, приехали, — улыбнулся Милый-Мой. — Деревня какая-то. Передние вон остановились.
Действительно, автоколонна сгрудилась в небольшой, совершенно опустевшей деревушке. Жители из нее бежали, видимо, за Одер. Дома почти не пострадали от артиллерийского огня, но запустением веяло отовсюду. Тут, видно, побывала не одна смена наших солдат.
Машина подвернула к крестьянскому дому с захламленным, грязным двором. Солдаты выбрались из кузова, сгрузили пулеметы, ящики с патронами, провизию.
Солнце разогнало утреннюю прохладу. Солдаты разделись по пояс, мылись. Только Милый-Мой, сбросив шинель и гимнастерку, сидел на бетонной ступеньке крыльца, греясь на приветливом солнышке. Его морозило, и он никак не мог отважиться снять нательную рубаху.
С улицы кто-то крикнул:
— Начальство едет! Командование!
Кто в чем был, так и выскочили за ворота. Одни — голые по пояс, другие — босиком, третьи — в ботинках на босу ногу, без обмоток. А Милый-Мой, — как был в пилотке, в нательной рубахе, не заправленной в брюки, с поясным ремнем в руках, — так и вышел на улицу.
Несколько легковых машин небольшой колонной друг за другом двигались на малой скорости, так как вся улица была заставлена грузовиками, пушками, тягачами.
В первой машине рядом с шофером сидел маршал в мундире при всех регалиях. Он величественно окинул суровым взглядом толпу солдат у ворот крестьянского дома и, не поворачиваясь к спутникам, проговорил недовольно:
— Вольница Рокоссовского! Партизаны!
В следующей машине на заднем сиденье, сдвинув ее лба фуражку, распахнув полы кожаной куртки и откинувшись на спинку, сидел моложавый, но не молодой человек с бледным от бессонной ночи лицом.
Солдаты и без знаков различия узнали в нем своего командующего — маршала Рокоссовского. Голые моментально спрятались за одетых, солдаты без головных уборов вытянулись в струнку. А Милый-Мой, стоя в переднем ряду в распущенной нательной рубахе, поспешно поправил пилотку, лихо вскинул руку к виску и замер в приветствии столь высокого командира. И, кажется, именно ему маршал кивнул головой и улыбнулся, покосив глазом, будто сказал: будь здоров!
Машины прошли, оставив после себя поднявшуюся тучку пыли.
— На рекогносцировку поехали, на рекогносцировку, — послышалось от ворот. — Фронты, вишь, здесь соединяются!
Возвращаясь во двор, солдаты оживленно говорили о столь необычной встрече с командующими фронтами.
— Гляди-ко ты, — удивился Крысанов, — от самого Дона по фронтам мотаюсь, в госпиталя на отдышку не раз уходил... Уж вроде бы все дороги искрестил, а ни с одним командующим видеться не приходилось. А тут — на тебе — сразу два!
— Этот-то, наш, видать, простой человек. Даже и не узнаешь, что командующий фронтом, — заметил Жаринов.
— Душу солдата понимает лучше любого доктора, — сказал Милый-Мой. — Маршал-то посмотрел на меня, все понял и даже улыбнулся.
— Как-то еще не расхохотался, — сказал Оспин. — А следовало бы тебе всыпать, чтобы не лез на глаза командующему в таком виде.
— Поглядеть-то на него и мне ведь охота, — виновато ответил Милый-Мой, — а одеться-то уж не успеть было...
13
Ночью шестьдесят третий полк двинулся в путь. Известное дело, такие походы под носом у противника неприятны уже тем, что солдату приходится во всем сдерживать себя.
Даже команды не подаются вслух. И покурить на привале нельзя по-человечески — прячь огонек в рукав или накрывай пилоткой.
Безмолвные идут колонны. А от этого больше спать хочется, особенно перед утром.
Еще в первую походную ночь Милый-Мой высказал странную догадку:
— Не может быть, чтобы места так походили! Я ведь не дремал в машине: все как есть видел. По этой же дороге идем.
— У немцев все может быть. У них дома в городах, как ульи на пасеке, одинаковые, и деревни друг на друга похожи, и дороги не отличишь, — спокойно возразил Крысанов.
— По-твоему, Милый-Мой, назад мы идем, к Данцигу? — шепотом спросил Чадов.
— Назад и есть...
С ним никто не согласился. А Милый-Мой присматривался и все больше убеждался, что это та самая дорога, по которой они ехали на машине прошлой ночью. Он узнавал ее по завалам, сделанным немцами при отступлении. Наши войска разобрали лес только на проезжей части, чтоб не мешал движению.
Потом полк двигался по какой-то проселочной дороге. Через час выбрался на асфальт, но скоро снова свернул в узкую просеку.
Утром вышли на опушку соснового леса, остановились. Километрах в полутора от лагеря солдаты обнаружили деревушку, натащили оттуда соломы и завалились спать.
Вечером полк снова отправился в поход и шел всю ночь, задерживаясь лишь на коротких привалах. И опять Милый-Мой где-то узнавал дорогу, где-то не узнавал. Над ним посмеивались и говорили, что если ему верить, то еще через две-три ночи Данциг покажется.
Однако, когда утром полк остановился, все обратили внимание на то, что местность очень похожа на вчерашнюю.
Опушка большого соснового леса, впереди пустые, не засеянные в эту весну поля. Край их постепенно опускается вниз, и там виднеется неширокая издали полоса Одера. А далеко на северо-западе, будто в дымке, — город. Все это виделось и вчера.
Поставили палатки и побежали на разведку. И тут всем стало ясно, что Милый-Мой прав: ходят они много, а где-то по одному и тому же месту «кружают». Метрах в восьмистах от нового расположения полка обнаружили вчерашнюю стоянку лагеря. Тут уж солдату растолковывать не надо, сам поймет: прорыв готовится где-то в другом месте, а фашисту непременно показать надо, что главный удар замышляется здесь. Для виду маскируйся, а ему вместо одного солдата кажи пять либо десять. Вот и ходит полк по одному месту и показывает разведчикам фашистским одно и то же много раз.
Днем, после сна и обеда, солдаты усаживаются где-нибудь на полянке, и замполит ведет обстоятельный рассказ о боях на других участках, о том, как разворачивают второй фронт союзники.
— Союзнички, — ворчал после беседы Крысанов. — Ишь, помогать хватились! Все ждали, когда нас фриц доедать станет. Не вышло. Теперь норовят кусок пожирней отхватить. Гляди, как заторопились!
Вечером исчезли палатки, и снова полк двигался по дорогам — по тем же и совсем по другим.
На привале комсорг батальона Гусев появился в пулеметной роте. Еще днем он пробовал поговорить с Батовым, но тот отмалчивался, и Гусев не стал тревожить его. Однако и откладывать разговор тоже нельзя, потому что на днях должно состояться батальонное партсобрание. И если Батов решил подать заявление, то тянуть незачем.
Но, как заметил Гусев, с Батовым творится что-то не совсем понятное: ходит хмурый, на разговор идет неохотно.
— Ты думал, Алеша, о нашем разговоре? — спросил Гусев, шагнув за придорожную канаву и ложась на траву рядом с Батовым. Тот тянул дым из сигареты, держа ее в согнутой ладони. Низенькую молодую травку не было видно в темноте, но она ощущалась под руками и отдавала запахом той свежести, какую ни с чем не спутаешь.
— Думал, Юра... Все эти дни думаю.
— Думать тут действительно надо серьезно, — согласился Гусев. — На всю жизнь... И к какому пришел выводу?
— Крюков — коммунист? — не ответив, спросил Батов.
— Крюков? — значительно повторил Юра, морща высокий лоб. — Знаю, что он член партии.
— А разве это не одно и то же?
— В том-то и дело, Алешенька, что не одно и то же. Партийные билеты носили многие. Троцкисты, например, тоже были членами нашей партии. Но разве они были коммунистами? Крюкова, конечно, ни к каким троцкистам не примажешь. Это я так, чтобы понятно было.
— Ясно! — оживился Батов. — Но тогда что же он — для счета в партии или как?
Гусев задумался, сорвал травинку, искрошил ее, растер в, пальцах.
— А как бы ты назвал его главную отрицательную черту?
— Бездушие! — выпалил Батов. — Это ходячая инструкция или еще черт знает что. Был у нас такой в училище, начальник строевой части, Живым Уставом звали...
— Устав, Алеша, забывать нельзя, — перебил Гусев.
— Но ведь в уставе нельзя предусмотреть всех случаев, какие бывают в жизни! Разве может устав заменить живого человека?
— Согласен. Но почему ты заговорил о Крюкове?
— Видишь ли, Юра, прежде чем просить рекомендации, я перебрал в уме многих коммунистов, думал о них. И все это — хорошие люди. Конечно, есть у них какие-то недостатки, но это серьезные, честные, смелые люди, без мелочной трескотни. А вот на Крюкове я запнулся.
— Постой, постой! Ты рекомендации уже взял?
— Взял.
— А заявление не подал?
— Нет еще.
— Крюков тебя остановил?
В это время впереди солдаты других рот стали выходить на дорогу и выстраиваться в колонну.
— Строиться! — негромко скомандовал Седых.
Гусев и Батов поднялись, перешагнули через канаву, но так и остались на обочине вне строя. Батов хотел что-то возразить, но Гусев остановил его, раздраженно и быстро заговорил:
— Ты что же, друг, серьезно считаешь партию чем-то вроде райского уголка? Так?
— Да нет, Юра...
— Ты считаешь, что в партии должна быть тишь да гладь! — палил Гусев, не слушая лепета Батова. — Тебе надо вычистить, выбелить партию, чтоб ты туда гостем вошел? Чтоб никакими Крюковыми не пахло?
— Да нет же, Юра...
— А не угодно ли самому заняться такой черной работой? Кто же должен все это делать? Кто должен бороться за чистоту партии? — и сам себе ответил: — Настоящие коммунисты должны это делать!
Так все, что вертелось в голове Батова, часто не находя ответа, в беседах с Гусевым становилось на свои места.
Время перевалило за полночь. Разговоры в колонне притихли. Солдаты утомились, но, чувствуя локоть товарища, шли в строю рядами, хотя и неровными. Батов обратил внимание на резкие удары чьего-то котелка. Присмотрелся. Это котелок солдата Усинского стучит о приклад автомата, а солдат сильно хромает.
Усинского Батов узнал по-настоящему после Данцига, хотя в лицо запомнил со времени прибытия в роту. Это был тихий и до странности скромный человек. На близоруких глазах всегда носил очки, не снимая их даже на время сна.
Узкое лицо с маленьким остреньким носиком и тонкая шея делали его если не жалким, то смешным. Взгляд серых глаз всегда какой-то отсутствующий, и кажется, что юноша постоянно думает о чем-то своем, недоступном для окружающих. Он мог часами сидеть, стоять или идти, ни с кем не обмолвившись ни словом. В такое время он решительно ничего не видел и не слышал и находился так далеко от реальной действительности, что вернуть его на землю обычно удавалось не сразу. Батов знал, что перед уходом в армию Усинский учился в университете, изучал какие-то древние языки.
— Усинский! — довольно громко сказал Батов. — Усинский! — еще громче повторил он. Седых обернулся назад, давая понять, что так громко говорить нельзя. — Толкните его там, что ли! — попросил Батов.
Милый-Мой двинул Усинского в бок.
— А? — встрепенувшись, спросил тот. — Что?
— Командир взвода никак не дозовется, — внушительно шептал Милый-Мой. — Спишь ты, что ли?
— Нет, — сказал Усинский, — нет, я слушаю.
— От котелка грому много, — сердито сказал Батов. — Что с ногой? Почему хромаешь?
— А это еще со вчерашней ночи... Не знаю... не разувался.
Он дернул котелок по слабо затянутому ремню, отодвинул его от приклада и успокоился.
Был тот час, когда перед началом рассвета чуть-чуть начинает румяниться восток. Тихо. Ни ветерка. Звезды покойно смотрят с высокого, еще темного неба. Это как раз то время, когда сон бывает милее всего на свете.
Несколько ночей солдаты не спали, отдыхали лишь утрами часа по четыре. А когда сильно хочется спать, движение — не такая уж большая помеха: ноги делают свое дело, руки — свое, а мозг спит на ходу.
Ведущие остановились. Ряды начали налетать друг на друга. Впереди, в третьей стрелковой роте, вдруг раздался короткий крик: «И-а-а!». Потом послышалась ругань вполголоса, сдержанный шум...
Оказывается, солдат нес ручной пулемет на плече не так, как полагается, — стволом кверху, а положив его через плечо наперевес. И ствол угрожал идущему сзади. Задний наткнулся на ствол пулемета, а его еще подтолкнули в спину...
Моментально возле третьей роты появились Пикус и Зина Белоногова. Пострадавшего тут же взяли в трофейную машину, тащившуюся в конце колонны.
— Тут еще один покалеченный есть, — объявил Милый-Мой, но Пикус и Зина прошли, не обратив на него внимания, видимо, посчитав его слова за неуместную шутку. Но откуда-то из-за толпившихся на дороге солдат вынырнула маленькая, точно игрушечная медсестра.
— Кто здесь еще пострадал? — спросила она звонким мальчишеским голосом.
— Да вот тут один ногу натер, — показал на Усинского Милый-Мой.
Девушка подошла к Усинскому и строго приказала:
— Разувайтесь!
Тот не стал разматывать обмотку, а только оттянул ее нижнюю часть, расшнуровал ботинок, снял.
— Я так и думала, — сказала девушка, — вы не умеете завертывать портянки. Позор! Товарищ младший лейтенант, — обратилась она к сидящему тут же Батову, — почему вы не научили своего солдата правильно обуваться? Чему же вы их учите?
— Это вы и есть Верочка? — спросил вместо ответа Батов, улыбнувшись уголками губ чрезвычайной строгости санинструктора.
Верочка заметила улыбку, нахмурилась, строго ответила:
— Я и есть. Только не Верочка, а сержант Шапкина.
— Очень приятно, товарищ сержант Шапкина...
— Что приятно? Не очень приятно, когда солдаты берут дурной пример со своего командира и не обращаются своевременно за медицинской помощью... Вот, полюбуйтесь, — говорила она, показывая на растертую до крови ногу солдата. — Разве нельзя было научить его правильно завертывать портянку? Разве нельзя было раньше принять меры? Ведь человек-то выйдет из строя!
Усинский, сидя на кромке канавы, совершенно безучастно смотрел на свою грязную растертую ногу. По его виду можно было подумать, что речь идет совсем не о нем. Верочка ловко наложила повязку, но не ушла до тех пор, пока Усинский не переобул вторую ногу, не перемотал заново обе обмотки. Солдаты шутили, а Верочка, как ребенка, учила их товарища обуваться и так ловко навернула на его ногу портянку, что Усинский заулыбался, глядя на собственную ногу: никогда он ее такой аккуратной не видывал.
— И чтобы всегда так было! — наказывала Верочка. — Вы проверьте, товарищ младший лейтенант.
— Слушаюсь, товарищ сержант Шапкина. — Батов умышленно делал ударение на фамилию, зная, что все в батальоне зовут ее только по имени.
— Вы только говорите — слушаюсь, а сами тоже два дня не являетесь на перевязку.
— Ой, да откуда это известно?
— Мне все известно. Вы думаете, Зине очень хотелось бегать за вами, чтобы сделать перевязку?
— Виноват, — сказал Батов и поднялся, чтобы идти в строй. — И рад доложить, что повязка больше не требуется. Я уже ее сбросил.
— А Зина об этом знает?
— Надеюсь, вы ей передадите?
Верочка подхватила с земли сумку и удалилась с независимым видом.
Полк снова шагал по дороге на запад. С востока рождалось все больше света, и теперь хорошо можно было разглядеть окружающие предметы. Улыбка, появившаяся на лице Усинского во время перевязки, так и застыла на его бледных губах.
— Братцы! Братцы! — почти закричал Боже-Мой. — Артиллерии-то сколько. Гляньте!
В редком лесу Батов заметил целую шеренгу крупнокалиберных орудий, очень похожих на настоящие. Но это были макеты, даже замаскированные сетками.
Потом они не раз встречали скопления таких же «танков» и даже один ложный аэродром.
14
В это утро полк остановился на дневку почти на старом месте, только теперь не на опушке, а в глубине редкого соснового леса. Сюда же ночью прибыл обоз.
Пока солдаты спали, среди сосен, недалеко от кромки леса, поднялась эстрада, наскоро сооруженная из свежих досок.
После обеда все потянулись туда. Эстрада — между соснами, а зал — целый лес! Мест на всех хватит. Приходи и садись, где стоишь. Можно даже прилечь — такого удобства и в театре не найдешь.
Зиночка Белоногова сидела рядом с лейтенантом Сорокиным, своим мужем. Зина сняла пилотку, распустив на плечи черные пышные волосы. Вся она — сияющая, праздничная, счастливая.
Конферансье довольно остро высмеивал врагов, легонько прошелся по союзникам за их непростительную медлительность с открытием второго фронта, забавлял слушателей веселыми рассказами из фронтовой жизни. С эстрады неслись песни в групповом и сольном исполнении. Прозвучал вальс «В лесу прифронтовом». Без него никак нельзя обойтись, потому что все это было именно в прифронтовом лесу. Дуэт исполнил новый вариант «Катюши», в котором имя девушки подменялось народным названием гвардейских минометов:
Но вот на эстраду вышла певица в красивом вечернем платье, в туфлях на высоком каблуке. Открытое нежное лицо, вьющиеся светлые волосы и приятный мягкий голос заворожили слушателей:
С эстрады повеяло чем-то далеким и очень-очень близким душе каждого, домашним. Ох, как хотелось бы вдруг очутиться в родных местах! Батов глядел на певицу, не отрываясь. А когда она кончила и слушатели усердно аплодировали ей и просили спеть еще, Батов взглянул на Зину и почти рядом с ней увидел Верочку.
Что-то больно тронуло его за душу при виде этой сиротливо сидевшей девушки. Она больше походила на подростка. Забыв, кажется, обо всем, Верочка грустно смотрела на певицу. Большая пилотка сдвинута со лба и прикрывает на затылке завитки темно-русых волос. Гимнастерка потертая, выгоревшая на плечах до того, что белый подворотничок не очень от нее отличается. Простенький солдатский ремень, кирзовые сапоги.
Как это убого и жалко для девушки! Он попытался представить ее в ярком платье, в красивых туфлях, веселой и беззаботной. Но такое могло только присниться.
«На позицию девушка...» — неслось с эстрады, а Батов не слышал слов песни. Задумчиво смотрел то на Верочку, то на певицу, то на Зину... Из задумчивости его вывел назойливый звук. Оглянулся на сидящих рядом — они смотрят не на эстраду, а куда-то вверх.
— Рама! — послышалось из задних рядов.
Из-за Одера к лесу, к тому месту, где собрались люди, летел немецкий самолет. Он скоро приблизился и опустился очень низко. Из глубины леса послышались пулеметные очереди, а из самолета на лес посыпалась куча листовок.
«И пока за туманами...» — продолжала певица, испуганно поглядывая то на самолет, то на зрителей. Она словно просила у них сочувствия, поддержки. Голос ее, и без того ослабевший, заглушался ревом самолета. Теперь певица уже не казалась такой красивой.
И вдруг совсем рядом — Батов даже не сразу угадал Верочкин голос — полилось тонкое девичье: «Видеть мог паренек...». Верочку поддержала Зина. Тут же в песню начали вплетаться мужские голоса, и окончилась она мощным хором всех присутствующих.
Самолет развернулся и пошел обратно за Одер, а туча листовок, рассеиваясь в воздухе, становилась больше и больше. Некоторые листки снижались прямо над зрителями, падали на них и на эстраду.
— Читай — не хочу! — засмеялся кто-то из солдат. — Удобно! Прямо в руки от Геббельса весточка.
Листовка называлась: «Кровь, смерть, истребление!»
В ней гитлеровские пропагандисты пытались устрашить советских воинов тем, что за Одером у них — неприступные укрепления. Посылая солдат за Одер, коммунисты толкают их на верную гибель.
— Пугает, пес, — послышался тот же голос, — а сам боится. Были бы у тебя такие укрепления — бумагу не портил бы!
Концерт закончился, и тут же, пока люди не. разошлись, полк был выстроен для вручения наград. Грохотало, Дьячков и Батов стояли рядом впереди роты.
— Ну что, «Отечественную» получаешь? — спросил, улыбаясь, Дьячков у Батова, когда командир полка поздравил очередного награжденного.
— Младший лейтенант Дьячков! Дьячков! — понеслось по рядам.
Дьячков строевым шагом подошел к подполковнику Уралову. Получив коробку с орденом, козырнул и громко сказал:
— Служу Советскому Союзу!
Возвратясь на свое место в строю, он тут же привинтил орден Красной Звезды повыше гвардейского значка.
Награжденных было очень много, поэтому церемония вручения наград затянулась надолго. Но ни Грохотало, ни Батов не дождались вызова командира полка.
— Неужели он, прохвост, настоял на своем? — возмущался Седых, всегда отличавшийся завидной выдержкой даже в бою. Пока шли к палаткам, он не мог успокоиться. — Это же работа Крюкова! Я сейчас пойду к командиру полка!
— Не стоит, товарищ старший лейтенант, — возразил Грохотало. — Что мы, ради наград воюем?
— А ты меня не учи. Молод! Тут честь задевается. И не только ваша! — Так он никогда не разговаривал со взводными.
Седых запустил под ремень большие пальцы, разогнал морщины на гимнастерке, поправил пилотку и пошел в сторону штаба полка.
Возле палаток пулеметной роты стоял веселый гам: награжденные поздравляли друг друга. В середине большой толпы суетился Орленко. Его полное загорелое лицо мелькало между пилотками.
— Та шо з него возьмешь? — сокрушался он, держа в каждой руке по письму. — И больной, и хромой, и так никуда не гожий... Получай!
Усинский проворно схватил письмо и сразу пошел от толпы солдат к палатке. Лицо его теперь сделалось необычайно оживленным, умным, сосредоточенным. Оно преобразилось и совсем не походило на то, каким было всего несколько минут назад.
— А тебе, Боже-Мой, — заявил Орленко, — хоть очи нехай повылазять — не отдам. Плясать — и точка!
— Да я что, хоть в цирке спляшу, — вяло возразил Боже-Мой, поглядывая на письмо в руке Орленко. — Дак ведь без музыки-то что за пляска? Аконпанировать полагается. Дашь музыку — спляшу!
— Я те, друг, помогу, я тя выручу, — заторопился Милый-Мой, пробираясь к середине толпы. — Письмо-то читать вместе будем? А ну, шире круг!
Орленко увидел командиров, стоящих сзади всех.
— А ваше письмо, — сказал он Володе, — я передал тому... как его... Васе.
Милый-Мой достал расческу, натянул на зубья клочок курительной бумаги, приложил к губам, дунул. Послышалась не бог весть какая музыка, но все-таки это было лучше, чем совсем ничего.
— Вот это по-нашему, по-вятски! — одобрил Боже-Мой. — Под баян или там под трубу и дурак спляшет. А вот под расческу спляши попробуй!
Он вышел в круг, чинно раскланялся во все стороны, сделал вид, будто расправляет гармошку щегольских хромовых сапог, но кирза так и осталась стоять колом. Похлопал по голенищам, лихо топнул — хвоя брызнула из-под ног. И пошел по кругу, упершись руками в бока.
На твердом полу у него, видимо, вышло бы неплохо, но здесь пропадал весь эффект — дроби не получалось. И танцор больше всех понимал это. Пройдясь несколько раз по кругу, он начал скороговоркой подпевать, подделываясь под немудрящую музыку:
Получилось лучше. Кто-то кричал: «Давай, давай!». И он «давал»:
Он еще прошелся вприсядку и, будто замахнувшись для очередного хлопка по голенищу, ловко выдернул письмо у зазевавшегося Орленко. А потом, разбросив руки и ноги, остановился в середине круга.
— Вот как наши-то пляшут! — и выскочил из окружения хлопавших в ладоши солдат.
Седых вернулся злой. Командира полка не застал: сразу после вручения наград Уралов уехал в штаб дивизии. Дело это вполне обычное, но под горячую руку подвернулся сам Крюков, и Седых не только высказал ему все накипевшее, но еще и нагрубил. Теперь мучился, сознавая, что делать этого не следовало, грубостью не поможешь. Но слово, как известно, не воробей, не изловишь его, коли уж вылетело.
— Я пойду на собрание, — сказал он Батову. — За тобой потом пришлю кого-нибудь. Прием, наверно, последним вопросом будет.
Володя, разыскав Валиахметова, взял у него письмо и полез в палатку читать.
Чтение писем с родины — это некое таинство. В такие минуты с особенной силой оживают те незримые связи, что навечно приковывают каждого человека к своей земле. Уединившись, солдат будто поговорит с ней.
Словно из глубины сна поднимаются и встают перед глазами далекие и очень близкие, родные лица, оживают полузабытые предметы домашнего обихода, иной раз такие, что хоть сто лет проживи дома — никогда не станешь о них думать.
Володе припомнились полумрак и прохлада домашних сеней, кадка с водой в углу и на ней — медный большущий ковш. Ручка к этому ковшу была приклепана другая, тонкая, и ею Володя пользовался всегда, когда уходил на вечерки. Он привязывал к дверному крючку шнурок и тонким, прямым, неумело сделанным концом ручки просовывал шнурок в щель над верхником, чтобы никого не тревожить, как вернется, открыть самому.
А возвращался он иногда перед утром, проводив до калитки Леночку. Теперь она в Москве, учится. И письмо не из дому — от нее, но вот, поди ж ты, вспомнился именно этот несуразный ковш, который мать собиралась каждую зиму выбросить, а весной снова чистила до блеска и клала на кадку в сенях.
И мать, наверное, совсем совсем седая. Седеть она начала, когда от отца пришла «похоронка». Володя был еще дома. Теперь и сам он давно на фронте, и младший братишка успел подрасти и тоже ушел на фронт. А в полупустом доме остались мать и сестренка, самая младшая. Работает она в колхозе вместе с матерью...
Батов не ждал письма, потому что от матери шли они не чаще, чем через две недели. Последнее получил здесь, под Одером. Значит, следующее будет нескоро. Ни на что не жаловалась мать, даже о здоровье не обмолвилась, а звала скорее домой и несколько раз повторила: «Только бы свидеться бог привел».
Бродя возле палаток своей роты, Батов не знал, чем заняться. Волнение все больше овладевало им с тех пор, как Седых напомнил ему о собрании. До слуха долетали обрывки разговоров солдат, сидевших кучками в тени сосновых крон.
В кружке возле Чуплаковых никогда не было скучно. Батов повернул туда, чтобы отвлечься от своих мыслей.
— Я так и не понял, — спрашивал Оспин, — женат ты или не женат? Колесишь, леший не разберет чего.
— Да какая у него жена! — взялся толковать Милый-Мой. — Всю жисть возле Нюрки Семена Осипыча пробавлялся. И теперь от нее письма получает. Вы думаете, с чего это он так плясал-то сегодня? Письмо, вишь, от нее получил и хорохорится. Мне даже не показал, штоесть!
— А как на самом деле, если не секрет? — заинтересовался Батов.
— Да как, — начал Боже-Мой, тяжело вздохнув, — огненная была девка, что фронтовая «катюша», эта самая Нюрка. — Глаза его на минуту подернулись грустью. — А любил я ее — страсть как! Вроде сначала и она меня любила, да завлек ее другой. Пьяница был, бабник, распутник. А на лицо уж больно баской удался. Девки за ним, что мухи за медом. Дак ведь мода-то, она хоть кому голову скружит. Ну, и Нюрка туда же. Говорил я ей: не лезь. Меня за что покидаешь? Не послушалась... Ты, говорит, во всякое время мой будешь (знала, что больно люблю ее, дуру), а Проньку вот — нарасхват. Хуже других, говорит, я, что ли? Да погубит, говорю, он тебя начисто. Нет, говорит, уж губить, дак лучше я его погублю, чтобы никому не достался.
Так и вышло. У всех она его отбила. Поженились они. А пить он так и не бросил. Ох, как обидно тогда мне было! Тоже пить зачал. Потом, чтобы не пропасть, в город из деревни подался... Долго она с ним мучилась, а бросить никак не может. Тоже любила. Придет он домой пьянехонек. Уж она его, она его! И черт ты, и дьявол, и молодость мою загубил, и слезы, и драка. Пьяного-то она его шибко била. Все убить грозилась.
А тут явился он как-то домой пьяней вина да прямо на кровать в одеже и свалился. А Нюрка-то выходила на этот момент куда-то... Зашла да как увидела его эдакого-то!... У порога топор стоял. Схватила топор-от — да к нему. Озверела. «Зарублю!» — говорит. Он — пьяный-пьяный, а смекнул, что дело-то худо. Руки отвести не может. Испужался до смерти и глаза защурил. Нюрка топором-то ударить не посмела, а тут же под кроватью схватила опорок от валяного сапога да ка-ак долбанет им по шее своего-то благоверного! Да еще, да еще. А потом одумалась, смотрит — мужик-от не шевелится. Хватилась — мертвой! Видать, с перепугу это он да с хмелю и окочурился.
Так вот она и осталась вдовой за месяц, кажись, до войны. Милиция наехала, в каталажку ее увезли. Спросы да допросы по всей деревне. Нюрку недели через три домой отпустили. А тут война зачалась. Так и не стали ее судить... А я, как узнал про то, что одна-то осталась, опять в деревню прибыл... Ну, понятно, встретились. Виноватой она себя называла. Прости, говорит, теперь уж с тобой на всю жизнь. Да и я не серчал больно-то: от души ведь она это, без обману, как есть. Честная она, Нюрка-то. Свадьбу играть собирались, да в армию вот меня призвали... Теперь ждет...
— Кто тут у вас Батов? — обратился к рассказчику батальонный почтальон.
— Я Батов. Что нужно?
Солдат сунул руку в свою сумку, смутился.
— Извините, товарищ младший лейтенант, — сказал он, краснея, — не доглядел, когда письма на роту отдавал. Вот тут ваше осталось.
Батов взял тоненький треугольник из одного тетрадного листа в клеточку и, развертывая его, отошел от солдат за палатки. Прочитал: «Добрый день или вечер, — писал соседский мальчишка Шурка, ученик четвертого класса. — Здравствуй, дядя Алеша. Письма от тебя мы не дождались еще, а уж приспело время писать новое. Мама твоя, Овдотья Васильевна, шибко хворала, да прописывать тебе об этом не велела. А теперь померла, и вчерась мы ее похоронили». Буквы запрыгали и расплылись, белый листок закачался облачком и превратился в огромное туманное полотно, за которым скрылись и палатки, и люди, и весенний лес. Даже яркое солнце покрылось белесым туманом. Батов поморгал глазами — снова разглядел буквы: «Могилка ее рядом с твоим папашей, Тимофеем Алексеевичем. Сделали все, как надо. А ты, дядя Алеша, не печалься, бей фрицев и приезжай к нам жить, как домой...».
Дальше Батов не мог читать, зажал в кулаке этот горький листок, исписанный детской рукой, и пошел между соснами... Куда? Не все ли равно! Шагал, как во сне, не чувствуя ног, будто окаменевший, тяжело плыл в тумане.
Где-то в подсознании рисовалась опустевшая родная изба. И вся далекая крошечная деревушка тоже виделась пустой, безлюдной, вымершей, тихой. Она покачивалась в лучах яркого весеннего солнца, трепетала в туманных испарениях, готовая исчезнуть.
То очень ярко, точно живая, перед глазами появлялась мать. Она неторопливо возилась у печки с вечными своими чугунами, горшками и кринками. Сгорбленная, не разгибаясь, сухой потемневшей рукой поправляла серый бязевый платок на голове, тянула его за концы и прятала под него седые пряди волос...
— Товарищ младший лейтенант! — донеслось откуда-то издалека. Остановился.
— Товарищ младший лейтенант, — повторил Вася, забегая вперед. Он было улыбнулся, но, заметив состояние Батова, договорил виновато: — Совсем чуть не догнал, едва нашел тебя... Куда ушел? Товарищ старший лейтенант искать велел. На собрание, говорит, скорей надо.
Батов молча побрел за Васей, постепенно ускоряя шаги, чтобы не отставать. Мысли его начали двоиться, перебивая одна другую, путались. Он силился приободриться, привести себя в порядок хотя бы внешне, но не мог. От этого еще больше пухли на висках вены, и оглушительными ударами молота колотился пульс: т-тах! т-тах! Шуркиным жалобным голоском голову сверлили два слова: «Овдотья Васильевна». Шли быстро. Потом, замедлив шаги, связной показал рукой правее лагеря и, сказав: «Вон там они», повернул к своим палаткам.
Возле сваленной ветром сосны сидели коммунисты батальона. Кто-то оглядывался и махал рукой Батову, торопя его. А он спешил изо. всех сил, почти бежал, но двигался, казалось, непростительно медленно.
Замполит, пожилой капитан Соколов, стоял у комля сосны, прижимая рукой бумаги к корявому стволу. Он пристально смотрел на приближающегося Батова. Обратил внимание на его растерянный вид, но ничего не сказал, только сильнее нахмурил черные широкие брови.
— Вот, полюбуйтесь на своего рекомендованного, товарищ старший лейтенант Седых, — резанули слух слова майора Крюкова. — Он не соизволил, так сказэть, даже своевременно явиться на собрание. Коммунисты всего батальона должны его, видите ли, ждать.
Эти слова, как обухом, ударили Батова. Перед глазами расплывались темные масляные пятна.
— Он объяснит свое поведение, — не очень уверенно возразил Седых.
Прочитана ли была биография Батова до его прихода или ее читали при нем, он не слышал. Очнулся только тогда, когда, дружески подбадривая, Гусев вывел его перед сидящими и оставил около капитана Соколова.
— Вот теперь можете задавать вопросы товарищу Батову, — объявил председатель и посмотрел на Крюкова. Тот не заставил себя ждать:
— Мне все-таки не понятно, почему младший лейтенант опоздал на собрание?
— Я извиняюсь, — через силу выговорил Батов, чувствуя, будто рот забит ватой. Он с трудом подбирал слова, чтобы коротко объяснить товарищам, что с ним произошло.
А до слуха, как из глубины колодца, долетели нетерпеливые слова Крюкова:
— Извиняться вы можете перед барышней, а здесь партийное собрание, так сказэть. Надо объяснить причину!
Батов окаменело стоял перед людьми.
— В чем дело? — спросил Соколов мягко и с тревогой в голосе. — Что это у вас за бумага?
Только тут, взглянув на свои руки, Батов увидел, что письмо так и осталось зажатым в руке. На какое-то мгновение сам себе показался смешным, но от этого легче не стало.
Молча протянул письмо. Капитан, мельком взглянув на адрес и первую строчку, спросил:
— От племянника, что ли?
— Нет... от соседа.
— Можно прочитать?
Соколов быстро пробежал взглядом по листку, осторожно свернул его, отдал Батову. Все смотрели на замполита.
— Когда вы получили письмо? — спросил он.
— Вот только что...
— Я считаю, — обратился Соколов к собравшимся, — что причина опоздания товарища Батова вполне уважительная. А вам, — повернулся он к Крюкову, — я дам исчерпывающий ответ после собрания...
— Растолкуем общими усилиями! Чего тянуть, — как всегда, резко сказал комбат Котов, поводя орлиным взглядом в сторону Крюкова.
Или Крюков на самом деле не понимал состояния Батова, или, желая как-то оправдать свое поведение, делал вид, что не понимает. Он еще хотел что-то спросить, но Соколов опередил его:
— Прошу вопросы по существу, товарищи.
— Какие там еще вопросы! — вскочил на ноги Котов. — Биографию все слышали, она у него написана подробно. Остальное известно из рекомендаций, да и так знаем. Сейчас главный и самый верный критерий оценки человека — его поведение в бою. Дай бог каждому так действовать, как он в Данциге. К чертовой бабушке всякие придирки! У меня есть предложение — принять.
— Так, есть еще вопросы? — выяснял замполит.
— Нет! Нет! — послышалось из рядов. — Давайте кончать!
— Тогда кто желает высказаться?.. Поступило предложение принять товарища Батова кандидатом в ряды вэ-ка-пэ-бэ. Еще какие соображения будут?... Садитесь, — обратился он к Батову.
— Нет других предложений! — крикнул Седых.
— Принять!
— Знаем этого человека!
— Какие тут еще соображения!
— Разрешите мне! — выкрикнул среди шума Крюков.
Он не дождался, пока ему разрешат, и начал, неторопливо подбирая слова:
— Я предлагаю воздержаться от приема младшего лейтенанта, так сказэть, в кандидаты партии...
— По личной неприязни? — не выдержал комбат.
— Прошу не перебивать, — спокойно заметил Соколов.
— Повторяю, я предлагаю воз-дер-жаться. И совсем не по личным мотивам, капитан. — Крюков холодным взглядом стрельнул в комбата. — Кроме того, младший лейтенант — невоспитанный человек. Нарушает военную дисциплину, вступает в пререкания со старшими, грубит. В полк явился один, без команды, ночью. Подумайте хорошенько, товарищи коммунисты, кого вы принимаете в свои ряды. Надо еще проверить такое сложное, так сказать, стечение обстоятельств. Кроме того...
— Лучше скажите, почему задержана награда Батову? — вскипел Седых. — Я буду жаловаться.
— Я объясню, — милостиво согласился Крюков. — Кроме того, у вас в роте, старший лейтенант, все недисциплинированны, вместе с командиром роты. Это видно по вашему поведению здесь. А два ваших пьяных взводных командира увернулись от суда по делу Кривко только из-за счастливой случайности. Вот почему мною задержаны их наградные листы. Вам теперь ясно, старший лейтенант? И, наконец, он даже умудрился опоздать на свое первое, так сказать, в жизни партийное собрание. Скажите, товарищи коммунисты, кто-нибудь из вас опаздывал на свое первое собрание? А мы теряем время, ждем его...
— Ну, и могли бы не приходить и не ждать! — взорвался Котов. — У нас — батальонное собрание, обошлись бы без вас...
— Думаю, — продолжал Крюков, не обратив внимания на реплику, — думаю, что моих доводов будет вполне достаточно для полного обоснования моего, так сказать, предложения.
Он сел на свое место, достал большой носовой платок, вытер вспотевшее лицо и шею. Вокруг поднялся шум. Крюков не допускал мысли, что после его выступления среди присутствующих может найтись человек, способный опровергнуть его доводы.
Никаких опровержений действительно не последовало. Замполит поднял руку, призывая к порядку, дождался тишины и сказал:
— Мнения товарищей, кажется, вполне определились. Начнем голосовать или есть необходимость продолжить обсуждение?
— Голосовать!
— Прекратить прения!
— Ставьте на голосование!
— Ясно. Поступило два предложения: первое «за», второе «против». Голосуем по порядку...
Батов затаил дыхание: что скажут коммунисты? Они могут принять его, но могут и отвергнуть. Эх, лучше бы не позориться! Гусев-то правильно все объяснял, убедительно, да теперь, пожалуй, и сам не рад, что связался с таким...
— Кто за то, чтобы принять товарища Батова кандидатом в члены вэ-ка-пэ-бэ, прошу голосовать, — сказал замполит. Он было начал считать голоса, но увидел, что легче сосчитать тех, кто против, и прекратил счет. — Кто против?
Поднялись четыре руки...
Крюков растерянно оглядел серьезные, даже насупленные лица коммунистов батальона.
В глубине души Крюков признался себе, что неприязнь к Батову у него действительно есть, только не личная, как утверждал комбат Котов. Он отказывался понимать, как это — опытные коммунисты совершенно не принимают во внимание тягчайшие улики против младшего лейтенанта.
В штабе дивизии Крюков справлялся: выдавали ли направление Батову. Оказывается, выдавали, но и туда он прибыл без команды, тоже один. Неужели — еще случайность? Ну, могли же подкинуть разведчика с поддельным направлением! Свои подозрения Крюков высказал знакомому майору из отдела кадров дивизии, но тот, проверив направление Батова, посоветовал смотреть на вещи трезвее: муху принимать за муху, слона — за слона. Оставалось одно: обратиться в органы, которые специально занимаются такими загадками. Но это уж потом, если и командир полка не поддержит...
15
В нижнем течении Одер делится на два рукава. Западный, Вест-Одер, — довольно широкая судоходная река, а восточный, Ост-Одер, служит для сброса воды в море. По берегам насыпаны высокие, одетые в камень, дамбы. Они-то и не дают выплеснуться воде на обширную низину между рукавами.
Отступая, фашисты разрушили шлюзы в устье реки; и теперь, когда подует с моря, воду гонит назад. За короткую весеннюю ночь, если не стихнет ветер, из двух Одеров делается один, широкий. А вместо поймы видны лишь отдельные сухие бугорки, полосы дамб да редкие деревья, торчащие из воды.
Вот перед такой водной преградой стояли наступающие части Советской Армии. С севера из Свинемюндской и Штеттинской бухт пытались прорваться немецкие бронекатера, но наши артиллеристы не пустили их.
Бои в пойме продолжались уже не первые сутки. Противник вел огонь по переправам через Ост-Одер, мешал наводить мосты, а там, где они все-таки появлялись, стремился их разрушить.
Но на этот раз перед самым рассветом загремело так, что и бывалым солдатам показалось в диковинку. Немного севернее переправы, над рекой, выше сероватой мглы утреннего тумана то и дело взмывали разноцветные ракеты, и в их отсветах величественно клубился дым. Южнее невозможно было ни разглядеть, ни понять, что там делалось, — все скрывал сизый туман, только мелькали сполохи взрывов. А по верху все это перечеркивали красно-оранжевые стрелы снарядов гвардейских минометов. Позднее пошли наши бомбардировщики, выбрасывая свой груз на высоты за Одером. Там надолго смешалось все в дыму и копоти.
* * *
В лагере наступил обычный день. Солдаты чистили оружие, получали боеприпасы, набивали пулеметные ленты патронами. Старшина Полянов придирчиво осматривал амуницию, советовал, учил, приказывал. Он принес Усинскому сапоги, поставил их перед ним, сказал:
— На вот, примерь.
Усинский чистил пулемет и, как всегда, увлекся до самозабвения. Он протирал поворотный механизм, навернув на тонкую щепочку тряпку, и концом ее выковыривал грязь из самых недоступных мест. Не замечая старшины, Усинский старался заглянуть под поворотный круг, придерживая очки, мешавшие ему.
— Примерь, говорю! — повторил старшина громко и тронул его за плечо.
Усинский испуганно повернулся, увидел сапоги, заулыбался.
— Это мне, да? — спросил он быстро. — Мне, товарищ старшина?
— Тебе. Примеряй. А ботинки сдашь, понял?
— Все понял! — оживился Усинский. — Ох, и надоели мне эти обмотки, дьявол бы их побрал! — И, распутывая завязки, добавил: — Веревок не меньше, чем у лаптей.
— А ты над лаптем не смейся, — подал голос от своего пулемета Боже-Мой. — Лапоть, он тоже разный бывает. На праздничный лапоть поглядеть любо!
— Я, к счастью, не носил такой обуви, — ответил Усинский, сбрасывая ботинок, — даже не приходилось видеть. Только по картинкам знаю да на сцене издали видел. Извините, товарищ Боже-Мой, если я нечаянно задел ваши чувства.
— Чувствов к лаптю у меня никаких нету, — запротестовал Боже-Мой, — а обувка эта ста́ре твоего ботинка на много сотен лет, в ней мужик все революции прошел.
— А что, — спросил, усмехнувшись, Чадов, — бывали праздничные и будничные лапти? А парадных не бывало?
Боже-Мой раскладывал на масляной тряпке части пулеметного замка и не очень спешил с ответом.
— Видишь ли, — серьезно начал он, обращаясь только к Чадову, — будничный лапоть, он плетется из шести лык, и с одной подковыркой. Понятно, не так аккуратен. И веревочки у него мочальные, коротенькие, чтоб на работу недолго собираться, и онуча к нему — суконная либо старенькая холщовая... А праздничный, — оживился Боже-Мой, видно, многое напомнил ему этот рассказ, — праздничный лапоть плетется из двенадцати узеньких лычек, с двойной подковыркой, скрипит, что твой хромовый сапог! Веревочки у него длинные — изо льна либо из конопли. А портянки к нему — новые, холщовые, узором тканные. В такой скоро не обуешься. Вот и говорят, когда кто замешкается: чего ты как на свадьбу собираешься... Эх, как нарядишься!..
— Врешь ведь ты, — перебил его старшина. — Праздничных-то, поди, не застал уже. Не носили уж при тебе лапти-то по праздникам.
— Ну, сам-от, я, конечно, таких не носил, — признался Боже-Мой. Он знал, что Милый-Мой никогда не мешает ему рассказывать были и небылицы: где правду скажет, где и прибавит — все сходит. А тут пришлось поправиться: — Для праздника у меня сапоги были. А в детстве наряженных молодцов видал. Даже зависть брала!
Старшина, захватив ботинки Усинского, отправился по своим делам, а Боже-Мой теперь уже не мог остановиться:
— Это маленьким еще, года три мне было, увидел я следы на дороге. Клеточка ме-елкая-мелкая. Пошел к деду и прошу, чтобы сплел мне лапотки в такую клеточку. Дед мне самый изячный лапоток на мою ногу показал, а я все говорю — велика клетка. Сделай, говорю, такие, чтобы след был вон как на дороге сейчас видел. Пошли мы с дедом смотреть этот след. А дед-от и говорит: глупой ты, внучек. Это же в калошах кто-то прошел. Машина их делает из резины. А мыслимое ли дело из лык эдакую клетку! Потом уж, когда работать сам стал, первым делом купил я себе калоши...
— Где тут у вас младший лейтенант Батов? — громко спросил подбежавший связной.
— А вон сидит у палатки, пишет, — показал Боже-Мой. — А тебе зачем его?
— Командир полка требует срочно.
Батов поморщился при этом известии, свернул бумагу, сунул в полевую сумку, а когда ушел связной, проговорил недовольно:
— Еще какие-то новости.
— Никаких новостей, — отозвался Седых, выскребая безопасной бритвой густую щетину под подбородком. — Объясняться, наверно, придется. Рапорт я подал.
Расправив гимнастерку под ремнем, Батов смахнул с колен приставшие хвоинки и решительно направился к штабу полка.
...Подполковник Уралов, высокий, плотный человек, с полным смуглым лицом и темно-русыми волосами, был татарин. Но ни по внешнему виду, ни по языку невозможно было определить его национальной принадлежности. Говорил он по-русски чисто, правильно, без акцента.
Уралов отмахнулся от уставного доклада Батова:
— У меня очень мало времени. А из-за вас, молодой человек, целая война открылась. В чем дело? Командир роты пишет рапорт, командир батальона — второй, наконец, майор Крюков — третий...
Батов начал рассказывать, почему он опоздал на собрание, но Уралов остановил его.
— Знаю. Все это мне известно. А вот почему вы отстали от команды пополнения, когда были направлены в полк? Это действительно интересно.
— Я отстал еще из фронтового резерва, — быстро говорил Батов, стараясь объяснить все и меньше задержать командира полка. — Нас посылали охранять трофейные склады с боеприпасами. Я был начальником караула, и меня не сменили вовремя. Пока вернулся, машины с нашей командой ушли. Пришлось добираться на попутных. А в штабе дивизии тоже не застал свою команду. Перед вечером получил направление и сразу пошел на поиски полка, не стал дожидаться утра. Да все это можно проверить, наверно? Сейчас еще не поздно...
— Не надо проверять, — устало отмахнулся Уралов. — Черт знает, чего не накрутят возле пустяка! Сам Крюков прошлый раз явился в полк ночью, — Уралов усмехнулся, — а его ждали к четырнадцати ноль-ноль, с документами, с картами. За это время сотни копий можно сделать. — Помолчал и решительно добавил: — Вот что. Найдите сейчас майора Крюкова и передайте ему от моего имени, чтобы взял на себя подготовку документов для присвоения вам очередного звания. А Грохотало пусть готовит к восстановлению.
Уралов уехал, а Батов остался в недоумении от такого приказания. Он не знал, что командир полка исправлял свою ошибку. Когда к нему на подпись попали наградные листы Батова и Грохотало — первого он почти не знал, а второй незадолго перед этим вернулся из госпиталя разжалованным. Следствие по делу Кривко еще не было закончено, а Крюков утверждал, что он их сам задержал пьяными чуть не на месте преступления и что трибунал непременно привлечет их к ответственности. Так, поверив Крюкову, он не подписал этих листов.
Точно на крыльях несся Батов по лагерю в поисках Крюкова. Нет, он не бежал, как мальчишка, и все же мальчишка угадывался в нем без труда. Конечно, еще одна звездочка на погоне — дело немалое. Но больше всего он радовался за друга, вспомнив, как майор, хорошо зная фамилию и должность Володи, всегда называл его лишь солдатом, с удовольствием подчеркивая это, как что-то позорное.
Крюкова нашел он в третьем батальоне.
— Товарищ майор, командир полка приказал...
— Вы не умеете обращаться к старшему, младший лейтенант! — сердито оборвал Крюков.
Но Батова сейчас не просто было смутить или поставить в неловкое положение. Он волчком повернулся через левое плечо, отошел на несколько шагов, вернулся строевым шагом и, взяв под козырек, начал:
— Товарищ майор, разрешите обратиться!
— Вот так, — заметно успокоился Крюков. — Обращайтесь.
— Командир полка приказал передать, чтобы вы заготовили нужную документацию для восстановления командира первого взвода первой пулеметной роты рядового Грохотало в прежнем офицерском звании...
— Что-что-о?
— А также приказал, — продолжал Батов, не обращая внимания на вопрос, — оформить документацию, необходимую для присвоения очередного звания младшему лейтенанту Батову.
— Что-о?
— Я передал вам приказание командира полка. Разрешите идти?
Крюков сжался, словно его ударили. Он хотел сказать какую-то колкость или грубость, но сдержался, коротко бросил:
— Идите!..
16
На Одере все гремел бой. Только теперь он отдавался глухими ударами в густом воздухе жаркого дня, поэтому не был так слышен, как утром.
Сразу после ужина офицеров вызвали к командиру полка.
Солдаты, уже готовые к выступлению, сидели в ожидании приказа. Вначале никто не обратил внимания на Орленко, лежащего вниз лицом в сторонке от своих. Потом Чадов присмотрелся и заметил, с товарищем творится что-то неладное: уткнулся в ладони, сложенные лодочкой, плечи едва заметно вздрагивают.
Чадов перестал слушать болтовню друзей и все пристальнее следил за Орленко. Но время шло, а тот лежал, не меняя положения. Тогда Чадов подобрался к нему и перевернул Орленко на спину.
— Ты чего?
— Не мо́жу! — сдавленным голосом простонал Орленко.
— За воротник, поди, плеснул какой-нито гадости! — набросился сержант.
Орленко не отвечал. Закрыв глаза руками, попытался отвернуться, но Чадов крепко держал его за плечи. Солдаты окружили их. Кто-то предположил, что Орленко серьезно болен, кто-то уже собирался идти за Пикусом.
— Та никакой я не хворый! — обозлился Орленко и сел в кругу солдат, обведя затуманенным взглядом товарищей. — Я так не мо́жу.
Он сдернул с головы пилотку, вытер слезы.
— Постойте, постойте! — вдруг догадался о чем-то Жаринов и, приблизившись каштановыми усами к уху Орленко, негромко спросил:
— Да неуж правда, Сема? Ведь вместе сколько прошли! В Висле купались...
— Отстань, Ларионыч! — отодвинулся от него Орленко. — Все прошел, а теперь...
— Брось дурочку валять! — прикрикнул Чадов. — Вон смотри, Усинский — и тот каким героем держится.
— Я, по-вашему, товарищ сержант, являюсь идеалом трусости? — обиделся Усинский. В сапогах он выглядел довольно браво.
— Да нет, — поправился Чадов, — но ты ведь не столько воевал, сколько он...
— Вот именно, — согласился Усинский, — поэтому у меня нервы целее. Видите, скис человек.
— Не мо́жу, хлопцы! — снова взмолился Орленко, оттягивая ворот гимнастерки, будто он давил ему шею.
— Не мо́жу, не мо́жу, заладил, — передразнил его на свой лад Крысанов, сидевший дальше всех от Орленко. — Баба ты, что ли? Фриц-то уж полудохлый стал, в чем душа держится, а ты струсил! Еще из боя побеги попробуй — влеплю я тебе по затылку, и знай наших!
— Ну, ты полегче, — вмешался Милый-Мой. — Пошто ты его так-то стращаешь? Ты, Сема, иди-ка лучше сам в санроту. Нервы, мол, ходу не дают. Отсидись там, а потом, за рекой, придешь в себя и к нам воротишься.
Ни уговоры солдат, ни угрозы Крысанова не повлияли на Орленко с такой силой, как эти простые слова, таившие в себе скрытую иронию, хотя сказаны они были, казалось, вполне доброжелательно. А Боже-Мой добавил для ясности:
— Ну, а уж если и тогда не заможешь, то сиди в санроте до конца войны. А мы поймаем последнего фрица, свяжем его и доставим тебе на растерзание.
— Та вже проходит, хлопцы, — сквозь смех солдат жалобно объявил Орленко. Он передвинулся с середины круга, желая скорее прекратить над собой этот самодеятельный, стихийно возникший суд.
— Все боятся, — задумчиво поглаживая ус, проговорил Жаринов. — И герои, и генералы, когда смерть-то в душу заглядывает. Никому умирать не охота. Не чурка ведь человек-то! Да только одни умеют взять верх над страхом, а другие не могут одолеть его. Потеряет человек силу над страхом — и не солдат он, трус. А уж коли и страх потеряет, обезумеет, то и не человек он, а вроде бы самоубийца.
Страшно это — совсем потерять страх, ребята. Помню, отступали мы под Вязьмой, и народ с нами. Детишки с матерями идут, старики, старухи. Бредут, сердешные, всю дорогу, поди, на версту запрудили. А как налетели фашисты — и давай бомбить, и давай месить добрых-то людей с огнем да с землей. Что там бы-ыло! А самолеты развернутся да из пулеметов лупить. Проскочат да снова зайдут...
Из толпы-то почти никого не осталось. Которые, правда, побежали. А остальной народ потерял страх. Идут себе в рост, будто никто в них не стреляет, не бомбит. Гибнут матери, плачут грудные детишки, а живые перешагивают через все это, как не видят, как через валежник в лесу. Не торо-опятся... Жуть меня взяла. — Глаза Жаринова мутью подернулись, он протер их заскорузлой рукой.
— Как вот сейчас вижу: идет одна молодая, а волосы, как у столетней старухи, побелели. Держит в руках ножонку ребячью, прижала к груди, а ребенка-то нету. Глаза у нее будто распахнуты на весь мир, слезинки единой нет, да не видят они ничего. Идет, как слепая...
— Вот, Семен, — доверительно обратился он к Орленко, — с тех пор ни разу страх не мог надо мной взять силу. Только он, подлый, станет шевелиться в печенках, вспомню я эту молодуху-то — все как рукой снимает.
— Да оно и мне, Ларионыч, помогло... — отозвался притихший Орленко.
— И подумал я, — уже как бы для себя продолжал Жаринов, — если дойду живой до Германии, никого у них не буду жалеть. Да нет, душа-то наша не так устроена. Побежал тогда вон в Данциге наш младший лейтенант за этой немецкой девчушкой — не стало мочи в окопе сидеть. Все равно жалко — дите ведь! Под Вязьмой-то я думал, что до конца раскусил фашиста. Ан, выходит, не до конца. Надо было его еще в Данциге посмотреть, каков он есть, фашист, перед смертью-то.
— Рота, строиться! — скомандовал Грохотало, быстро подходя к солдатам.
Все мгновенно поднялись, каждый занял свое место в строю. Об Орленко никто больше не говорил, но никто и не забывал. К нему относились так же, как относятся к человеку, только что перенесшему тяжелую болезнь, когда становится ясно, что кризис уже миновал, но больной еще настолько слаб и восприимчив к заболеванию, что в любое время может оказаться в прежнем состоянии.
Солнце скатилось за Одер. И теперь в том месте, где оно спряталось, виднелись красно-розовые полосы, перечеркнутые, изуродованные устоявшимися дымовыми стрелами.
Полк выстроился на опушке и двинулся в сумерках по открытой местности параллельно Одеру на юг.
В низине, у переправы, можно различить большое темное пятно, которое — если присмотреться — то вытягивалось постепенно и делалось уже, то раздавалось вширь и укорачивалось. Это было большое скопление пехоты, артиллерии, обозов у входа на понтонный мост через Ост-Одер.
Скоро колонна полка присоединилась к частям, ожидавшим здесь переправы в течение многих часов.
К пулеметчикам пришел младший лейтенант Гусев.
— Ну, братцы, — ликовал он, — еще один рывок, — а там и Берлин рядом. Гитлеру полный капут!
Гусев знал, что делал. Известно, лучше беспрерывно шагать несколько часов, чем стоять на одном месте. А здесь и присесть негде — кругом песок мокрый да ил, размешанный тысячами ног. Комсорг ходил по ротам и там, где люди угрюмо молчали, заводил разговоры, чтобы легче скоротать время.
Среди пулеметчиков он услышал голоса Чуплаковых, шутки, смех... «Порядочек!» — отметил по себя Юра и пошел дальше. Он знал всех весельчаков в батальоне и умел использовать их способности.
Иному слишком «серьезному» человеку такой разговор между солдатами мог бы показаться пустой и ненужной болтовней, потому как он часто бывает очень далеким от военной действительности. Но шутки и «пустяковые» рассказы не только помогают скоротать время — они сплачивают коллектив, раскрывают души солдат, их характеры, биографии, мечты и настроения.
Масса людей, техники и лошадей медленно, по воробьиному шажочку, подвигалась к мосту. С кручи били наши тяжелые орудия. Несколько южнее переправы прямо на берегу выстроились гвардейские минометы и открыли огонь. А между скопом людей у моста и «катюшами» выехала на берег крытая машина с огромными раструбами на крыше, подкатилась к самой воде, и из труб полилась немецкая речь, обращенная к фашистским солдатам на том берегу.
Трудно сказать, слышали ли эту речь гитлеровцы — там шел бой, но на этом берегу она заглушала все. А немцы за Одером, видимо, лучше понимали и ощущали голос нашей артиллерии, чем родную речь, хотя она и неслась к ним с такой силой.
К Батову подошел Гусев.
— Слышал, — сказал он, — обо всех ваших делах слышал.
— Опять поздравлять станешь?
— Нет, Алеша, теперь воздержусь. Ты какой-то роковой человек, честное слово. Делаешь вроде все как надо, а для Крюкова всегда зацепка какая-нибудь находится.
— Выходит, что роковой. От других какой угодно выговор снесу, а его дурацких придирок не выношу.
— А ну его к шуту! Ты лучше скажи — не забыл свое обещание?
— Какое?
— А помнишь, когда из Данцига шли, обещал рассказать, почему не получаешь писем от своей девушки?
— Во-он оно что! — протянул Батов, припомнив тот разговор. И ему показалось, что состоялся он давным-давно. На фронте часто случаются дни, у которых ни начала, ни конца нет. А если прошло много таких дней, то можно подумать, минула целая вечность.
— Лидой ее звали... Мы с детства дружили с ней, — громко заговорил Батов, но за шумом боя, далеким и близким, за громом радиоустановки его мог расслышать только Гусев. — Глупо, — усмехнулся Алеша, — но мы мечтали остаться навсегда вместе. На всю жизнь! — И тут же поправился: — Нет, не глупо — здорово это было! Я вернулся после первого вызова в военкомат, — а до районного села у нас чуть не сто километров, — почти через неделю вернулся. Как она ждала! Как встретила!..
— Гусев! Младший лейтенант Гусев! — неслось от подразделения к подразделению. — В голову колонны!
Передние подразделения шестьдесят третьего полка, плотно сжатые с обеих сторон, вошли на низкий наплавной мост. Справа у входа на понтоны стоял здоровенный полковник, такого роста, что возвышался над колонной, как верховой среди пеших. Он размахивал пистолетом и могучим басом покрывал все другие звуки, соблюдая порядок на переправе, пропускал нужные части. Люди, стиснутые возле узкого заветного входа на мост, толкались в темноте, ругали вполголоса друг друга, пыхтели.
— Капитан! Капитан! — закричал полковник. — Куда ты лезешь, прохвост, со своей батареей?!
— Отстал. Вы понимаете — отстал! — прохрипел капитан и вместе с батареей ринулся прямо в идущую колонну шестьдесят третьего полка. Кони всхрапывали, вертели головами и грудью давили на людей.
— Куда нахалом прешь, сто чертей тебе в лоб! — загремел полковник и двинулся к батарее через густую кашу идущих, врезаясь в нее ледоколом. — Я т-тебе покажу! Я т-тебя приведу к христианской вере, сопляк!
Он бросился было к лошадям, но они успели перегородить въезд на мост, и мгновенно создалась пробка. Завизжали кони, их лупили и сзади, и спереди, и с боков. Кому-то отдавили ноги. Нажимали со всех сторон так, что повернуть батарею было уже немыслимо.
— Пристрелю-ю, щенок! — взревел полковник и выстрелил вверх.
Пробка угрожающе росла. Мост очистился чуть не до другого берега. Все стремятся на него, но никто не может пробиться, а сзади нажимают так, что вот-вот все полетят в воду. Кто-то из стоявших ближе к краю уже успел «искупаться». Полковник приказал:
— Батарея, вперед! Капитан, ко мне!
Полковник силился перебраться на левую сторону, где, по его мнению, должен быть этот зловредный капитан. Но даже его силы не хватило на то, чтобы хоть сколько-нибудь податься вперед. А капитана и след простыл.
Батарея разорвала шестьдесят третий полк, пропустив вперед лишь полковые подразделения и штаб. Батальоны остались на берегу. Но когда кони выбрались из толчеи и пошли на рысях по мосту, пробка быстро начала рассасываться. Солдаты побежали, чтобы освободить место следующим за ними и догнать своих.
Чем ближе полк подходил к Вест-Одеру, тем больше ощущалась боевая напряженность. Снаряды все чаще падали то с одного, то с другого бока подходящих войск. Всю пойму до второй переправы через Вест-Одер полк преодолел быстро. Здесь у понтонов стоял коренастый, крепкий майор инженерных войск, но движение в основном регулировал, пожалуй, не он, а противник. Сюда, в пойму, летели вражеские снаряды, поэтому подразделения приостанавливались, не доходя до переправы, и, выждав момент, броском брали опасный участок.
Приблудная батарея 76-миллиметровых орудий рванулась вперед. Ездовые гнали коней галопом и с ходу влетели на мост.
Комбат Котов, крикнув: «Батальон, за мной!» — устремился к переправе. По берегу проскочили удачно и бежали уже по мосту, когда фашистский снаряд впереди угодил в стык между понтонами. Мост начал расходиться. Кто-то перекинул веревку — на другой стороне ее подхватили.
Смертельно раненный конь, впряженный в переднее орудие, лежал у самого развода, дико визжал и бил ногами, готовый свалиться в холодную черноту реки. А ездовой тянул его за повод от пучины и приговаривал:
— Зонтик, Зонтик! Да как же это тебя!
— Отцепи его! — кричал с противоположной стороны офицер. — Отцепи, говорю! Оглох ты, что ли?
Но отцеплять постромки было уже поздно. Конь, сильно взмахнув в предсмертной агонии могучими ногами, ударил копытом о настил моста, оттолкнулся и ухнул передней частью с понтона. Увлекая за собой упряжку, он медленно стал сползать в воду. Другие кони упирались, пятились, храпели, тревожно взвизгивали.
— Да режь постромки, раздолбай!! — заорал на ездового Котов с присущей ему горячностью. Но ездовой совал руки в карманы, растерянно хлопал себя по бедрам и не мог найти того, что искал.
Котов подскочил к батарее и начал честить нерасторопных артиллеристов. Выхватив у одного из них топор, оттолкнул солдата, ближе всех стоящего к натянутым, как струна, постромкам, рубанул по одной, потом по другой. Конская туша плюхнулась в воду.
— Разиней мать тебя родила! — зло сказал Котов растерянному ездовому, сунул кому-то топор и вернулся к своему батальону.
Обе переправы через Одер, как настоящие кровеносные вены, питали огромное сердце армии, бьющееся на только что завоеванном плацдарме. Передовые части отогнали фашистов от реки и продолжали с боями продвигаться вперед. Отойдя от переправы, полк попал в спокойную зону. Далеко на северо-западе и на юге гремели бои, сзади на переправе тоже ухали взрывы.
Весенняя ночь давно перевалила за половину. Всегда в таких случаях чувствуется утомленность, успокоенность, и постепенно солдат начинает одолевать дрема. Умолкают в строю разговоры, мысли незаметно затухают, и все внимание сосредоточивается на том, чтобы не отстать от идущих впереди.
Дорога вошла в небольшой лес, рассекая его прямой просекой.
— Слева — к бою! — загремела в тишине команда.
Солдаты, еще не понимая, в чем дело, бросились в канаву и залегли, спешно приводя оружие в боевую готовность.
Свет зари все настойчивее пробивался из-за Одера. Приглядевшись, в редком лесу можно было заметить фигуры фашистов. Никто из офицеров не подавал команды «огонь», потому что враг вел себя довольно странно: бежит прямо на наш боевой порядок редкой цепью и — ни единого выстрела. Уж не сдаются ли? Но тогда почему не бросают оружия, не поднимают рук?
А немцы между тем перешли с бега на шаг, перестали прятаться за деревьями и шагали в полный рост. Они были вооружены автоматами и ручными пулеметами. Батов разглядел лицо ближнего немца, сплошь заросшее серой щетиной.
— Приготовиться! — негромко скомандовал Седых, но команда оказалась излишней. Все наблюдали за фашистами с таким напряженным вниманием, что достаточно было первому из них вскинуть автомат, как с обеих сторон, будто лопнул воздух, — раздались сотни выстрелов.
Гитлеровцы падали и отползали за деревья, не приостанавливая огня. Через несколько минут перестрелка начала стихать, потом прекратилась. Потянулись долгие секунды... И вдруг вражеская цепь снова поднялась, правда, теперь она стала реже. И, прежде чем успели прозвучать выстрелы с той или другой стороны, гитлеровцы дружно выкрикнули одно слово: «Штеттин!» И рванулись вперед. Чего хотели они достичь своей выходкой — трудно сказать. Ответить на этот вопрос было уже некому: после прекращения стрельбы никто из них не поднялся.
— И откуда они тут взялись? — громко рассуждал Чадов. — Да ведь ошалелые какие-то: прут на рожон — и все тут!
Фашисты, видимо, хотели пробиться к Штеттину. Но почему они с таким отчаянием бросились на полк, когда можно было переждать и свободно продолжать путь? Правда, без помех они прошли бы лишь до следующей дороги, а там столкнулись бы с нашими войсками.
Но на войне как на войне. Иногда трудно бывает понять не только действия противника, а и ближайшего соседа.
Когда солдаты поднялись, Батов увидел, что на дне канавы остался Боже-Мой. Поперек его коленей недвижно лежал неразлучный друг. Батов подошел к ним. У раненого из виска сгустками падала кровь. Сдернув с головы пилотку, остановился возле них.
— Милый-Мой, Милый-Мой! — твердил друг с дрожью в голосе. — Да как же это так-то? Берлин уже почти на виду, домой скоро, а ты нас покинул...
— Ох, не могу! — послышалось впереди.
Недалеко от дороги, у крайней сосны, Верочка Шапкина пыталась поднять кого-то. Батов поспешил ей на помощь. Но ни его, ни ее помощи там уже не требовалось. Верочка щупала пульс, держа безжизненно вытянутую руку Юры Гусева. И как ни пыталась она уловить биение жизни в еще теплой руке — жизни не было...
17
За Одером наши войска сломали последнюю хорошо организованную оборону фашистской цитадели. Всюду бродили остатки разбитых подразделений и целые части фашистской армии, оторванные от своих соединений.
Шагая по дорогам, солдаты видели по дорожным указателям, как сокращается расстояние до Берлина. Однако в один из дней они заметили, что указка своим острием направлена им навстречу, и расстояние до Берлина не уменьшилось, а увеличилось.
* * *
Полк идет по просторам Мекленбургской земли. Преодолеваются в короткий срок большие расстояния, но противник в страхе бежит еще быстрее. Деревни пустые стоят, целехонькие, в иных даже пуля не коснулась ни одного дома. Пулеметчики обзавелись импровизированными тачанками, используя рессорные пролетки, на которых сзади, выше сиденья, укрепляли широкую доску, ставили на нее два пулемета и пристегивали их за катки ремнями. Расчеты ехали на тачанках. В ротах осталось совсем немного людей. Пополнения никто не ждал, да оно и не требовалось.
Лес возле дороги часто сменялся полями, а поля — снова лесом. Трава на обочинах и на межах зеленая, свежая, шелковистая. Ветра нет. Жарко. Душно. Весна в полном разгаре. Земля томится в ожидании человеческого труда, ждет сеятеля. Но его нет.
Впрочем, вон, далеко впереди, у лесной опушки, трудится одинокий пахарь. Гнедые упитанные кони дружно шагают вдоль борозды, помахивая короткими пушистыми хвостами.
Но вот пахарь закончил борозду, развернулся и увидел колонну солдат. Он поспешно выпряг лошадей, вскочил на одну из них, а другую взял за повод, галопом поскакал вперед и скрылся в лесу.
Когда полк поравнялся с полоской земли, где остались брошенные хомуты и плуг, кто-то из солдат не выдержал. Выскочил из строя, подбежал к хомутам, пощупал потники подхомутников, крикнул весело:
— Тепленькие! А зачем это он хомуты-то бросил! Вот чучело!
И в самом деле, можно было отстегнуть постромки, оставив лошадей в хомутах, и уехать от плуга. А лучше бы всего продолжать работу: никто бы его не тронул. Но уж так ведется с незапамятных времен: на войне есть только свои и чужие. Видимо, велика была тяга к земле у этого пахаря, коли выехал в поле один в такое время.
Головная походная застава движется быстро, но соблюдаются все предосторожности. По бокам дороги — лес. Асфальтовая полоса уходит на запад, то спускаясь в лощины, то поднимаясь на пригорки. Впереди стало светлее. Там оборвалась полоса густого леса. На пригорке, посреди дороги, ясно очерченный на фоне голубого неба, остановился солдат передового дозора и подает сигналы. Он что-то заметил.
— Батов, разберись, в чем там дело, — приказал старший лейтенант Поддубный — начальник походной заставы.
Придерживая рукой пистолет, чтобы не бил по бедру, Батов помчался к дозорному. Тот сошел с дороги в канаву и пристально смотрит в бинокль.
— Что заметил? — спросил Батов, подбегая к нему.
Лесная стена обрывается здесь же. Отсюда дорога скатывается вниз, в лощину. Далеко тянутся не засеянные в этом году поля. А дальше, как на ладони, — небольшой городок. Видны улицы, площади.
— А вы сами побачьте, — усмехнулся солдат и подал бинокль.
Даже простым глазом Батов заметил на ближайшей площади большой темный четырехугольник, а когда поднес к глазам сильный бинокль, разглядел, что квадрат этот состоит из немецких юнкеров. В полной форме, со знаменами. В первых шеренгах стоят офицеры. Перед фронтом знамен растянут огромный белый флаг, закрывший весь угол каре. Радостно екнуло сердце. Неужели опомнились, не хотят напрасного кровопролития?
— Нигде такого не бачил, — говорил солдат. — Аж не верится, чтоб так организованно сдались!
— Доложи Поддубному, что гарнизон города выбросил белый флаг, — приказал Батов, не отрываясь от бинокля и продолжая «прощупывать» улицы. Ни машин, ни людей — пусто. Если бы не было на площади этого живого квадрата, можно подумать, что город вымер.
Юнкерский квадрат стоит спокойно. Перед рядами одиноко прохаживается офицер...
Батов не сразу заметил, что сюда, на опушку леса, подтянулась вся застава. Скоро здесь появился командир полка с группой офицеров. Слух о предполагаемой сдаче гарнизона распространился моментально по всему полку, и каждому хотелось узнать подробности.
Уралов внимательно смотрит в бинокль, офицеры перекидываются репликами...
— По-моему, можно подавать, так сказэть, команду к движению? — не то спросил, не то предложил майор Крюков, пытаясь заглянуть в глаза командира, прикрытые биноклем.
— Не верится, чтобы они так поумнели, — проговорил Уралов, не обращая внимания на Крюкова. — Батов! Поедете к ним парламентером. Возьмите Гециса переводчиком и кого-нибудь из своих для связи.
Батов хотел взять с собой Чадова или Оспина, но Поддубный запротестовал:
— Да ты что? Самого не будет и младшего командира забираешь! Так же не можно, чтоб взвод совсем без командиров остался.
Пришлось взять Крысанова.
Подъехал Гецис на рыжем низкорослом коньке, ведя еще двух оседланных. Вид у него — никак не боевой и вовсе не бравый. Пилотка, чтоб не слетела при езде, натянута почти до ушей. Гимнастерка спереди сбилась складками, брюки из широких голенищ подались кверху. А щеки, как ни часто брил их Гецис, все время покрыты густой черной щетиной.
— Гецис, Гецис, — раздраженно процедил Крюков. — Ну приведи же себя в порядок! Ведь тебя немцы испугаются.
— Скорее всего, — улыбнулся командир полка, — раздумают сдаваться, когда увидят такого победителя.
Гецис спешился. Переобулся, заправил брюки в голенища, разогнал складки на гимнастерке. Крысанов проверил подпруги, укоротил стремена, чтобы Гецису удобнее было сидеть
Наконец все готовы, в седлах. Батов в середине, Крысанов и Гецис — по бокам.
С пологого ската поехали легкой рысью, а в лощине пустили коней галопом. Встречный ветер бьет в лицо. Город вырастает перед глазами. Уже не видно ни улиц, ни площадей — все загораживают дома окраины.
— Стойте! — закричал приотставший Гецис. — Подождите!
Батов придержал коня, оглянулся. На горе — группа людей. Сверкнул луч, отраженный от линзы бинокля. Оттуда за ними наблюдали свои.
— Парламентерам, наверное, тоже полагается иметь белое знамя, — сказал, подъезжая Гецис.
— Это зачем?
— Ну, показать им, что у нас... что мы едем договариваться...
— Поедем немного потише, — сказал Батов, — надо держаться вместе, не отставать.
— Хорошо, я постараюсь, — скорбно пообещал Гецис. Бедняга с трудом держался в седле. Вид у него — мученический. Он с горечью признался, что никогда раньше не ездил верхом.
Но трястись неспешным аллюром пришлось недолго. Въехали в улицу. Справа, где-то в другом конце квартала, ухнул одиночный выстрел, настороживший всадников. В мертвой тишине гулко цокали конские копыта, и выстрел прозвучал непривычно громко. Надо проскочить до площади по возможности скорее.
— Гецис, не отставать! — крикнул Батов и пустил коня галопом.
Слева, совсем недалеко, раздались две короткие автоматные очереди. В нескольких шагах впереди на мостовой мелькнули дымки рикошетов. Крысанов выдернул из-за спины автомат.
— Не стрелять! — предупредил Батов и, оглянувшись, увидел в руке Гециса трепещущий белый платок. Заметив сердитый взгляд офицера, тот торопливо засунул платок в карман.
Наконец показался угол площади. Батов осадил коня, приказал товарищам привести себя в порядок.
На площади, как только всадники выехали из-за угла, произошло движение. Старший офицер подал команду — ряды выровнялись, каре застыло. Древки знамен замерли, полотнища чуть шевелятся от ветра. Парламентеры подъехали шагом в ряд. Наступила торжественная тишина.
От строя отделился седой, еще стройный, но с дряблым лицом полковник. Он пошел к Батову строевым шагом, смешно напружиниваясь, вскинул руку под козырек фуражки с высокой тульей и, не дойдя до парламентеров добрый десяток шагов, начал докладывать.
Батов на секунду растерялся: отвечать или не отвечать на приветствие фашистского полковника? Как в этом случае должен поступить парламентер? Но рука, будто сама собой, повинуясь воинским правилам, поднялась к виску. Сверху глядя на полковника, Батов слушал доклад, показавшийся ему очень длинным.
Гецис добросовестно переводил:
— Юнкерское училище германской армии в полном составе, н-да, за исключением бежавших — как он выразился — начальника училища, двух офицеров и четырех юнкеров, сдается на волю и милость победителя, как выразился он.
Батов, опустив руку, спросил:
— Какие войска, кроме училища, находятся в городе?
— Никаких войск в городе больше нет.
— Предлагаю лично связаться с нашим командованием.
Батов приказал Гецису спешиться и отдать коня полковнику. Один из офицеров выскочил из передней шеренги, чтобы помочь полковнику сесть на рыжего конька, но тот досадливо отстранил офицера и не по годам легко поднялся в седло.
Сопровождать немецкого полковника к Уралову Батов послал Крысанова. Солдат было взял автомат наизготовку, но, увидев осуждающий взгляд взводного, неловко поправил ремень автомата и опустил его на грудь.
— Тебе приказано со-про-вож-дать, а не конвоировать полковника, — строго сказал Батов. — Понятно?
— По-онятно, — протянул Крысанов. — Его пришибут дорогой-т, а мне отвечать за него?
— Переведи ему, — сказал Батов Гецису, кивнув головой на полковника, — что дорога не безопасна, нас обстреляли.
Гецис перевел это и добавил, где и как обстреляли. Полковник обратился к своим офицерам, и человек десять с пистолетами бросились прочесывать улицу.
— Ну, ком, ком! — пытался объясниться Крысанов на понятном полковнику языке и кивнул головой в сторону улицы, по которой предстояло им ехать, и по-русски добавил: — Поехали, говорю, нечего тут прохлаждаться-то!
Полковник прекрасно понял его, и они шагом направились в угол площади.
Батов не мог положиться на эту мирную тишину, довериться ей. Впервые пришлось ему находиться среди такого количества врагов, не желающих воевать. Он спрыгнул с седла, отошел к зданию училища.
Офицер, только что пытавшийся помочь своему полковнику сесть на коня, завел разговор с Гецисом...
— Товарищ младший лейтенант, они спрашивают, м-м, что их ожидает с приходом нашего полка? — спросил Гецис и сам же предположил: — Я думаю, всем им сохранят жизнь, н-да. Ну, может, возьмут в плен.....
— Ни черта их не ожидает, — сердито бросил Батов, — кроме вольной воли. Кто сейчас возиться с ними станет!
Он прошел к воротам училища, привязал коня за железную решетку и сел на невысокую мраморную тумбу, с которой был сброшен бюст Гитлера, валявшийся тут же, под парапетом ограды.
Ряды и шеренги в каре постепенно перепутываются, юнкера оживленно разговаривают, спорят.
У ворот появился пожилой немец в смятой старенькой кепке и черном рабочем пиджаке. Немец обошел вокруг коня, погладил его по крупу, потом звонко хлопнул по седлу и что-то сказал Батову.
Пришлось позвать Гециса.
— Чего он толкует?
— Н-да. Он говорит, что лошадка у вас неплохая, а седло для офицера такой победоносной армии, как он выразился, не годится.
Седло действительно было старое, облезлое. В нескольких местах обшивка протерлась до дыр.
— До конца войны недолго, — безразлично ответил Батов, — дотерпит.
— Зачем дожидаться конца войны, — удивился немец, — когда седла здесь, рядом!
Он, оказывается, работал дворником в этом училище и знает все о местах хранения имущества.
— На чердаке вот этого здания — целый склад новеньких седел и всякого обмундирования, — и добавил заговорщицки, приближаясь к уху Гециса, будто открывал великую тайну: — Немецкой армии ничего не надо. Ее нет!
Последние слова Батов хорошо понял и без переводчика, а узнав о складе седел, заинтересовался. Он еще раздумывал, сходить ли посмотреть или доложить командиру полка, а там и без него разберутся, но дворник настойчиво звал его за собой. Батов пошел за ним.
Вестибюль. Коридоры. Распахнутые двери учебных классов. Гулкая пустота и тишина.
— Вот здесь, здесь! — показывает немец на лестницу.
Батов не торопясь полез по крутой широкой лестнице вверх, а немец вернулся во двор.
В нос ударило стоялым чердачным воздухом. Тишина. Полумрак. Остановился на последней ступеньке, всмотрелся в мрак чердака. Недалеко от печной трубы, между подстропильными балками, — гора седел. В дальнем углу, упираясь под самый скат крыши, высятся два одинаковых штабеля. Кажется, обмундирование. Перевел взгляд направо и заметил, что за другой трубой тенью мелькнуло что-то темно-серое. Стало жутко. Положил руку на пистолет, не вынимая из кобуры, замер. Прислушался. «А не устроил ли немец западню?»
— А ну, выходи, кто там прячется!
Он поднялся на последнюю ступеньку лестницы, взял пистолет наизготовку.
Послышался не то визг, не то писк, мало похожий на человеческий голос. Батов осторожно заглянул за трубу.
На балке сидела женщина. Ее колотил смертельный озноб. Вся она была какая-то серая. Пепельно-серые спутанные волосы, серое лицо, изрезанное глубокими морщинами, серые блеклые глаза, серое платье без рукавов, похожее на мешок с отверстиями для рук и головы.
— Я р-юйс-ская, — выговорила она, стуча зубами и прижимая руки к совершенно плоской груди.
Услышав русскую речь, хотя и ломаную, Батов рванулся к женщине, но она испуганно отпрянула от него. Он вспомнил про пистолет в руке, спрятал в кобуру.
— Вы русская? — спросил он мягко.
— Да... О, да...
— А почему вы здесь? Почему не встречаете своих? Все русские встречают нас на этой земле с большой радостью.
— Я тоже радуйусь, но боюсь...
— Чего боитесь?
— Мой хозяин, командир этой школы, говорил, что всех руйски — вешать. Он сам бежал...
— Даже его бы не повесили, если бы он был здесь. Успокойтесь, пожалуйста... А почему вы так плохо говорите по-русски?
— О, я так давно из России! С революции...
— А где жили в России?
— Ураль... Троицк, сли́хали?
— Да, — обрадовался Батов, — знаю!
— О-о! Хорошо-о! — простонала женщина, рванулась было к Батову, готовая обнять его. Однако та пропасть, что разделяла их десятилетиями, не позволила ей сделать этого. Она сильнее прижала сухие руки к груди и, раскачиваясь, как от зубной боли, пыталась быстро рассказать о многом, но теряла нужные слова, запиналась:
— Я бы́ла служанка, кухарка купца Яушева... Сли́хали? Большой купец... Его дома́ и магазины в Троицке, Челябе, Омске — везде. После революции он бешаль в Польшу и меня с собой увез. Потом опять куда-то бешаль, а меня там бросил. До войны я жи́ла у богатого поляка в прислугах. Потом немец взял Польшу, а меня взял вот этот генерал в прислуги...
«Вся жизнь в прислугах, без родины! — ужаснулся Батов. — У кого власть, у того она и в прислугах. Ради чего жил человек?»
С улицы послышался шум команд, подаваемых на русском языке. Это подошел полк.
— Идемте же встречать русских! Идемте! Женщина с трудом поднялась. Она все еще не может
успокоиться, вздрагивает, словно от холода.
— Выходите скорее на улицу! — громко крикнул Батов, спустившись до половины лестницы.
Когда он выскочил из дома, полк уже прошел площадь и в конце ее остановился на привал. Подполковник Уралов, стоя впереди группы своих офицеров, заканчивал краткую речь, обращенную к юнкерам и их командирам.
— ...Предоставляется полная свобода, — донеслось до слуха. — Будем надеяться, что честные немцы извлекут из этой войны полезный урок и впредь никогда не допустят в своей стране фашизма, который принес человечеству неисчислимые бедствия и привел Германию к катастрофе. Желаю вам вернуться к мирному труду, обдумать случившееся и правильно понять его...
Древко с белым знаменем еще покачивается сбоку каре. А другие знамена до земли склонились по команде немецкого полковника, а затем начали падать одно за другим у ног командира полка. Из строя цепочкой стали выходить немецкие офицеры. Каждый бросал свое оружие в кучу рядом со знаменами, а пройдя дальше, срывал погоны и петлицы с мундира. Полковник подает команду, и юнкера с треском рвут с себя различия. Каре рассыпается по площади. Военного училища гитлеровской армии больше не существует.
Наконец белое знамя тоже падает в общую кучу и прикрывает краем оружие, брошенное немецкими офицерами.
Стоя на углу площади, Батов увидел, как из ворот училища робко вышла женщина. Она остановилась у калитки, сложила высохшие руки на груди, не смея подойти ближе, и смотрела на русских солдат, то и дело смахивая слезы. А когда полк уходил с площади, она слабо взмахнула рукой. Но жест этот мало походил на обычный прощальный, и понять его смог бы не всякий.
18
Вторые сутки полк идет спокойно. Несколько раз, правда, приходилось разворачиваться в боевой порядок, но противник успевал бежать, не принимая боя.
Солнце еще не взошло, но уже осветило ясное небо, и на земле от этого стало совсем светло. Утро — ласковое, теплое, прозрачное. Лес наполнен птичьими голосами. Разговоров в строю не слышно. Солдаты рады мирной тишине и покою.
Голова полковой колонны выползает из леса. Впереди, справа, — высота. Она бархатисто-зеленая, нарядная. Воздух легок и до того прозрачен, что, кажется, на склоне высоты можно различить отдельные травинки. Тихо. Празднично.
Полк замедляет движение: хвост головной походной заставы еще не скрылся за холмом. Видно каждого солдата в хвосте заставы, даже можно разглядеть снаряжение.
Впереди пулеметной роты, как всегда, идет старший лейтенант Седых, а за ним — взводные. Володя Грохотало в новенькой офицерской форме. Он уже не рядовой, а младший лейтенант. Добавилась еще одна звездочка на погоне у Батова.
Батову легко. Даже отчего-то весело. Наверное, оттого, что ему девятнадцать лет. А еще оттого, что весна, и оттого, что жить хочется. Так бы и пить этот чистый пьянящий воздух, смотреть бы на бездонное подчеркнутое утренней голубизной небо, слушать бы птиц и мечтать. Мечтая, забываешь, что на боку у тебя — пистолет, что рядом за тобой идут люди с автоматами и пулеметами, следом за тобой катятся пушки... Все это никак не вяжется с праздничностью и тишиной природы, с ликующим настроением. Будто никакого фашизма нет на земле. Все люди хорошие, добрые.
Неожиданно где-то впереди ухает артиллерийский выстрел. Обветренные губы Володи автоматически считают:
— ...Три, четыре, пять...
Дико, нелепо рвет тишину взрыв снаряда, упавшего на восточный склон высоты.
— Издалека садит, — будто про себя говорит Володя. — Призадержать хочет... Пехота, видать, драпать не успевает».
Артиллеристы, обгоняя колонну, галопом гонят мохноногих коней. Ездовые гикают, сворачивают с дороги. Из-под конских копыт летят крупные лепешки сырой, липкой земли. Две пушки, мягко покачиваясь, огибают высоту и разворачиваются на северном склоне. Ездовые с лошадьми, оставив пушки, спешат в лес, в укрытие...
Снова ухнуло. Еще... Снаряды рвутся все выше и выше, взрывы подвигаются к вершине. Теперь отвечают и наши пушки.
Воздух перестает быть прозрачным и чистым, он поминутно вздрагивает, как от испуга. Бархатисто-зеленый склон холма уже изрыт черными и красно-лиловыми воронками, обезображен.
Стрелковые роты, огибая высоту с юга, уходят вперед. Пулеметчики, минометчики и батальонные артиллеристы остаются в резерве. Подразделения отступили назад, в лес. Сошли с дороги.
Батову не хочется уходить с опушки. По-мальчишески чуть приоткрыв рот, он следит за разрывами снарядов, которые долбят по высоте, уродуют ее, но до леса почему-то не долетают.
Туда, к высоте, где бьют пушки, бегут санитары. Вон показалась санитарная повозка. Значит, уже есть за кем. Почти задев Батова сумкой, туда же пробежала Верочка Шапкина. Сумка большая, а Верочка маленькая.
— Ни пуха ни пера, Верочка! — крикнул ей вслед Батов.
— Катись ты, Алешенька, со своим пухом! — даже не повернулась, на ходу подхватила рукой сумку и еще быстрее пустилась к батарее. Ее крепкие полные ноги в кирзовых сапогах часто-часто перебирают по мягкой зелени. Батов не может оторвать от нее взгляда. Темные волосы с каштановым отливом выбились из-под пилотки. Батов мысленно видит ее лицо, чуточку курносое, свежее, розовое, с яркими детскими губами.
Он ловит себя на том, что ему очень хочется побежать за ней. И не важно, куда бежать, лишь бы вместе.
«Неужели ей все одинаково безразличны?» — думает Батов, вглядываясь в «колобок», который все катится по подножию высоты, становится меньше и меньше, а потом скрывается за зеленым горбом...
И вдруг — тишина. Перестали рваться снаряды, перестали стрелять пушки. В тишину исподволь врезался какой-то монотонный гул. Самолеты? Нет, не самолеты. Что-то другое. Скорее всего танки. Они идут с востока, И оттуда, с востока, поднялось солнце. Оно окатило живыми лучами высоту, сделало ее снова ярко-зеленой, праздничной. Даже воронки на ней не кажутся теперь такими безобразными.
Из-за поворота показалось несколько танков. Проскочив мимо обоза, они вышли на опушку и остановились, не выключая моторов. Из люка головного танка вылез майор и спросил у Батова, где можно видеть командира полка.
— Вон, сюда идет, — взглянув в сторону обоза, ответил Батов и вышел на дорогу.
Солдаты потянулись к танкам. Батов было направился к своим, но его окликнул командир полка и, не то продолжая вслух рассуждать с собой, не то с подошедшими офицерами штаба, не то обращаясь к Батову, сказал:
— Резерв погрузим на эти танки, а для стрелков сейчас еще подойдет целая колонна. Разместим всех. Артиллеристов и обоз поведет капитан Головин... Где ваша карта?
Батов достал из планшетки карту, и Уралов молча повел по ней линию, уперся в точку, обвел ее красным карандашом, сказал:
— Вот сюда он должен привести свою колонну. Чем меньше отстанет, тем лучше...
Солдаты густо облепили танки.
— Я не успею вернуться, — несмело сказал Батов.
— С Головиным двигаться будешь.
— А как же взвод?
— Ты должен выслушать приказание командира полка, — ввернул вездесущий Крюков, — а не задавать, так сказэть, глупых вопросов.
— У вас там, — засмеялся Уралов, — почти на трех солдат один офицер приходится. Повоюют без вас. Даже можете Седых не докладывать. Я ему сообщу.
Батов козырнул, повернулся и побежал к огневым позициям артиллеристов. Сзади взревели моторами танки и помчались, лязгая по асфальту гусеницами.
Капитан Головин расхаживал возле крайнего орудия, подперев кулаками бока. Он приказал орудиям сниматься с огневых позиций. Из леса на тяжеловесных конях скачут ездовые.
— Товарищ капитан! — еще не добежав до Головина, крикнул Батов. Но капитан, словно не слыша его, с силой пнул попавшую под ноги пустую гильзу, рявкнул на артиллеристов:
— Долго вы еще копаться будете? Полк уехал, а их не расшевелишь! А ну, быстрее!
— Товарищ капитан! — громко повторил Батов, подойдя вплотную к Головину и взяв под козырек.
— Ну, я капитан. Чего надо?
— Командир полка приказал передать вам... — и Батов дословно повторил приказ Уралова.
Головин опустился на одно колено, достал карту.
— Давай маршрут, — сказал он раздраженно. — Черт знает, что за война! Противника не догонишь и свои уходят вперед.
— Я буду двигаться с вами, — объявил Батов, подавая карту.
— Двигайся, пожалуйста. Дорога широкая — всем хватит.
Из-за грубости ли капитана, или по другой причине, — Батов и сам едва ли смог бы объяснить это, — но ему не захотелось оставаться с артиллеристами. Когда Головин вернул ему карту, Батов пустился бежать через высоту наперерез обозу, идущему по большой дороге. Однако не успел подняться на половину высоты, как набежал на Верочку.
— Верочка! Ранена?..
Она лежит между двух воронок, упершись руками в землю, делает слабую попытку подняться. Ноги глубоко засыпаны землей. В широко открытых глазах — мольба и ужас.
— Лучше бы... совсем... Л-леш-шенька! — выговорила девушка с трудом. Руки подогнулись, и она упала лицом в траву.
Батов разгреб землю, вытащил Верочку, перекинул ремень ее сумки через плечо.
— Верочка! Верочка!
Коснулся плеча. Молчит. Даже глаза закрыты. Он подхватил ее на руки, понес, но с горечью увидел, что последняя повозка обоза мелькнула за холмом. Оглянулся назад — артиллерии тоже как не бывало. Пошел к дороге. Верочка становится тяжелее с каждой минутой. Лицо Батова покрывается крупными каплями пота. И солнце, кажется, палит беспощадно. Вышел на перевал. Отсюда далеко видно. Обоз уже скрывается в лесу за поворотом. Как быть? Этот вопрос не дает покоя.
Стоп! Вон из лесу, где недавно стоял, полк, появилась повозка. Возница быстро гонит серого коня. Телега гремит так, что Батову хорошо ее слышно. А разве услышит возница, если крикнуть отсюда? Осторожно положил свою ношу на траву, скинул, сумку и бросился под уклон наперерез подводе.
— Стой! Стой, дьявол!
Повозка замедляет ход, но еще продолжает катиться. Батов кричит, машет руками. Он задыхается от быстрого бега и честит ездового на чем свет стоит.
— Стой! Остановись, подлец!
— Та шо вы ругаетесь? Я ж остановился...
Алеше становится неловко. Перед ним — пожилой возница. Колючие стриженые усы и лохматые брови выжидательно ощетинились на него.
— Вы откуда? — смутившись, спросил Батов.
— Раненых отвозил. Теперь полк догоняю.
— Вместе догонять будем. — Батов вскакивает в повозку, берет вожжи из рук возницы и сворачивает с дороги.
— Куда? — запротестовал было солдат.
— Там — раненый. Сержант раненый! Надо забрать или нет?
Возница молча соглашается с таким веским доводом, а Батов гонит коня, который и без того бежит быстро. Возле Верочки резко осаживает, соскакивает с повозки. Вид у Верочки безжизненный. Батов становится на колени, слушает сердце. Оно живет, бьется.
— Тю! — воскликнул солдат. — А сказали, что раненый сержант. Какой же то сержант? То ж Верочка с первого батальону.
Взбив сено и разбросив плащ-палатку, возница устроил в повозке удобное ложе.
— Ну, шо ж вона, жива?
— Жива...
— Ай, Верочка, Верочка, давно ли ты прилетела, пташка, а поди ж ты, попалась!
Солдат пристроил санитарную сумку в изголовье, прикрыл палаткой. Уложили раненую в повозку. Она не подавала признаков жизни.
— А де в ней рана?
— Не знаю. Крови не видно.
— Ну, не иначе — оглушило. Контузия.
Старый солдат достал из-под сиденья баклажку, плеснул на лицо раненой. Вода стекает прозрачными каплями с побледневшего лица. Тогда он достал плоский флакон, налил себе на заскорузлые ладони спирт и принялся растирать Верочке виски. Но и это не помогло.
— А чего вы стоите без дела! — напустился он на Батова. — Делайте ей движения руками!
Батов вскочил на повозку и стал «делать движения». К лицу Верочки приливает кровь, оно чуть-чуть розовеет.
— Видать, здорово ее прибило, — задумчиво сказал возница и подергал себя за короткий ус. — А куда ехать: вперед чи назад?
— Вперед! — не задумываясь, командует Батов. — Хуже будет — дождетесь санбата.
Повозка, стуча разбитыми втулками, скатилась по склону высоты на дорогу и легко пошла по глади асфальта. Возница смотрит на дорогу, а Батов, повернувшись к задку повозки, пристально смотрит на Верочку. Лицо ее розовеет, она даже попыталась пошевелиться, тихонько застонала.
— Эшь ты, растрясло. Жива дивчина! — обернулся возница. — Весна! Теперь и то, шо в могили було, поднимается.
— Поднимается, — подтвердил Батов.
— А шо ж вы, товарищ лейтенант, ворот ей не расстегнете? Жарко.
Батов пробрался в задок повозки, расстегнул две верхние пуговицы на Верочкиной гимнастерке, задержался в нерешительности — расстегнул остальные, сверкнула белизной девичья грудь. Стыдливо прикрыл ее.
— Тю, хлопчик, ти то... товарищ лейтенант! Чего ж вы стесняетесь? — рассердился старый солдат. Он достал из кармана и подал складной нож. — Разрежьте бюстгальтер — легче будет... Да смелее! Чего ж вы подкрадаетесь? У товарища сержанта жизнь, можно сказать, в опасности, а вы...
Сняв с Верочки поясной ремень, Батов решительно распахнул гимнастерку и рывком разрезал бюстгальтер. Облегченно вздохнул, вернулся на свое место. Грудь Верочки мерно поднимается и опускается, дышит. Не может в такую пору оборваться молодая жизнь.
Дорога давно идет по лесу. Жарко. Душно.
— Тпру, Сивый, — осадил ездовой. Повозка остановилась у развилки дорог. — А теперь — куда? Направо чи налево ехать?
Раскрыв планшет, Батов поводил тупым концом карандаша по линии маршрута, оглянулся кругом.
— Это — первая развилка? Другой не было?
— Не було́.
— А крутой поворот налево был?
— Да только ж проехали. Чи вы не бачили?
— Езжайте направо.
— Геть, Сивый!
Снова копыта зацокали по асфальту, телега бойко покатилась. Сивый устал и вспотел. Но ехать надо быстрее, чтобы догнать своих. А они, видно, тоже быстро едут. Батов смотрит на карту, прикидывает расстояние. Далеко. К вечеру никак не добраться до назначенного пункта при такой скорости. Не зря задумался капитан. Головин, когда познакомился с маршрутом.
Если немцы задержат полк, то еще, пожалуй, можно догнать его к концу дня. Если нет, тогда только на привале ночью они смогут соединиться со своими.
...И вдруг Верочка, легонько простонав, приоткрыла глаза. Она долго смотрит в безоблачное небо, глубоко дышит, будто желая вобрать в себя всю благодать весны. Глаза открылись шире — увидела Батова.
— Где мы, Леша? — одними губами с трудом произнесла она. Несмотря на грохот телеги, Батов хорошо расслышал вопрос.
— В Германии, Верочка, — пошутил он. — Везем тебя в госпиталь.
— Как это — в госпиталь? Зачем?
— Лечиться.
— А кто с нами едет? — спросила она громче, натужным голосом.
— Да то ж я, ласточка! — повернулся возница. — Чи ты не взнала Михеича?
— Узнала, — отчужденно и тихо проговорила она, поведя языком по запекшимся губам. — Вода... есть?
— А как же! Есть вода. И шпирт, и, если б помогло, вино есть. Да такое, какое цари да короли только по праздникам пьют.
Батов помог Верочке приподняться, поднес к ее губам баклажку. Но она взяла посудину в свою руку, отпила несколько больших глотков и откинулась назад, благодарно посмотрев на него.
— Теперь все пройдет, милый, — вырвалось у Верочки, а Батов прикусил губу. Лицо загорелось. Если бы это сказала ему Зина Белоногова, то он просто не обратил бы внимания, потому что она могла так сказать кому угодно. Верочка такими словами не бросалась.
— Это верно, что мы в тыл едем, Леша? — спохватившись, более холодно спросила она.
— Верно. Как и то, что ты ранена.
— Я не ранена, — смутилась она, пошевелив ногами и руками. — Видишь, все в порядке.
— А кто говорил: «Лучше бы... совсем»?
— Ой, Леша, ты меня разыгрываешь. Неужели я так сказала?
— Так и сказала. И до смерти напугала, когда от воронки тащил.
— Так куда же мы едем? — прервала она разговор.
— В госпиталь...
— А что, госпиталь на Эльбе разве?
— Почему на Эльбе? — не понял Батов, куда она клонит.
— Потому что мы на запад едем, — засмеялась Верочка. — Меня не проведешь!
Батов понял, что разоблачен, и тоже засмеялся. Но тут она заметила, что гимнастерка распахнута, прикрыла грудь ладонью, нащупала разрезанный бюстгальтер, нахмурилась.
— Это — ты? — спросила она строго.
— Я, Верочка.
Вздохнув, застегнула три нижние пуговицы. Лицо сделалось суровым и неприступным.
— А вы, товарищ лейтенант, почему здесь?
— С тобой побыть захотелось, — еще продолжал шутить Батов, но понял, что Верочка становится «товарищем сержантом Шапкиной».
— Без шуток! — повысила она голос. — Вы кто, санитарка? Сиделка?
— Допустим, сиделка...
— Нет, вы — строевой командир или сестра милосердия?
— Успокойтесь, товарищ сержант Шапкина, — стараясь быть серьезным, назидательно сказал Батов. — Вам вредно сейчас волноваться.
— Офицер должен быть впереди, а не в обозе на последней повозке!
— Да разве ж можно с офицером так разговаривать, Верочка? — подал свой голос Михеич. — Ты не забывай и о рангах.
На Батова последние слова Верочки и особенно тон, которым они были сказаны, произвели впечатление, похожее на ледяной душ. Ему и на самом деле показалось,, что он чуть ли не умышленно попал на эту последнюю повозку в обозе. И тут же вспомнились слова Юры Гусева: «Роковой ты человек, Лешка». Роковой или не роковой, а дознайся об этом путешествии Крюков — опять хлопот не оберешься. Снова начнутся подозрения, намеки, расспросы...
Батов погрустнел и замолчал. Он с тоской посмотрел на Верочку и повернулся на сиденье лицом вперед. Теперь молчат все, каждый думает о своем.
Верочка сердится уже не на Батова, а на свой язык. Слова всегда выскакивают раньше, чем она успевает подумать, что надо сказать, а чего и не следовало бы. Сейчас ей жалко Батова и немножко — себя.
А думы Михеича по Украине бродят. Есть у него дочка. Такая же шустрая, как Верочка. И по возрасту такая же. До войны в Днепропетровске училась. Есть сын, на год помладше. Тоже уезжал из дому на курсы. Да еще две дочки есть. Все они собрались теперь в родном селе возле матери. Об этом ему написала Марфа, жена. Первое письмо от нее недавно получил. После оккупации кое-как разыскал.
Есть у него еще сын, самый старший, Степан. Да есть ли он? Марфа пишет, что ушел в армию вскоре после него, Михеича. Ни одного письма от него не получали, и теперь ничего не известно. И бродят мысли старого солдата по Украине, вертясь вокруг родного колхоза, который представляется таким, каким был до войны. А Марфа пишет, что узнать его невозможно — все погубили фашисты. Теперь заново отстраиваться начали...
И бегут мысли Михеича по необъятной фронтовой шири в поисках сына, родной кровинки. Может быть, потому у него и к Батову появляется какая-то отцовская теплота. И эти чужие молодые люди начинают казаться родными детьми.
Сколько лет прошло, сколько боев минуло! А сколько народу погибло — того и перечислить невозможно. Трудно надеяться на то, что Степан жив. Однако ж и то сказать, сам Михеич с первых месяцев войны — на фронте. Два раза, правда, смерть к нему подбиралась, и в госпитале побывал... Ну, так ведь то сам Михеич — у него опыт с первой мировой войны копится. Оно, конечно, снаряд или мина не разбирают, у кого какой опыт, кто сколько войн прошел и кому сколько лет стукнуло. Но все же опыт — великое дело. Зеленая молодежь и по своей глупости часто погибель себе находит.
Вот же и суди после всего этого — жив Степан или погиб неизвестно где. У кого семьи на месте оставались; тем и письма надежней шли...
Внезапно сзади, совсем близко, раздался автомобильный сигнал. Мимо повозки, обогнав ее, проскочил старенький ЗИС с цистерной.
Батов досадует: как не расслышал приближения машины! С ней бы можно очень скоро догнать своих. Ясно, что машина с горючим для танков идет. Но раз прошла одна — может пойти и другая. Следующего такого случая пропускать нельзя.
Батов снова поворачивается к Верочке: если появится машина, он издали заметит, а когда подойдет — остановит.
«Ага, — думает Верочка, — повернулся. Может быть, он не очень обиделся?.. А если бы мне так сказали, как я ему — обиделась бы? Конечно! Я бы рассердилась...»
— Михеич, вы хорошо запомнили название конечного пункта? — спросил Батов.
— Чего ж бы я его запоминал. У вас же карта есть, и все пункты в ней обозначены.
— Но ведь когда не было меня, вы ехали и без карты.
— Тю, язык до Берлина доведет... Освал, чи как его там?
— Оствальд, — уточнил Батов. — Неправильно спросите — неправильно и ответят.
— Лишь бы до фрица не попасть, а так все равно в своей армии будем.
Это он только так говорит, а сам понимает, что говорит неправду. Оторваться от своей части, от старых боевых друзей не легче, чем от родной семьи. Все это знают. И Михеич хорошо знает, а сказал так, чтобы оправдать свою забывчивость. Он ночи спать не будет и расспросит всех и запомнит все, а своих найдет непременно.
Батов выскочил из повозки, остановился посреди дороги, поднял руку.
— Чего вы надумали? — сердито крикнул Михеич, придержав коня и обернувшись назад. Верочка приподнялась на локтях и тоже недоуменно смотрит на Батова.
Машина поравнялась с повозкой. Затормозила. Из кабины высунулась вихрастая голова с курносым рябым лицом.
— Куда едешь? — спросил Батов.
— Военная тайна, — бойко отрапортовала голова, весело улыбаясь и сильно окая.
— А чего везешь? — решил Батов до конца разыграть общеизвестную военную присказку, начатую шофером.
— Снаряды танкистам, — хохочет голова от удовольствия, что шутка понята.
— Да ведь ты же тайну выдал!
— Братьям-славянам такую тайну выдать можно. А фрицы сами догадаются, ежели к ним попадешь, — все так же смеется голова и открывает дверцу кабины. — Садись, лейтенант, живо докачу. Отстал, что ли?
Шофер говорит очень быстро, захлебываясь лавиной слов.
— Счастливо добраться! — машет Батов рукой Михеичу и Верочке, становясь на крыло.
Машина тронулась. Шофер проводил внимательным взглядом повозку, оставшуюся за бортом. Лицо его сделалось вдруг серьезным, даже суровым, будто туча на него накатила.
— Девка-то вроде того... Заревела.
— Какая девка? — не понял Батов.
— Ну, да в повозке-то. Уж забыл, что ли? Поди, окрутил да укатил.
— Нет, не окрутил, — вздохнул Батов. — Контужена она. Никто ее не окрутит.
— Хоро́ша, видать, девка.
Машина быстро бежит, оставляя километр за километром. Проехали деревню. Дорога приподнялась на небольшой холм и вильнула вправо, спускаясь по склону и теряясь в полях. Земля парит под солнцем, сошедшим уже с полуденной высоты. Ни одного пахаря, ни единого сеятеля не видно. Пусто. Свежий ветер врывается под открытое лобовое стекло и свободно вылетает в боковые окна, завихривается в кабине, приятно путаясь в волосах на затылке.
Внизу снова видна деревня. По дороге к ней тянется обоз. Впереди — артиллерия.
— Ваши? — спрашивает шофер.
— Нет. Наши дальше, на танках вместе с вашими... Вообще-то нашего полка это хозяйство.
Шофер долго и протяжно сигналит. Повозки и орудия прижимаются к обочине дороги. Впереди колонны на высоком гнедом коне — капитан Головин. В седле он кажется не таким длинным, как на самом деле. Только стремена коротковаты: колени высоко подняты. Батов помахал ему из кабины, но Головин даже не обернулся.
В деревне пусто. Ни единой живой души. На выезде — речка. Так себе, ручей. Мост взорван. Следы танков видны чуть выше моста, по течению. Машина остановилась. Шофер выпрыгнул из кабины. Ноги его до смешного коротки. Голенища яловых сапог сдвинуты гармошкой. Идет он с прискоком, по-воробьиному, и так быстро перебирает короткими ногами, что они, кажется, совсем не достают земли. Зашел в воду. Пощупал ногой дно, присмотрелся.
— Где прошла матушка-пехота, там и машинка моя проскочит.
Круглая голова снова в кабине. Короткие ноги — на педалях. Грузовик плюхнулся в воду, бойко пересек речку. Передние колеса выскочили на другой берег, а задние застряли, поднимают ил, мутят воду. Мотор то надрывно воет, то глухо ворчит, сердясь, то выводит высокие ноты.
— Пой, родная, пой! — не унывает шофер. — Если ты петь не будешь — мне около тебя петь придется.
Он переключает скорости: назад — вперед, назад — вперед. Цепляясь за неустойчивый грунт, машина медленно, по куриному шажочку продвигается вперед и дрожит, как в лихорадке. Мотор отдает последние силы. Вот-вот заглохнет. Но все-таки не заглох, выдержал. Машина выползла на твердый берег.
— Эх! — сияет шофер. — Не подвела старушка! Уж она у меня — друг испытанный. Теперь и закурить можно.
Закуривать он умеет на ходу, выпустив из рук баранку. Благодать: ни одной машины на дороге и ни одного автоинспектора!
— До войны два раза правое лишали за такие вот закурки. Один раз, правда, столб телеграфный из-за этого сшиб. А теперь вот научился. Хоть ногой править буду...
19
Успокоив Верочку, Михеич долго молчит, поглядывает по сторонам, присматривается. На лесной опушке заметил большую яму, наполненную водой. Сивый уже не бежит рысью, а устало плетется по дороге.
— Вот туточки и передохнуть можно, — определил Михеич. — Вода есть и трава добрая.
Он повернул Сивого в лес и недалеко от дороги остановился.
Верочка с трудом поднялась, осторожно выбралась из повозки. Нога болит. Ступишь на нее — бьет, словно током, и ломит выше колена. Но Верочка ходит возле повозки, осторожно ступает на больную ногу, старается ее размять.
По дороге теперь все чаще проходят на запад машины. Лес оглашается шумом моторов. Потом все смолкает. Раздаются лишь негромкие разноголосые птичьи песни. Даже слышно, как Сивый шумно рвет зубами траву, позванивает удилами.
В тени повозки Верочка разостлала плащ-палатку, а Михеич достал из передка хлеб, сало, консервы, кружку, баклажку и плоский флакон со спиртом. Все это свалил кучей на плащ-палатку, подумал и снова направился к повозке. Долго копался под сиденьем и вытащил бутылку, завернутую в бумагу. Это, наверно, и есть та бутылка с тем самым вином, что «цари да короли пьют только по праздникам». Он прихватил еще раздвижной стаканчик.
— Ой, да у нас совсем, как в ресторане! — воскликнула Верочка.
— До ресторанов не охотник. В жизни не бывал ни в одном, — почесал в затылке Михеич и лукаво улыбнулся. — Не знаю, бывают ли там баклажки на столах, но вилки, наверно, должны быть. А у нас на двоих одна вилка-ложка имеется.
Он подал Верочке складную ложку, у которой на другом конце — вилка. Себе достал из кармана нож, торжественно распечатал заветную бутылку, налил Верочке в стаканчик. Но она отказалась пить.
— Э-э, доченька, много никогда не пей. В ресторанах, чтоб их век не було, можно и совсем не пить. А теперь пригуби трошки да усни покрепче. Глядь — и здоровой проснешься.
— Никогда не пила, — сказала Верочка, зажмурилась и опрокинула разом всю рюмку.
— Я ж до победы берег эту «бонбу», — показал на бутылку, выпил и, кашлянув, провел кулаком по усам. — Недели три возил с собой.
— Гадость какая! — сморщилась Верочка, поспешно закусывая. — Так и берегли бы. Зачем распечатали?
— А на тебя, голубонька, посмотрел да и распечатал. Чуть-чуть не была тебе сегодня с утра «победа»... Отвозил я двоих раненых. Одного живого довез, а другой молоденький такой, як ты, дорогой скончался. Галю какую-то все поминал, заверял, что вернется к ней... Ты б, наверно, и до́си там отдыхала, когда б лейтенант не вынес.
— Он что, меня на руках нес?
— А как же? Нес. А потом я подвернулся. Он меня покликал.
— Леша... Уехал, — вздохнула Верочка, — обиделся, наверно.
Она давно замечала за собой, что смотрит на Батова не так, как на других, при встрече с ним как-то по-особому волнуется, но считала — все душевные дела не для фронта. Вот кончится война, тогда — другое дело.
Однако сегодняшний случай совершенно перевернул ход ее мыслей. Ведь могло же случиться так, что для нее война закончилась бы утром. И никогда бы не узнал Алексей, сколько хорошего хранит ее сердце для него. Он и сейчас не знает...
— Михеич, — вдруг спросила она, — а что, если эта война — последняя?
— Как это — последняя?
— Ну, самая-самая распоследняя. Неужели у тех, кто начинает войну, совсем нет никакого сердца?
Старый солдат задумчиво пощипывает ус и не находит прямого ответа.
— Того не можно сказать, голубонька, что будет. Может, и последняя это война... Не знаю, дочка, а только не такой человек буржуй, чтобы без чужой крови прожить мог. В ту войну тоже миллионы поклал. Думалось, что и война последняя, и России конец. Трудно было поверить, что снова жизнь возродится. Выжили. Да еще как жить стали! И дома поотстроили, и могилы позарастали...
Верочка уже не слушает Михеича. Она думает о том солдате, что дожил только до сегодняшнего утра и поминал перед смертью о какой-то Гале. Снова мысли возвращаются к Батову. Мысленно она называет его только по имени, очень ласково — Лешенька. И ей кажется, что с ним что-то случится и что уехал он обиженный ею.
Мысли постепенно затухают. Она лежит на солнце и чувствует, как теплые лучи прогревают сомкнутые веки. Сквозь полудрему слышит мерное похрапывание Михеича в траве под телегой. В ветвях, невидимые, перекликаются пичуги. Изредка переступает копытами и звякает удилами Сивый. С трудом верится, что где-то совсем недалеко — война, бой...
20
На танках пехота настигла противника и после короткого боя остановилась в деревне на ночь.
Утром — снова в путь. Старший лейтенант Сорокин, командир стрелковой роты, ведет головную походную заставу. С ним его взводные и младший лейтенант Дьячков с пулеметчиками. Замыкает колонну противотанковая пушка.
Сорокин хмурится. Перед выходом заставы он чуть не поссорился с Зиной. Ей непременно хотелось быть с ним, а он упорно настаивал, чтобы Зина осталась с колонной полка. В батальоне все знают строптивый характер Зиночки, мужу-то он тем более известен.
Семейно-служебный скандал становился неизбежным, но, к счастью, подвернулся Пикус и увел Зину с собой. Он поручил ей какую-то работу, и все обошлось благополучно. Тем не менее Сорокин долго не мог успокоиться...
Вот-вот кончится война. Раньше он как-то не задумывался, что будет дальше, после войны. Женился. Любил Зину, во многом уступал ее прихотям — и только. Теперь настало время подумать о будущем. Неожиданно обнаружил, что жить ему с Зиной будет очень трудно.
Колонна идет спокойно, без помех. Передовой пост обследует путь и, убедившись, что он совершенно свободен, сообщает об этом сигналами заставе. Ни на дороге, ни по сторонам от нее, ни в деревнях не встречается ни единой живой души.
Возле крутого поворота направо, в густой лес, солдат из дозора подает сигнал — «путь свободен». Но дальше дорога идет по прямой всего каких-нибудь метров полтораста. И снова крутой, под прямым углом, поворот — только теперь налево. С правой стороны к самой дороге подступают густые заросли кустарника, растущего на низком, болотистом месте. Слева — не очень густой сосновый лес. Дорога попадает в тень и стрелой убегает метров на триста. А там снова — поворот, но теперь направо. Словом, если посмотреть на дорогу сверху, то форма изгибов напоминает последнюю букву немецкого алфавита Z или одну загогулину фашистской свастики.
Застава только вошла в мрачную затененную низину, а дозор уже скрылся за последним поворотом, там много солнца и света. Голова колонны спокойно перевалила половину низкого места.
И вдруг...
С правой стороны из густых зарослей кустарника в упор на плотно идущую головную заставу обрушился сплошной шквал пулеметного и автоматного огня, посыпались гранаты. Никто не только не успел опомниться или предпринять что-либо — некоторые не повернули головы навстречу смерти, а иные даже не услышали выстрелов.
Немногие, уцелевшие от первых вражеских пуль, бросились врассыпную, устремились в лес. Но попали под двойной автоматно-пулеметный обстрел: с противоположной стороны открыла встречный огонь другая группа гитлеровцев.
Кони, запряженные в сорокапятимиллиметровую пушку, были подорваны гранатами. Еще живые, они дико кричали и бились в постромках, в предсмертной агонии нанося удары друг другу и обильно расплескивая кровь по всей ширине асфальта.
Из кустов выскочили эсэсовцы. Они с остервенением добивали раненых, стреляли даже в убитых. Несколько гитлеровцев окружили пушку, отцепили ее от передка. Передок столкнули в канаву, а раздвинутые станины пушки подвели вплотную к лошадиным трупам, употребив их вместо упора при стрельбе.
Самый бой, вернее, расправа над десятками людей заняла, вероятно, менее десяти минут.
Основная колонна полка, как только впереди послышалась стрельба, броском рванулась к месту боя, на ходу развертываясь в боевой порядок. Из леса навстречу цепи бежал солдат. Когда приблизился, в нем узнали Жаринова. Гимнастерка разодрана в клочья, лицо и руки окровавлены. Он упал, не дотянув несколько шагов до бегущего навстречу Батова. Опершись на руку, Жаринов показал автоматом в сторону леса, с трудом выговорил:
— Т-там — смерть!
В это время один за другим на дороге и возле нее стали рваться снаряды. Это стреляли эсэсовцы из нашей сорокапятимиллиметровой пушки. Они уже заняли оборону параллельно изгибу дороги, расставили свои силы и ждали подхода полка. Но с артиллерийским огнем они просчитались, потому что вся боевая часть колонны броском проскочила вперед и ушла от огня. А тылы полка еще не подошли к этому месту и, встретив огонь, остановились, у гитлеровцев совсем не было корректировщика, или он сбежал: их «слепой» огонь не причинил наступающим никакого вреда.
Взвод Батова, продравшись через лес, где между старыми соснами теснились густые заросли цепкого кустарника, вышел к дороге. В нескольких десятках метров угрожающе зияла черным отверстием ствола пушка, но она молчала. Под ней обосновались фашистские пулеметчики и без передышки поливали цепь наступающих.
Оспин стрелял длинными очередями до тех пор, пока его пулемет не замолчал от резкого удара.
Немецкая пуля прорвала ось пулеметных катков, от удара оборвалась шейка гильзы и застряла в патроннике. Это был пулемет системы Горюнова.
— На походе хорош, легок, — ворчал Оспин, вновь и вновь загоняя патроны в патронник и пытаясь таким способом вытащить застрявшую там шейку гильзы, — а в бою, что принцесса, — не тронь!
— И в бою не плох, — возразил Батов, — пока пуля не коснется.
Мысли взводного метались в поисках выхода. Он вспомнил, что видел извлекатель в сумке у Седых, и во что бы то ни стало решил разыскать ротного. Бывает, что и на патроне вытащится обрывок гильзы, а чаще всего еще больше забивается.
Оспин разрядил уже пол-ленты, а сделать ничего не смог.
— Сейчас я принесу извлекатель! — крикнул Батов на ходу ничего не понявшему Оспину и перебежками пустился на левый фланг, где должен был находиться Седых.
Он совсем не думал тогда, правильно ли поступает, оставив взвод, или неправильно. Им овладело единственное желание: заставить пулемет работать.
Командира роты Батов нашел скоро, но сколько тот ни шарил по карманам — не нашел извлекателя.
— Да ведь был же, был, черт бы его побрал! — ругался Седых. — Вчера он мне в руки попадался. Месяца три с собой таскал. Нету! Хватись, так во всем полку такой штуки не сыщешь, — развел он руками. — Разве что на полковом пункте боепитания, у оружейников...
Но Батов не дослушал его. Он без перебежек, в рост понесся за поворот дороги, так как еще во время разговора с ротным заметил в лесу привязанного к дереву коня, пугливо метавшегося за сосной метрах в ста двадцати от них. В какие-то доли секунды в голове составился план, показавшийся Батову единственно верным.
Он развязал повод, вскочил на шарахнувшегося коня, сдернул с головы пилотку, чтобы не слетела, сунул в карман.
— Сто-ой! Стой, подлец! — закричал Крюков, только теперь увидевший Батова. — Дезерти-ир! Пристрелю!
И он, действительно, выстрелил вслед Батову, но тот уже выскочил из леса и вихрем летел по полю, прижимаясь к гриве коня. Возможно, Батов не решился бы на такой поступок, если бы знал, чей это конь. А когда вскочил в седло и услышал вопли Крюкова, им овладел дух бесшабашного отчаянного лихачества. Он слышал и выстрел. Но только в тишине одиночный выстрел может испугать. А в такой трескотне на выстрел, если он не задел, можно не обращать внимания.
Не прошло и десяти минут, как Батов вернулся на то же место, где взял коня. Майор Крюков встретил его самой расписной бранью, схватил за рукав и, удерживая, допытывал, куда и зачем ездил на его коне лейтенант. Односложные ответы его не удовлетворяли. Крюков не верил ни единому слову насчет какого-то извлекателя.
— Кто ты, наконец, — завизжал Крюков, — шпион или дезертир?!
Батов очень торопился и не выдержал. На какое-то мгновение он потерял равновесие духа. В глазах замелькали те самые беспощадные бесики, что управляют человеком без участия разума. И взмахнул рукой как будто для того, чтобы освободить ее от Крюкова, но обнаружил, что тот почему-то уже валяется на земле.
— Из-звините, товарищ майор, — сквозь зубы выговорил Батов, начиная соображать, что действия его заходят слишком далеко. Но и теперь остановить себя не мог. С силой схватил Крюкова за гимнастерку на груди, так что затрещали швы. Поставив его, как куклу, на ноги и, не отпуская, сказал как можно спокойнее:
— Идемте к пулемету. Там я вам все объясню. У меня нет времени. — Посмотрел сверлящим взглядом на перетрусившего Крюкова и повел его за собой.
Но у Крюкова никакой охоты идти не было. Он упирался и отчаянно пытался высвободиться.
— Вы ответите, вы пожалеете... — негромко лепетал Крюков побледневшими губами.
Батов разжал затекшую руку и бросился к взводу.
Крюков негодовал. Раскрасневшийся и разъяренный таким отношением младшего командира, он огляделся — не видел ли кто-нибудь этой унизительной сцены, — поблизости никого не было.
Нет, такого Крюков не мог простить этому выскочке. А командир полка гладит Батова по головке. Звание повысил! Не посмотрел, что тот от трибунала случайно увернулся.
Ротозеи! Никто не хочет видеть опасности в том, что делает Батов. Куда его черт носил сейчас? Ведь если разобраться, может, и засада эта организована не без его участия.
Жалко, что не попал, за дезертира бы схоронили...
...За время отсутствия Батова Боже-Мой с третьего раза накрыл гранатой фашистского пулеметчика за придорожной канавой.
Достать извлекателем оборванную гильзу из патронника — минутное дело. Батов зарядил пулемет, прихватил коробку с лентой и, прячась за щит, на четвереньках начал толкать пулемет впереди себя. Через несколько метров он остановился, дал очередь под пушку и снова — вперед.
— Товарищ лейтенант!. Товарищ лейтенант! — кричал Боже-Мой. — Куда ты?
— Что вы делаете?! — возмущался Оспин.
Но Батов не оглядывался. Он уже перебрался за канаву и находился на ровной, как стол, дороге. Вдруг ощутил, что сзади кто-то задел за ногу. Оглянулся. Это Боже-Мой, разгадав замысел командира, сорвал с соседнего пулемета щит, повернул его верхней стороной вниз и, двигая впереди себя по дороге, пополз за взводным.
— Давай коробку-то сюда, товарищ лейтенант, — потребовал он, когда поравнялся. — Ложись ниже: чиркнет ведь по спине-то!
— Нельзя мне ложиться — из-под низу возьмет. Понял?
Теперь они вдвоем ползли прямо на пушку. Когда до нее осталось метров пятнадцать-двадцать, остановились, чтобы дать очередь. С тыла не только солдаты взвода, но и соседи помогали огнем, оберегали их с флангов. Батов хлестнул очередью, а Боже-Мой, лежа на боку, метнул гранату. Фашист замолчал, и они поспешили под пушку. Тут же послышалось дружное «ура». Немцы пустились наутек.
— Дураки мы, товарищ лейтенант, — объявил Боже-Мой, поднимаясь в рост.
— Это почему же?
— А пошто на рожон лезли! Они все вон и так бегут.
Он не придавал значения тому, что именно их поступок намного ускорил развязку.
Эсэсовцы метнулись за поворот дороги, там у них, оказывается, стояли грузовики с работающими моторами. Шоферы сидели на своих местах и только ждали сигнала к движению.
Солдаты взвода Батова, прочесывая лес, шли слева от дороги.
Крысанов заметил, как из-за старой сосны показалась поднятая вверх рука, потом — голова в пилотке.
— Ну, вылезай весь! — закричал Крысанов. — Какого черта загнулся там, за сосной-то!
Немец покорно вышел из-за дерева, держа вверх трясущиеся скрюченные руки. Это был не эсэсовец, а самый настоящий «тотальный» старик, не успевший убежать к машине. Во время прочесывания выяснилось, что и эсэсовцам не всем удалось удрать. Фашисты прятались за соснами, а некоторые даже пытались прикинуться убитыми.
К Батову уже привели четырех пленных, Боже-Мой вел пятого. За исключением одного, это были здоровяки, с наглыми и в то же время какими-то виноватыми или испуганными глазами. Батов приказал Чуплакову отвести их в штаб полка.
— Слушаюсь! — бойко ответил Боже-Мой. Он осмотрел пленных, махнул рукой на восток, скомандовал: — Ну, ком, пошли, звери-курицы!
Пленные великолепно поняли его и, заложив руки назад, двинулись в указанном направлении. Они шли мимо трупов гитлеровцев и погибших русских воинов. Впереди на их пути лежал убитый русский солдат. Ноги подвернуты, а рука, полусогнутая в локте, лежит на голове, прикрывая лицо.
Передний эсэсовец, шагая с высоко поднятой головой, с независимым видом пнул мертвого — рука скатилась с лица. Боже-Мой видел все это и, взглянув на убитого, узнал в нем Орленко. Ничего не сказал. Боже-Мой, только скрипнул зубами да посмотрел в затылок эсэсовца так, что тот, видимо, почувствовал его взгляд и оглянулся на конвоира, нагловато улыбаясь.
С дороги слышались громкие, безутешные рыдания женщины. Это Зина Белоногова, припав к еще хранившему остатки тепла телу мужа, оплакивала его, бередя своим плачем души солдат. Боже-Мой обнаружил на ложе своего автомата расплывшуюся каплю и не вдруг догадался, что это не что иное, как его слеза. Он поспешно растер ее по прикладу, вскинул голову и озлобленно крикнул на конвоируемых:
— Ну, шнель, сволочи, шнель!
Через минуту в той стороне, куда ушел Боже-Мой с пленными, прогремела длинная-длинная автоматная очередь.
По лесу в разных местах еще слышалась стрельба, а на бугорке у первого поворота дороги, где зеленела небольшая веселая полянка, солдаты молча копали большую братскую могилу.
Батов закурил сигарету и пошел туда, где собирались все.
Полк оставался полноценной единицей. Батальоны, роты и взводы — все было на своих местах, но едва ли насчитается теперь хоть третья часть личного состава, положенного по штату.
— Батов! — увидев взводного, позвал командир батальона. — Принимай роту.
— Как так? — удивился Батов.
— Святая наивность! — вмиг ощетинился Котов.
Подойдя ближе к могиле, Батов понял все: на краю могилы рядом с Дьячковым и Сорокиным, будто задремав на минутку, лежал старший лейтенант Седых. Лицо чистое, строгое, чуть подернутое бледностью. Вася Валиахметов хлопотал около него: поправлял гимнастерку, разглаживал погоны ладонью, укладывал светлые волосы, словно собирал его на последний парад и все это имело какое-то очень важное значение. Потом он повернулся к Дьячкову и с ним начал проделывать то же самое.
Батову стало трудно дышать, горло сдавили спазмы, вот-вот покатятся слезы. Отвернулся и лицом к лицу столкнулся с Грохотало.
— Осиротели мы, Алеша, — выговорил он, плохо владея голосом. — Целый взвод вместе с командиром... И ротный наш, Иван Гаврилович...
Грохотало сжал зубы так, что на щеках резко обозначились желваки, шагнул к краю могилы.
Зина Белоногова сидела возле мужа. Она уже не плакала громко, как вначале, там, на дороге, а смотрела широко открытыми глазами равнодушно и бессмысленно. Слезы текли по воспаленным щекам. Она их не вытирала и, видимо, даже не ощущала.
...Переселилась походная застава на новое место почти целиком. Только Жаринов, пожалуй, один и остался, да и он — неизвестно в каком состоянии отправлен в санбат.
Отзвучали короткие прощальные речи, грохнул троекратный залп — знак особой воинской почести. И снова полк идет на запад, оставив красноглинистый холм земли.
21
— Эй вы, славяне! — крикнул Боже-Мой в соседнюю пулеметную ячейку. — Кто знает, какое завтра число?
— Первое, — послышалось оттуда.
— То-то вот и есть, что — первое. Праздник великий, а у нас никто и в ус не дует.
С тех пор, как погиб его друг, Боже-Мой заметно изменился: шутить стал редко, посуровел.
— Ты давай закапывайся поглубже, — посоветовал ему Оспин, — если не хочешь, чтобы к празднику тебя самого закопали.
Еще солнце не закатилось, когда полк, выбив из небольшой деревушки фашистов, занял ее. Эта убогая деревня стояла на совершенно голой местности. С юго-запада на северо-восток за окраиной протекала крошечная речка. Гитлеровцы отступили за нее. На противоположном берегу начинался густой лес. В нем-то и закрепился противник, поливая оттуда пулеметным и автоматным огнем.
Командир батальона приказал Батову занять позиции на пологом склоне открытого берега. Пришлось выкатывать пулеметы по-пластунски, лежа копать ячейки, а потом углублять их. До заката солнца солдаты успели закопаться в полный рост.
Земля здесь влажная, мягкая. Режется, как масло. Ни камушка, ни гальки — только копай. И солдаты так усердно занялись окопами, что даже на сильный огонь немцев отвечали редко.
— Давай, фриц, вваливай в белый свет, как в копейку, — приговаривал Боже-Мой, старательно выгребая землю из ниши, — все равно патроны девать некуда. Утром бежать легче будет.
Батов решил прощупать фашистов и приказал открыть огонь из всех пулеметов. Шуму наделали много, немцы несколько приутихли. А минут через десять оттуда опять послышалась отчаянная трескотня.
Так продолжалось часов до одиннадцати. Потом стрельба затихла и в половине двенадцатого прекратилась вовсе. Стало тихо-тихо. Ни огня, ни звука на том берегу.
— Видать, натешились, — говорил Крысанов. — Чать, и поспать маненечко надо.
Пулеметная рота одна охраняла полк с этой стороны. Батов, назначив часовых, остальным разрешил спать. Привалившись к сырой стенке окопа, он уткнулся лицом в ладони и тоже попытался задремать.
— Ну, чего ты тут маешься, товарищ лейтенант? — увещевал командира Боже-Мой. — Шел бы к старшине, отдохнул бы как следует в деревне. Делать тут нечего.
Батов лег в ходе сообщения и задремал, как иногда человек дремлет на посту — при малейшим тревожном звуке он будет на ногах...
Немцы молчали. Батов, лежа на дне окопа вниз, лицом, все-таки уснул и не заметил, как наступил рассвет.
Утром обстановка совершенно изменилась, как может она меняться только на фронте. Из-за речки немцы ушли, зато в тыл полка, с юго-запада, прорвалась другая группа. Там ее встретили пулеметчики третьего батальона.
Володя Грохотало бежал из деревни по зеленому скату берега к позициям роты и чем больше приближался к ним, тем больше недоумевал: все как на ладони видно, пулеметы стоят по местам, а людей — ни одного. Загадка объяснилась, когда он заглянул в окоп. Солдаты чинно сидели в ячейках и, налив вино во что только можно налить его в данных условиях, поздравляли друг друга с великим праздником.
— Прекратить безобразие! — закричал сверху Грохотало.
Батов, услышав его голос, вскочил и тоже увидел картину празднования Первого мая. Солдаты поспешно свернули свой праздничный «стол». Грохотало передал приказ командира батальона — немедленно менять позиции, выходить на юго-западную окраину деревни.
Пулеметы на катках двинулись на новое место. Грохотало бежал впереди, указывая путь расчетам. Батов помогал солдатам выбираться из траншеи и отправлял их вслед за бегущими по косогору. Последний пулемет подхватили Чадов и Усинский. Чадов вполголоса ругался. Батов не сразу понял, чем он недоволен. Но, когда заглянул на дно крайней ячейки, все прояснилось.
Там, немного побледневший, спокойно спал Боже-Мой. Лейтенант спрыгнул в окоп, толкнул его. Боже-Мой повернулся со спины на бок, сладко причмокнул губами, для удобства подложил под щеку ладонь и снова закрыл приоткрывшиеся веки. Батов начал сильно трясти солдата за плечо. Не помогло. Приподнял, посадил, привалил, как плохо связанный сноп, к стенке окопа. И это не помогло. Голова валилась набок, ни руки, ни ноги не повиновались.
В нише для пулеметных коробок стояла каска, наполненная водой. Батов снял пилотку с Чуплакова и окатил его. Боже-Мой поежился, чихнул несколько раз кряду, приоткрыл глаза. Однако двигаться не мог, а только промямлил какое-то невразумительное ругательство.
Тогда Батов подхватил солдата и, напрягшись, выкинул из окопа. Потом выбрался сам, взвалил Чуплакова, как мешок, через плечо и зашагал туда же, куда ушла вся рота. Нести не очень далеко, но метров за двадцать до новых позиций Батов попал в зону огня. Обозлился, сбросил с себя Чуплакова и готов был избить его, но вовремя опомнился: с ним хоть что сейчас делай.
— Вася! — позвал Батов и свалился в яму у крайнего пулемета.
— Я слушаюсь, товарищ лейтенант, — отозвался Валиахметов. — Чего надо?
Людей не хватало, и Валиахметов действовал теперь в пулеметном расчете, а обязанности связного и ординарца выполнял, как говорится, по совместительству.
— Беги к старшине — пусть заберет этого черта на повозку... Еле донес... В глазах темно...
— Слушаюсь, — вскочил Вася и побежал по открытому месту в деревню. По пути он упрятал Чуплакова от пуль за небольшой бугорок.
Бой был коротким. Основные силы фашистской группы, наскочив на шестьдесят третий полк, повернули на северо-запад и поспешно отошли, оставив небольшой заслон для прикрытия. Через полчаса, частью уничтожив, частью рассеяв врага, полк был снова в пути.
Шагая в строю, Батов все еще не мот уразуметь, как случилось, что солдаты устроили выпивку в окопе. Когда они ходили за вином, когда принесли воды?.. Вернее всего, что вино заранее с собой захватили. И все обошлось благополучно, только Боже-Мой оказался невменяемым.
Подумав об этом, Батов забеспокоился о состоянии Чуплакова и толкнул в бок шедшего рядом Грохотало.
— Сходи, Володя, посмотри, что с ним там делается. Может, у Верочки попросить какого-нибудь снадобья, чтобы дурь из него скорее выбить.
— Нет, — засмеялся тот, — уж к Верочке ты обращайся сам. Что-то я замечаю, последнее время она возле тебя так и тает. Да и ты перед ней, вроде как перед иконой, только что не крестишься... А посмотреть — это я сейчас, мигом.
Ничего не таил от Володи Алеша, но о Верочке пока не заговаривал, потому что и сам не понимал толком своего отношения к ней. Как человек, укушенный когда-то змеей, боится потом и ужа́, так и Батов все еще не мог забыть урока, полученного от Лиды.
Володя выскочил из строя, дождался обоза. Боже-Мой, развалившись в повозке, издали увидел Грохотало и виновато запел:
— Замолчи! — прицыкнул на него Грохотало, увидев, что от хвоста обоза едет Крюков. Хотел было накинуть на Чуплакова брезент, чтобы спрятать от глаз начальства, но было поздно.
— Что, ранен? — спросил, подъезжая, Крюков. — Почему не направлен в санбат? Почему...
— Да не ранен я, — ляпнул заплетающимся языком Боже-Мой, хотя майор обращался не к нему. — Так я просто... хвораю.
— Что-о? — всполошился Крюков, догадавшись о причине «болезни» Чуплакова, и, спрыгнув с коня, приблизился к повозке, потребовал:
— А ну-ка, дыхни на меня, любезный!
Это его «любезный» прозвучало оскорбительно, как ругательство.
— Не стану я на тебя дышать, товарищ майор.
— Это почему же, позволь узнать?
— Скоро домой поедем, женюсь — на родную жену надышаться успею...
— Праздничек справляете, так сказэть! — грозно прикрикнул Крюков. Грохотало, шагая возле повозки сзади Крюкова, подавал Чуплакову знаки, чтобы тот не болтал лишнего.
— Старшина! — позвал Крюков. — Где старшина пульроты?
— Я — старшина пульроты, — отозвался Полянов с повозки, идущей впереди по соседству.
— На кухню его, так сказэть, на ночь! Слышите?
— Слушаюсь.
— В этой роте всегда больше всего безобразий, — ворчал Крюков, ставя ногу в стремя. — Распустил вас комбат!
— Вот как ловко девки пляшут — по четыре в ряд! — хохотнул Боже-Мой вслед Крюкову. — Я напился, а он комбата виноватит.
— Да, маловато наболтал ты на свою шею, — усмехнулся Володя. — А нам с Алешей он при случае обязательно, припомнит.
— Да ведь навоз-от, он шибко долго горит, ежели его поджечь, — глубокомысленно изрек Боже-Мой. — Чадит здорово, а сталь на нем не сваришь — жару-то нету!
— На кухне тебе делать нечего, — сказал Полянов, — а вот отсыпайся-ка лучше, да ночью — на пост.
— Мне хоть куда, — беспечно согласился Боже-Мой (однако после разговора с Крюковым он заметно потрезвел). — Мне хоть куда, только бы не от этого майора наказание принимать: у него желчь во рту, ему все горько, куда ни глянет. Знал бы он, что хуже всякого наказания совесть грызет меня перед товарищами, а пуще всего — перед лейтенантом нашим: ведь моложе всех он нас, а ему же и воспитывать таких дураков, как я.
— Раньше надо было об этом думать, — недовольно заметил Володя.
— Да я что, нарочно, что ли, напился-то? — горячо оправдывался Боже-Мой. — Вот хоть убей — не знаю, как это вышло. Пил, будто воду, ее, проклятую. Ни в одном глазу вроде не замутило... После дружка, понятно, тужил я во все эти дни. И побасенки немилы мне стали. А тут ребята говорят, будто я вновь народился. Наплел им столько, что животы у которых заболели со смеху.
— Хватит, — оборвал Грохотало. — Спи, да еще не вздумай чего-нибудь отмочить. — И пошел, обгоняя, повозку.
— Что-о ты! — протянул вдогонку Боже-Мой. — Да скажи лейтенанту-то, извиняется, мол, в глаза глянуть стыдно.
22
Когда-то в школе, и не так уж давно, лет пять назад, Батов и его одноклассники изучали немецкий язык. Но всех интересовал один и тот же вопрос: с кем разговаривать на этом языке, если вокруг на тысячи километров нет, может быть, ни одного немца? Двойки в дневнике по этому предмету никого не огорчали: все равно никогда в жизни не пригодится и позабудется.
И слова — Берлин, Одер, Эльба — воспринимались как книжные, ничего общего с жизнью не имеющие.
Но тогда им было только по четырнадцать лет. В этом возрасте весь мир, кроме своей деревни, кажется загадочным, манящим. И если бы тогда какой-нибудь пророк по секрету сообщил, что через пять лет и немцы, и Германия, и Одер, и Эльба — все это будет так же близко и ощутимо, как школьный дневник с двойкой или пятеркой по немецкому, Батов, наверно, посмеялся бы такой «шутке». А теперь и школа, и дневник, и тогдашние мысли казались далекой сказкой, которую можно вспомнить, но вернуться или хотя бы приблизиться к ней невозможно.
С захватом Гребова полк вышел на Эльбу. Город недавно бомбили американцы, во многих местах еще дымились развалины. Примечательно, что почти все здешние жители остались на месте, никуда не бежали. Они выходили из подвалов, присматривались к советским солдатам.
На многих уцелевших домах развевались белые флаги. Хорошо сохранившиеся кварталы перемежались с развалинами. Какой-то художник взгромоздился на груды битого кирпича и, стоя перед этюдником, набрасывал очертания разрушенной фабрики с живописно расколотой трубой и в прах разнесенной крышей. Он часто отходил от этюдника, пятясь по кирпичам, и, дойдя до раскладного стула, на котором висел его пиджак и лежали краски, сдвигал на затылок соломенную шляпу, поправлял большие очки и, подперев рукой остренькую бородку, долго всматривался в очертания развалин, сравнивая их с линиями на своем наброске.
Фашистской армии как таковой больше не существовало. Она растворилась в поверженной стране, как соль растворяется в воде, — нигде нет и всюду есть. Многие части, поспешно откатившись на запад, сдавались союзным войскам. Разрозненные и вконец потрепанные воинские формирования, захваченные в Гребове, тут же разоружались, и солдаты получали полное право отправляться по домам.
После взятия города стрелковым подразделениям было дано новое, не совсем обычное задание — стать заставами на берегу Эльбы. Роты разошлись по указанным пунктам, а офицеров, до командиров рот включительно, Уралов собрал на совещание.
В мрачном низком зале Батов сидел среди офицеров своего батальона и никак не мог освоиться с мыслью, что война, собственно, кончена, что впереди не подстерегают опасные неожиданности, что командир полка ставит перед офицерами уже «мирную» задачу.
— Кто изучал немецкий язык? — спросил Уралов. — Кто хоть когда-нибудь знакомился с этим языком в школе или другом учебном заведении?
Около половины присутствующих подняли руки. Вторая половина — люди более старшего возраста — никакого касательства к изучению немецкого языка не имели.
— А кто из вас знает немецкий язык? Кто может говорить по-немецки?
Сначала не поднялось ни одной руки. Потом, робко оглядываясь, невысоко поднял руку батальонный фельдшер Пикус. По рядам прокатился смешок. Уралов, покачав головой, посоветовал приниматься за эту нелегкую, но необходимую науку, потому что многие из присутствующих, видимо, после войны останутся в Германии. До сих пор приходилось говорить с захватчиком на языке оружия — теперь нужен другой метод общения.
Очень странно было все это слышать, так как никогда раньше Батов не задумывался, что с ним будет после войны, и еще потому, что война все-таки не окончена. Правда, армия дошла до Эльбы и уперлась в американцев, но ведь никто не объявлял об окончании войны. Где-то она еще идет, где-то льется кровь...
И все же с совещания Батов ушел с таким настроением, будто война уже кончилась. По небу легко плыли прозрачные облака. Они, даже набегая на солнце, не омрачали яркого дня, а придавали ему еще большую торжественность, праздничность, рассеивая прямые солнечные лучи и пропуская ровный мягкий свет.
Облака так увлекли Батова, что он, зазевавшись, набрел на кучу книг, почему-то выброшенных прямо на тротуар. Среди многих разорванных, измятых, запачканных томов и брошюр привлекла внимание одна — новая, чистая, в белом кожаном переплете, с тиснеными золотом буквами названия.
— «Mein Kampf», — прочел вслух Батов, еще не коснувшись ее, и, подогреваемый любопытством, осторожно, брезгливо, словно змеиную выползину, поднял книгу. Так вот она какая! О бредовых ее идеях много писали и говорили в военные годы. Полистал. Бумага отличная, шрифт крупный, годный для любого читателя, и много цветных рисунков.
Батова поразил тот простой факт, что, оказывается, самые отвратительные идеи можно заключить вот в такую привлекательную обложку. Ему захотелось на досуге внимательно просмотреть всю книгу, и он не бросил ее обратно в кучу, а взял с собой.
Батов шел к берегу Эльбы, время от времени посматривая на чудесное майское небо и удивляясь, что именно оттуда, с этого ласкового неба изредка падают некрупные капельки дождя. Они, эти капли, не могли намочить, а только как бы напоминали, что не всегда бывает небо таким веселым — могут на нем появиться и черные тучи, и гроза может разразиться. Над Эльбой стоял невообразимый шум и гам. Правый берег усыпан нашими солдатами, левый — американскими. Те и другие кричат, в воздух летят пилотки, фуражки. Люди на обоих берегах салютуют друг другу выстрелами из карабинов и автоматов, над рекой то и дело взмывают разноцветные ракеты.
Чтобы лучше видеть все это, Батов поднялся на мост и остановился у самого края, опершись на перила. С нашего берега кто-то прыгнул в воду и поплыл поперек реки. С другой стороны тоже поплыл человек. Они встретились на середине реки, пожали друг другу руки и потянули каждый в свою сторону, приглашая к себе.
Но вот оба поплыли к нашему берегу. В толпе ожидающих замелькала алюминиевая баклажка. Пловцов выхватили из воды и с ходу вручили по кружке. Американца окружили, ему пожимали руки. Крик, шум.
А в Эльбе уже появилось много пловцов с той и другой стороны. Дождавшись первого советского солдата, американцы подхватили его на руки, качнули несколько раз, поставили в круг, угостили, и снова он начал летать над головами союзников.
Люди на разных берегах Эльбы, не понимая языка, хорошо понимали чувства друг друга...
Батов услышал громкий разговор на противоположном конце моста. К молодому американскому офицеру, охранявшему вход на мост, подошли еще двое. Один в черных очках, полный, видимо, старший, сердито кричал на молодого, возмущенно показывал на солдат в реке и на берегу и не очень вежливо подталкивал распекаемого офицера к перилам...
— Алеша! — вдруг послышалось снизу.
В лодке, выскользнувшей из-под моста, плыли Грохотало и Чадов.
— Чего ты тут шатаешься? — крикнул Володя. — Едем на заставу! Там солдаты такую уху сварили — пальчики оближешь!..
Когда лодка снова вернулась под мост и пошла по течению, Грохотало положил рулевое весло поперек бортов и взял у Батова книжку. Внимательно осмотрел снаружи, заглянул внутрь, помял в пальцах листы, ощупал переплет и замахнулся, чтобы выбросить за борт, но Батов перехватил его руку.
— Зачем она тебе? — спросил Грохотало.
— На родине показать, — не вдруг ответил Батов. — Чтоб люди знали, в какие дорогие и заманчивые обложки завертывал Гитлер свои бредовые идеи.
— А сам-то ты соображаешь, из чего эта обложка?
— Из кожи... — последовал неуверенный ответ. — Но с кого ее сняли, эту кожу, ты знаешь?
Только теперь Батов догадался, что за книга в его руках. Как же раньше-то не подумал об этом! Перчатки и дамские сумки из человеческой кожи ему приходилось уже видеть.
— Забрось-ка ты ее подальше.
— Забросить можно, — возразил Батов, — но забыть-то все равно нельзя. Такое надо детям показывать, чтоб знали, какого зверя мы завалили. Лет через двадцать молодежь не поверит в...
— Брось! — перебил Володя, не слушая возражений. — Увидит у тебя эту гадость Крюков — наживешь беды.
— Здесь я ее не собираюсь показывать, а когда понадобится, где найдешь? Да Крюков, кажись успокоился. Слыхал, как он вчера? И боя-то почти не было, а он: «Товарищ Батов, ваша рота захватила мост и первой ворвалась в город!» По фамилии назвал и даже об ордене похлопотать пообещал. Каково?
— А ты ему опять же нагрубил. Хоть и вежливо, а нагрубил. Подумаешь, какой благородный рыцарь! Видите ли, он считает, что за такой бой ордена не полагается. Начальство учить вздумал...
23
Заставы на Эльбе простояли лишь сутки. На следующий же день полк снялся и отошел назад почти по старому маршруту километров на шестьдесят. Остановились неподалеку от деревни на поляне, возле соснового леса. Можно было подумать, что обосновались здесь надолго. Каждая рота построила себе жилище, наполовину вкопанное в землю, обшитое изнутри тесом, и с крышей на два ската. Эти «казармы» стояли в ряд, а позади них, тоже в ряд, как скворечники, возвышались офицерские домики, сделанные из теса, но не вкопанные в землю, покрытые крутыми высокими крышами.
Целый день трудились солдаты на строительстве городка. И было видно, как натосковались их руки по настоящей человеческой работе. С какой цепкостью, охотой, сноровкой взялись они за дело!
Весь инструмент у солдата — пила да топор, а вырезали и рисунки по линии карнизов, и фронтоны украсили резными досками.
Боже-Мой оказался незаменимым мастером в пулеметной роте. Прежде чем приступить к обработке отделочных досок, он послал посмотреть, как делается у других, чтобы самим лучше сделать. Потом коллективно обсуждали рисунок. Боже-Мой увлекся работой, строго спрашивал с помощников, ругался, если что не так.
И рамы сделали, и стекла вставили, даже стены обтянули изнутри немецкими плащ-палатками, и столы сколотили, и нары устроили. Словом, если солдат под брезентовой палаткой может жить где угодно и сколько угодно, то в этих «хоромах», как называл их Боже-Мой, и тем более можно жить безбедно.
Перед вечером, когда строительство подвигалось к концу, капитан Котов прошелся по подразделениям, осматривая новые жилища.
— Кто это у вас такую отделку смастерил? — остановился он у пулеметчиков.
— Я, — отозвался Боже-Мой, навешивая дверь на офицерском домике. В зубах он держал большой гвоздь.
— Неужели с собой инструмент всю войну таскал?
— Инструментом-то, товарищ капитан, и дурак сделает, — ответил Боже-Мой, выдернув изо рта гвоздь. — А тут надо вот этим топором да вон пилой поперечной...
— Здорово! — похвалил Котов. — Молодец!
— Дак мы ведь вятские, — сказал Боже-Мой, замахнувшись обухом по вбитому наполовину гвоздю, — мы все можем.
— Вся рота вятская, что ли? — шутя спросил комбат.
— Да нет, пошто же вся-то — двое нас было, да вот друга своего возле Одера похоронил...
Комбат ушел, а солдаты, закончив работу, получили одеяла, принесли ужин и расположились в своем доме по-хозяйски.
— Эх, — вздохнул Крысанов, — надо бы письмо своей старушке написать. Чать, уж за упокой поминает — давно не писал.
Он достал бумагу, сел к столу. Карандаш плохо держался в огрубевшей руке. Вывел первые обычные слова на листке и задумался: что же писать дальше? Для него было сущей мукой писать письма. Получались они у него предельно краткими: жив-здоров, воюю или ранен, лежу в госпитале, адрес такой-то. А сейчас он и не воюет уже, и война вроде еще не кончилась. Как писать?
— Чего тут напишешь — темно, — сказал он и свернул листок.
Кто-то зажег плошку. Стол окружили желающие писать, а Крысанов засунул листок в боковой карман гимнастерки и лег на нары.
— Нет огня — и это не огонь, — добавил Крысанов. — Электричество бы сюда!
— Во-он ты какой шустрый! — возразил Оспин. — Электричества пока и в городах нету, а ему сюда подавай. Завтра чтоб письмо было написано! Проверю...
— А я и сам напишу, чего проверять-то? Чать, не матане какой-нибудь писать — жене законной. Сам понимаю, что надо. Без проверки напишу...
В офицерском домике тоже шла речь об освещении. На столе колебался огонек неизменной плошки, коптил. Батов чистил пистолет, а Грохотало, отодвинув посуду, еще не убранную после ужина, пристроился писать письмо. Старшина Полянов прилег на койку и тут же задремал. За день очень устал — всем хозяйственникам хлопот сегодня было хоть отбавляй.
Чтобы накрыть стол, у старшины нашлась скатерть, над койками вместо ковров — по куску голубого бархата, даже шторки на окнах не забыли пристроить.
— Знаешь, Алеша, завтра же надо раздобыть батареи, чтобы свет был человеческий, — предложил Володя.
— Где?
— Вон там за лесом штук пять подбитых танков и две машины, в них надо поискать. Сходим завтра?
— Ты ведь знаешь, что я дежурю по полку. Куда же я пойду?
— Тогда минометчиков сагитирую или один сбегаю, — не отступал от своей затеи Володя. — Хватит коптить этим плошкам!
* * *
С утра разгорелся чудесный день. Солдатам наконец объявили отдых. Они давно и вполне заслужили такой день! До обеда чистили оружие, приводили в порядок обмундирование и обувь, до блеска «драили» пуговицы, подшивали воротнички. И опять старшина был главной фигурой. Одному дай оружейного масла, другому ветоши, третьему подворотничок, четвертый гуталину требует... И все это у старшины должно быть.
После обеда весь полк пошел на соседнее озеро купаться и отдыхать. А Грохотало, осуществляя свое намерение, отправился с двумя взводными минометчиками обследовать разбитые танки.
Вернулись они часа через полтора. Ни одного аккумулятора, конечно, не нашли, потому как охотников за ними предостаточно, и в первую очередь — шоферы.
— Так что экспедиция у нас неудачная получилась, — заключил Грохотало. — Там еще пожарная машина исковерканная стоит. Я ее всю обшарил — ни шиша нет... Вот игрушку нашел.
Грохотало подкинул «игрушку», Батов поймал ее. Это была красивая металлическая трубка, похожая на детский калейдоскоп, но закрытая с обоих концов. Она была покрашена в серебристо-малиновый цвет. На боках в беспорядке расположено несколько кнопок, разных по величине и окраске: голубые, зеленые, красные. Одни из них передвигались вдоль по трубке, вторые — поперек, третьи можно было утопить, и они со щелчком отскакивали в прежнее положение.
Грохотало и минометчики ушли на озеро, туда, где отдыхал полк. А Батов остался скучать на дежурстве. Слоняясь по опустевшему лагерю, забавлялся трубкой, нажимал то одну, то другую кнопку, присматривался, нельзя ли разобрать эту штуковину и узнать, для чего она предназначена. Но разобрать ее было невозможно, потому что кнопки вставлены изнутри, и крышечки на концах крепко запаяны...
Вдруг трубка щелкнула и... взорвалась. Батов успел увидеть фиолетовые перья безжалостного пламени, на него быстро-быстро пошла земля, опрокинулась и — все померкло.
Услышав звук взрыва, к нему подбежали с разных сторон Оспин и Усинский.
Левый рукав гимнастерки ниже локтя разорван, из руки течет кровь. Больше никаких признаков ранения не видно, однако лейтенант потерял сознание. Рядом валяется злополучная трубка, разорванная до половины с одного конца и совершенно целая с другого. Оспин схватил ее, отшвырнул дальше на поляну, и там сюрпризная мина взорвалась еще раз.
Сержант припал к груди Батова, прислушался — сердце бьется.
— Беги, запрягай подводу! — приказал он Усинскому.
— Извините, — смутился Усинский, — я не умею. Я готов сделать что угодно, только не это... Извините, пожалуйста...
— Тетеря! — выругался Оспин и побежал было к лесу, где располагался обоз, но оттуда, нахлестывая лошадей, мчался Крысанов, стоя в повозке.
— Чем его? — спросил, подъезжая, Крысанов, расправил брезент, соскочил к товарищам.
Батова уложили в повозку и двинулись к деревне.
— А ты оставайся тут, на своем посту, — приказал Усинскому Оспин. — Сами, без тебя управимся.
Санрота находилась в крайнем большом доме, утопающем в зелени цветущих яблонь. Когда повозка, въехала во двор, из дверей выскочила Зина Белоногова.
— Кого это вы, мальчики? — спросила она и, взглянув на лицо Батова, ахнула: — Вот так здорово! Алеша! Что с ним?
Появился врач, санитары с носилками, раненого унесли.
— А вы поезжайте обратно, — снова вышла на крыльцо Зина. — Быстро, быстро! Убирайте лошадей со двора.
— Нам узнать надо, что с лейтенантом-то, как? — возразил было Оспин. — Без сознанья ведь он.
— Я вам что говорю! — прикрикнула Зина. — Сейчас все равно ничего сказать нельзя. Вечером специально приду в роту и все расскажу. А сейчас — езжайте!
На обратном пути Крысанов рассказывал:
— А ведь я видел у него штуку-то эту. Подходил он ко мне с ней. Крутит, вертит, кнопочками щелкает. А потом слышу — хлоп! Глянул — упал наш лейтенант. Я скорей — к обозу. А тут как раз фураж привезли, кони стоят готовые, в упряжке. Схватил я их и — айда! Смекнул, значит, что без повозки не обойтись.
...Весть о случившемся быстро разнеслась по подразделениям, когда полк вернулся с отдыха. В роту приходил майор Крюков, расспрашивал, записывал, снова расспрашивал. Его интересовало не только само происшествие, но и то, как вел себя Батов за несколько дней перед случаем, не встречался ли с кем-нибудь, кроме своих людей, не получал ли писем.
На Володю разговор с Крюковым подействовал удручающе. Майор никак не мог понять, для чего принес Грохотало эту трубку, как он ее нашел, с какой целью передал Батову, почему она не взорвалась раньше, если все кнопки передвигались не по одному разу еще до того, как трубка попала к Батову...
Зина Белоногова долго не приходила.
— Если она через двадцать минут не явится, пойду туда, — заявил Володя. — В двери не пустят — в окно полезу, от окна прогонят — через печную трубу ворвусь.
Но врываться не потребовалось, потому что минут через пятнадцать прибежала Верочка Шапкина и сообщила: лейтенант Батов пребывает во вполне удовлетворительном состоянии. Завтра его можно будет навестить. Кость руки почти не повреждена, а из сознания вышиб его сильный удар по голове несколько выше уха.
Оказывается, Верочка, как только услышала о несчастье, когда вернулась с озера, побежала в санроту, побывала у раненого и по поручению Зины, вернее, она сама выпросила это поручение, пришла к пулеметчикам.
— Он просил принести другую гимнастерку, — смущенно обратилась она к Грохотало.
— Завтра принесем...
— Нет, не завтра, — возразила Верочка. — Я сейчас пойду туда и попутно унесу.
В это время пришел почтальон и, подняв над головой письмо, спросил:
— Кто возьмет письмо лейтенанту Батову?
Потянулось несколько рук, но Верочка протиснулась вперед, закричала:
— Я возьму, я! Я сейчас иду в санроту и смогу передать.
Ей уступили. Схватив письмо, Верочка выбралась из толпы и сразу посмотрела на обратный адрес — от кого? Поняла, что письмо с родины Батова, но разобрать фамилию отправителя не смогла.
— От кого это ему? — поинтересовался Володя, подавая гимнастерку. Взял у Верочки сильно потертый серый треугольник, заглянул на штемпель.
— От кого? — нетерпеливо спросила Верочка, принимая пухлый конверт и пряча за пазуху.
— Не знаю. Раньше ему писал соседский мальчик, а тут почерк совсем другой, — сказал Володя и, улыбнувшись, добавил: — Сама у него узнаешь. А то как-то неловко получается — ты о нем меня спрашиваешь, а он о тебе все думает....
— Ой ли? — подскочила Верочка на одной ноге. — Так ты и знаешь, о ком он думает!
— Да уж как-нибудь знаю, — засмеялся Володя. — Соли и каши солдатской мы с ним из одного котелка немало съели, если считать фронтовой мерой.
Верочка круто повернулась, так что рассыпанные по плечам волосы подпрыгнули, и легко пошла от лагеря к деревне. Теперь и на ней были хромовые, очень ловкие, по ноге сапожки. Это ей подарил Михеич. Он сам заказывал полковым сапожникам и вручил при всей санроте, да еще сказал:
— Бери, голубка моя, без всякого стеснения и носи на здоровье. Не гоже русской дивчине между побитых немцев ходить в кирзовых. — А поскольку Верочка не решалась сразу принять подарок, добавил укоризненно:
— Смотри ж ты, глупая, ну кто еще из девчат носит кирзовые?
Она посмотрела на ноги подруг, потом — на свои и не могла устоять — приняла.
Всю дорогу до самой санроты она думала об этом загадочном конверте. Письмо обжигало грудь, и она всем сердцем угадывала, что содержание его как-то касается и ее судьбы.
Батов один лежал в полутемной комнате. Единственная койка стояла спинкой к стене, и одно это уже делало обычную комнату похожей на больничную палату.
— Как здоровье, Алешенька? — спросила она, входя. — Что чувствуешь?
— Спасибо, Верочка. Чувствую, что ты пришла и даже выполнила мою просьбу.
— Значит, ничего ты не чувствуешь. Вот твоя гимнастерка и привет от всей роты. От Володи, конечно, особый.
— Еще спасибо. Повесь, пожалуйста, гимнастерку в шкаф.
— Как твоя рука? — сияла улыбкой Верочка.
— Прекрасно. Прямо слышу, как заживает рана под неослабным вниманием медицины.
Верочка не сразу поняла намек Батова. Дело в том, что минутой назад от него вышла Зина. Она просидела в палате все время, пока Верочка ходила в роту.
— Что во сне видел?
— Ничего, потому что не спал ночью. Я ведь дежурил по полку.
— А ноги у тебя здоровы, Алеша? Плясать ты можешь?
Батов насторожился. Он хорошо знал, в каких случаях предлагают плясать.
— Что ты сказала?
— Пля-сать ты можешь? — рассмеялась она.
— Могу, но за что?
— А вот за это!
Расстегнув пуговицу, Верочка сунула руку за пазуху, выдернула письмо и подняла его высоко над головой. Батов подумал, что это, скорее всего, проделки покойного Юры Гусева. Он, видимо, успел написать кому-то из знакомых, или незнакомых девчат, чтобы завязали с Батовым переписку, облегчили его одиночество.
— Покажи адрес, хотя бы из своих рук.
Верочка приблизила треугольник к его глазам. Напрягая в сумерках зрение, он прочитал обратный адрес, долго не мог разобрать подпись.
— Нет, Верочка, — сказал он потеплевшим голосом, — за это письмо я не буду плясать... А если можно — лучше поцелую.
Батов здоровой рукой легонько привлек ее к себе. Верочка, будто испугавшись, медленно, с остановками, склонилась над его лицом, прикоснулась губами к его губам.
За дверью послышались негромкие шаркающие шаги — она торопливо отшатнулась от Батова, присела на стул.
— Что ты испугалась? — серьезно спросил Батов. — Разве ты сделала что-нибудь плохое? Обманула кого-нибудь?
— Ле-ешенька, милый, — шепнула Верочка, зардевшись. И вдруг, напустив на себя шутливую серьезность, строго сказала: — Не забывайте, товарищ лейтенант, что вы — больной, находитесь в лечебном учреждении, а я — медсестра, состою при исполнении...
— Хватит, хватит! — замахал рукой Батов. — Не надо даже в шутку так говорить. Сейчас мы — никто, мы просто самые счастливые на свете человеки... Принеси, славненькая, какой-нибудь свет, и мы все-таки прочитаем это письмо.
— За которое ты меня поцеловал? — погрустнев, спросила она.
— Верочка! — спохватился Батов. — Милый ты мой человек! Не сердись. Только не за письмо... Неси свет, сейчас все узнаешь.
Она принесла и поставила на тумбочку плошку, чиркнула зажигалкой, лежащей тут же, вместе с портсигаром Батова.
Он развернул письмо, написанное на двух тетрадных листах в клеточку, очень мелким, убористым почерком. Пробежал взглядом по первым строчкам, потом предложил:
— Хочешь, я буду читать вслух? Только — чур! Не обижаться и вопросов пока не задавать. Идет?
Верочка бездумно согласилась с поставленным условием, но после первых же прочитанных слов завертелась на стуле.
«Здравствуй, милый, любимый мой Алешенька! — писала полузабытая, далекая Лида. — Я еще надеюсь на то, что у тебя хватит терпения прочитать мое длинное письмо до конца. Умоляю тебя — прочитай, а потом делай со своей Лидой что хочешь». Она писала, что поняла и перечувствовала за эти годы столько, сколько другому не выпадает на всю жизнь, что она давно порвала с прошлым и наказана жизнью.
«К этому старому времени возврата больше нет. И ЕГО больше нет, посадили. А директорствует у нас присланный из района инвалид войны...»
Лида вспомнила и тот вечер, когда в последний раз сидели они под рябиной. Только в длинном письме не нашлось места рассказать, где была и что делала в день отъезда Батова. Почти вся последняя страница пестрела словами извинений. И только в самом конце листка, точно спохватившись, оговорилась: «Жив ли ты, Алешенька? Откликнись! Я надеюсь на лучшее. Все это время я мысленно разговаривала с тобой, часто видела во сне. Но писать — не решалась...»
Верочка тяжело вздыхала, покусывала губы, но ни разу не нарушила данного слова.
— Ну, простишь ты ей хоть как знакомому человеку? — было первым ее вопросом.
— Нет, Верочка! В таком прощении она не нуждается... — Он заглянул в письмо: — «Делай со своей Лидой что хочешь»... Видишь — «со своей»! А когда я считал ее своей, она ходила на тайные свидания с директором МТС, хотя у того была семья. — Алеша пристально посмотрел на Верочку и, встретив светлый открытый взгляд, безвольно опустил руку с письмом на одеяло, горько добавил: — И узнал я об этом в самый распоследний день перед уходом в армию...
И Батов рассказал обо всем, чем жил до сих пор. Ему хотелось по-настоящему исповедаться перед Верочкой, чтобы она знала его таким, как есть.
— Але-еша! — вдруг сказала Верочка, — А ведь я старше тебя больше, чем на год.
Сказала это так, словно в жизни ничего страшней этой разницы не было. Батов засмеялся, а она так же серьезно продолжала:
— У меня ведь тоже никого нет, Алеша. Из детского дома я. Знаешь, перед войной поступила в медтехникум, а учиться не смогла...
— Почему?
— Не могла я видеть кровь. Нанюхаюсь хлороформа — есть не могу. А если открытую рану увижу или гнойник какой — сразу стошнит. Один раз в анатомку ходили на практику, знакомились только. А там как раз экспертизу наводили одному убитому — так я после этого неделю в постели пролежала. Высохла — одни глаза остались да нос. Девчонки тогда Кащеем меня прозвали... Так и пришлось бросить техникум. А потом, уж в войну, поступила в медшколу. Ух, как боялась! А все равно поступила, потому что решила пойти на фронт. И тоже мучилась, да скрывала, чтобы из школы не отчислили. А когда поехали на фронт, вся моя душонка тряслась, да на народе все равно веселей. Целый эшелон нас, медичек, везли. Как-то перед утром налетели фашистские самолеты да как начали нас бомби-ить! От вагонов только щепки полетели. Как спичечные коробки, они с полотна-то соскакивают, убитых и раненых — сотни. Вот тут сразу весь мой страх как в воду канул. Подбежишь перевязывать ее, сердешную, а у нее нога или рука перебита, на сухожилиях болтается. Ножичком — чик, и хоть бы что! И откуда-то слова в это время самые хорошие берутся. Уговариваешь, успокаиваешь... Пока повязку сделаешь — смотришь, повеселел человек, ушел от смерти... А потом всякое было. В Данциге-то ведь я сначала в третий батальон попала. Пока добиралась из госпиталя, а тут сразу в бой — почти трое суток спать не пришлось. Ночью перевязываю связиста, а сама носом клюю. Увидел это комбат, схватил меня за шкирку, завел в дом да толкнул в какую-то комнатенку. Поспи, говорит, часок — здесь безопасно. Пощупала я ногой: кто-то спит — и тоже легла на пол. А утром проснулась, светло уж стало, смотрю — в середине между двумя убитыми фрицами лежу... И хоть бы...
— Вера, — приоткрыв дверь, строго сказала Зина Белоногова, — пора кончать эту процедуру. Дай отдохнуть человеку. — И тихо прикрыла дверь.
Верочка вспыхнула, закрыла лицо руками, умолкла.
— Рассказывай, Верочка, рассказывай. Пусть эта процедура длится до утра!
— Какая же я бессовестная дурочка, Алеша!
Махнула пилоткой на огонек плошки, погасила его, склонилась над Батовым, крепко поцеловала.
— Спи, хороший мой, поправляйся. Наговориться успеем.
Оставшись один, Батов не чувствовал одиночества. В груди — умиротворяющая радость. Но он не спал вторые сутки и, положив удобней больную руку, незаметно для себя уснул крепким, здоровым сном.
24
Разгоралось утро нового дня. Было восемь часов, а Батов все не просыпался, но уже пребывал в том фантастическом состоянии, когда в сознание начинает прорываться все больше и больше сигналов из внешнего мира, и легкие сновидения чудесно перемешиваются с действительностью.
В распахнутое окно лезла празднично-белая кипень цветущих яблонь. Теплые лучи майского солнца, фильтруясь через зелень листвы, веселыми бликами пробивались в комнату, играли на гладком полу, на одеяле, на лице. Батов ощущал это тепло сквозь прикрытые веки. Во сне или наяву он видел прозрачную даль, облитую золотистым светом, слышал шелест листвы, щебетанье птиц, даже ощущал запахи цветов, несшиеся из сада, и пил бодрый, животворящий воздух весны. Он не чувствовал своего тела и, казалось, невесомо плыл чуть выше бесконечных цветущих садов, переполненный радостью жизни.
Неожиданно послышались всхлипывания, негромкий плач. Батов приоткрыл глаза — около кровати стояла Зина Белоногова и плакала.
Заметив, что Батов проснулся, Зина заплакала громче.
— Что? — встрепенулся он. — Что случилось?
— Война к-ко-он-чи-лась! — еле выговорила Зина сквозь слезы. — Всем радость, Алешенька, а Лени-то нет и многих нет. Не дожили они до этого дня... И осталась я...
Батов погрустнел, постарался успокоить Зину, но внутренняя радость не давала покоя. Ему надо было немедленно что-то делать, что-то предпринять, куда-то бежать, кричать, прыгать.
— Я иду в полк! — заявил он.
— Что-о? — Зина сразу перестала плакать и уставилась на него покрасневшими глазами. — Никуда ты не пойдешь! — отрезала она. — Иначе доложу командиру санроты. Что еще за вольности?
— Слушаюсь, Зиночка, слушаюсь, — с серьезным видом сказал Батов и смиренно полез под одеяло.
— Сейчас скажу, чтобы принесли умыться, — все так же строго распорядилась Зина. — И на завтрак. Без фокусов чтоб.
— С нетерпением жду воды и завтрака, — отрапортовал Батов, как вышколенный ученик, и спрятался под одеялом.
Зина вышла. Батов мгновенно бросился к шкафу, надел брюки. С сапогами получилось хуже — одной рукой скоро не обуешься. Гимнастерку пришлось захватить под руку и — в открытое окно. Потом через невысокую садовую ограду. Здесь он остановился, повесил на изгородь ремень и пилотку. Просунул в рукав забинтованную руку и неловко влез в гимнастерку. Привел себя в полный порядок и пошел было к лагерю, но каждый шаг отдавался болью. Заложил раненую руку за ремень портупеи, чтоб не раскачивалась. Шел он не очень быстро, а за плечами, казалось, росли крылья.
...В лагере все кипело. На поляне появилась наскоро сколоченная трибуна, против нее уже стояли в строю несколько подразделений. Остальные бежали от «казарм» и тоже становились в строй. В стороне между соснами на опушке сооружались столы для всего полка.
— Братцы! — завидев Батова, крикнул Боже-Мой. — Смотрите, лейтенант наш идет! Неуж вылечился?
Грохотало выровнял строй, скомандовал «смирно» и, когда подошел Батов, доложил по всей форме о состоянии роты. Батов поздоровался с солдатами, поздравил с окончанием войны, с победой, подал команду «вольно» и стал в строй.
Митинг продолжался не более часа. Уралов прочитал приказ о награждении полка орденом Кутузова, были вручены награды солдатам и офицерам. Получили, наконец, свои ордена Батов и Грохотало.
А потом весь полк перешел к столам. И первый тост был поднят за тех, кто не дожил до светлого дня. И посуровели солдатские лица — у каждого было что вспомнить, у каждого на большом пути до этого лагеря за Берлином осталось много боевых друзей.
Однако грусть скоро растворилась в наступившем всеобщем веселье. Кроме духового оркестра, вокруг которого собрались любители танцев, пошли в ход баяны и аккордеоны. В сторонке пела тальянка, а возле девятой роты заливался целый оркестр губных гармошек. Образовались отдельные кружки, в них изощрялись ротные и взводные плясуны. По лесу разносились фронтовые и партизанские песни.
— Хорош командир роты, — покачала головой Зина Белоногова, подходя к Батову, — нечего сказать! Какого зайца сыграл — через окно!
— Видишь ли, Зиночка, меня никак не увлекала перспектива встречи в дверях с вашими церберами: пришлось играть зайца.
— Ладно уж, в честь такого праздника гуляй до вечера, но в семь часов чтоб на месте был... Попало мне за тебя от капитана. Сказала, что сама отпустила в полк.
Зину кто-то потянул в круг на вальс, а Батов, выбравшись из толпы, увидел на поляне что-то не совсем обычное: люди с лопатами ходят, повозка стоит. Пошел туда. Оказывается, Михеич организовал добровольцев, привез саженцы и решил разбить сад. И совсем не важно, что сад этот занял всего метров двадцать в длину и еще меньше в ширину, важно, что он рождался здесь, недалеко от Эльбы, и в такое время, когда людям, казалось бы, не до него.
Солдаты копали ямки, а Михеич, приглашал все новых и новых людей и просил каждого посадить своей рукой деревце.
— А что ж вы стоите, товарищ лейтенант? — обратился он к Батову. — А ну, возьмить-ка вот этот крепенький корешок да вон в ту лунку на уголок посадите.
Батов понес маленький саженец, а Михеич, сопровождая его, сетовал:
— Надо б трошки пораньше. Но и теперь ничего. Еще примутся дерева.
— Что-то не пойму я, — сказал Батов, поставив в лунку саженец, — для чего все это?
— А чего ж тут понимать? — усмехнулся старый солдат, сгребая лопатой землю на корни деревца. — Пусть фашисты знают, что за человек русский, которого они за скота принимали. Сломать да загубить и зверь может. А вот человеческое сделать только человек способен.
— Да не об этом я, — возразил Батов. — Уйдем же мы отсюда — весь сад погибнет. Не труд жалко, хорошая затея пропадет.
— Э-э, нет, хлопчик, чи то... товарищ лейтенант, Михеич и это предусмотрел. Есть и среди немцев много добрых людей. Во-он, побачьте...
Батов посмотрел, куда показал Михеич, и заметил среди солдат старика-немца. Тот, сняв пиджак и засучив рукава сорочки, ходил с лопатой около лунок и уже посаженных веточек и подравнивал землю под ними.
— Я ж его с утра нашел. И как рассказал про свою задумку — с переводчиком ходили, — так он целовать меня кинулся и сказал, что и саженцы найдутся, и за посадками следить будет.
25
День был с утра хмурый. Временами перепадал теплый мелкий дождь. Батов проснулся в восьмом часу, но вставать не хотелось. Пожалуй, впервые он ощутил после сна такую разбитость и даже усталость.
— Вставай, Алеша, — негромко сказала Зина после приветствия. — Последнюю новость не слышал?
— Откуда мне слышать? — насторожился Батов.
— Наш полк расформировывается...
— Мне же надо быть непременно там! — воскликнул он, ошарашенный таким известием.
— Пойдешь, пойдешь, не волнуйся. Только, пожалуйста, не через окно и не сию минуту, а после умывания, завтрака и перевязки. Договорились? Никаких церберов на твоем пути не будет...
Когда Батов пришел в полк, там рядом с лагерем, на дороге, прикрывшись плащ-палатками, строилась большая группа солдат и офицеров, в которой он нашел и комбата Котова, и его заместителя капитана Соколова, и своих командиров отделений Чадова и Оспина, там же стоял Усинский...
Навстречу Батову из строя выскочил Володя Грохотало. Они долго стояли, взявшись за руки, говорили, казалось, о самых незначительных вещах. Потом крепко, по-мужски, поцеловались, разошлись. С солдатами Батов прощался уже на ходу, потому что была подана команда к движению.
Провожающие остались на обочине дороги, потом по одному и группами потянулись в свои казармы. А колонна уходила дальше и дальше, серея и сливаясь с косой сеткой мелкого, ровного дождя. С крошечных листков саженцев в сырую землю падали крупные капли и исчезали в ней.
Выкупавшись вместе с этими людьми в горячей фронтовой купели, Батов сроднился с ними, привык и полюбил их. Нахлобучив башлык, он одиноко стоял у дороги. В санроту возвращаться не хотелось. Вгляделся еще раз в ту сторону, где скрылась колонна, и побрел к своей избушке.
Возле их домика, словно на часах, неподвижно стоял какой-то незнакомый солдат с автоматом на груди. Не обращая на него внимания, Батов направился было к двери, но солдат преградил дорогу:
— Сюда нельзя!
— Как это нельзя? — возмутился Батов, наступая на солдата. — Что, мне домой зайти нельзя? Кто вы такой?
— Кто там, Саенко? — послышалось из-за тонкой двери. Дверь приоткрылась, выглянул капитан. — Ха-га! Приятная встреча! Впусти его, Саенко, и сам заходи. Это — хозяин, понимать надо!
— Разоружить и обыскать! — грубо приказал капитан, когда они вошли в комнату. Улыбка мигом слетела с его лица.
— Что это значит, товарищ капитан? — успел спросить Батов, но солдат сорвал с него плащ-палатку и выдернул из кобуры пистолет.
— Документы — на стол! — командовал капитан. — Вот так. Садись, лейтенант, сюда, — показал на край койки у двери. — Поговорим...
Постель на койке завернута, на полу — открытый чемодан. В нем все перерыто. На столе — дневник Батова.
— Саенко, давай сюда машину из санроты. Лейтенанту подали ее туда, а он сюда явился. Для него больничного режима нет...
Солдат ушел. Капитан по-хозяйски уселся за стол, положил перед собой пистолет. Батов видел этого капитана не однажды и раньше, знал, что это — начальник особого отдела, или СМЕРШ, как еще именовалась эта должность.
— Дневничок вел, лейтенант?
— Иногда записывал свои мысли, — спокойно ответил Батов.
— Интересные, должно быть, мысли... Ну-ка, заглянем... «Родина, — прочитал капитан вслух, — это не только просторы страны, в которой ты живешь, но это и могилы близких тебе людей, их дела, начинания и помыслы отцов и дедов, оставленные потомкам для продолжения...». М-да-а... патриотично... Особенно если учесть, кем были отцы и деды...
Батов молчал. Он без труда догадался, чьих это рук дело, и напряженно перебирал в памяти все встречи с Крюковым. Последняя стычка была там, в лесу, когда Батов без разрешения взял коня майора. Батов уже почти забыл об этом случае и теперь не мог вспомнить ни одной ссоры с майором после схватки в лесу, когда погибла головная походная застава. Казалось, что майор совсем забыл минувшие распри и хотел, чтобы о них забыли все.
— Может быть, вы скажете, — спросил Батов, — за что я арестован?
— Я все скажу, только ты потом не запирайся: пока — за попытку к самоубийству, а там следствие покажет, что тебя толкнуло на этот шаг. Матерьяльчика на тебя собралось достаточно...
— Х-хо! А это зачем? — громко спросил капитан, копаясь в чемодане и вытащив со дна книгу Гитлера «Майн Кампф».
— А вам известно, из чего переплет у этой книги? — зло ответил Батов вопросом на вопрос.
— Допустим, из человеческой кожи... И что же из этого следует?
— То, что нашим людям такие вещи надо показывать и рассказывать о них правду.
— Смотри ты, какой догадливый! Думаешь, без тебя об этом некому позаботиться?
За дверью взревел мотор автомобиля, капитан захватил дневник и книгу, коротко бросил:
— Пошли!
На улице в десяти шагах от домика стояла машина с закрытым кузовом.
— Вот дак почет победителю! — негромко вздохнул Боже-Мой, стоя недалеко от машины. Капитан так посмотрел на него из-под густых серых бровей, что тот попятился.
От деревни неслась Верочка. Она махала рукой, просила подождать. Но солдат подтолкнул Батова в спину, арестованный шагнул по железным ступенькам в кузов. Дверка со скрежетом захлопнулась. В крохотное зарешеченное оконце, по которому кривыми струйками стекала вода, Батов смутно видел, как промелькнула Верочка... Машина рванула с места.
Удивительно... Батов и сам бы не объяснил своего состояния, но ему не было ни больно, ни страшно... Жаль расставаться с Верочкой. Володя ничего не знает, и вполне возможно, что они теряют друг друга навсегда. Больше ему некого терять. И его никто не станет разыскивать, кроме этих двух человек.
На минуту ему почудилось, что стоит он перед холодной пустотой, в которой все замерзает. И он замерзнет. Чтобы отвлечься от неприятного ощущения, Батов прильнул к оконной решетке. Там, на воле, мелькали перелески, поля... Немецкий крестьянин наверстывал упущенное в первые дни мая...
Машина въехала в какой-то город, попрыгала по булыжной мостовой и остановилась у края площади. Навстречу двигалась небольшая колонна пленных фашистских офицеров в полной форме, но без оружия. Впереди браво вышагивал полковник точь-в-точь такой же, как тот, что докладывал Батову о сдаче юнкерского училища. Офицеры гитлеровского рейха и здесь были дисциплинированны — шли правильными рядами, твердо печатая шаг. На лицах конвойных — абсолютное безразличие к стараниям господ офицеров. Колонна повернула как раз к тому месту, где стояла машина. Вот они идут — в погонах, в ремнях и даже с орденами, сверкающими из-под накидок. Откуда они, такие важные?
Батов оглядел себя: ни погон, ни ордена, ни ремня. Даже пуговицы Саенко так ловко срезал с гимнастерки, будто «молнию» расстегнул.
Колонна подошла совсем близко. Немолодой лейтенант из конвоя крикнул кому-то, глядя мимо машины:
— Принимайте посылочку от союзничков!
Ах, вон оно что! Это их оттуда прислали, с той стороны. Видать, неплохо жилось там этой братии. Батов перешел к противоположному окну.
— Нет, — ответил с крыльца уже знакомый капитан и пошел к машине. — Меня эти птицы не интересуют. У нас тут своя канареечка есть.
Батов содрогнулся. Сейчас для него не было ничего страшнее, ничего позорнее, чем встретиться с напыщенными гитлеровскими вояками. Все готов он вынести! Все! Но только не это. Только не дать врагу весело улыбнуться, издевательски усмехнуться над ним, вынесшим все, что выпало на его долю, во имя родной земли и того, что на ней есть!
Скрипнула дверка.
— Прошу, гражданин. Приехали, — объявил капитан.
— Не пойду.
— Это почему же, позвольте узнать?
— Не хочу показываться перед этими... в таком виде. — Батов указал в сторону кабины. А в глазах у него было столько решимости, что капитан, глядя на него, растерялся. Но только на какой-то миг. Потом сквозь зубы съязвил:
— Канарейка-то еще и с фокусом...
Он хотел захлопнуть дверь, но тут послышалась команда, и пленные двинулись по площади в обратном направлении. Батов тяжело, как свинцовую, поднял руку, отер со лба холодный пот и шагнул к выходу.
* * *
...Итак, полк расформирован. Уже получены указания, куда направлять подразделения. Чуть не половина офицеров полка должна отправиться в Бранденбург и влиться в другие части.
Уралов с утра ломает голову над трудной задачей: как тактично отказаться от предложения перейти на службу в органы госбезопасности. Два года перед войной оттрубил на такой работе. Теперь хотелось остаться в строю.
И сколько бы еще пришлось раздумывать — неизвестно. Зашел Крюков. Бросилась в глаза какая-то необычность во всем его облике. Сначала Уралов никак не мог определить, что же в нем необычного. И вдруг осенило. Уверенность, даже самоуверенность во взгляде и словах. Откуда это? Угодливости, заискивания — как не бывало! До чего изменился человек, перестав быть подчиненным!
— А вашего, так сказать, любимца сейчас увезли, — полунасмешливо, с нотками угрозы, сказал Крюков.
— Какого любимца?
— Лейтенанта Батова, о котором вы проявляли отеческую заботу. Увезли, так сказать, на черном вороне...
«Когда? За что?!» — хотел крикнуть Уралов, но вовремя опомнился, сказал:
— По-моему, товарищ майор, всем известно, что любимчиков и постылых у командира расфомированного полка не было.
— Возможно. Очень возможно! — хихикнул Крюков. Молодость и здоровье не позволяли ему скрыть чувство торжества от одержанной победы. И вдруг он сделался серьезным. — Этот кулацкий выродок ловко обошел многих. А майору Крюкову он не стеснялся плевать в лицо под таким высоким покровительством. Его и в партию протащили, так сказать, ему и звание повысили, и орденок вручили — в гору пошел человек. А ему после войны почему-то вдруг жить не захотелось. Дневничок, видите ли, вел. Книжечка, написанная Гитлером, в личных вещах у него обнаружена, так сказать...
Уралов молчит.
— Надо еще проверить, как он пролез в офицеры. Таких близко к армии не подпускали, не то что на офицерскую должность. Я в тридцать девятом был комендантом в поселке ссыльных — порядки знаю. А тут ему все почести и коллективное покровительство... Ну, да шут с ним. Я ведь зашел, так сказать, проститься. Еду в Потсдам, — и протянул руку. — Прощайте, товарищ подполковник.
— Счастливо, — невесело сказал Уралов, поднимаясь со стула.
В последний год войны Уралов было привык к мысли, что особые отделы существуют не для своих солдат и офицеров. Какая им еще проверка? Кровью своей доказали верность Отчизне. Победителей не судят... А вот, выходит, что судят.
Если учесть все факты, заботливо собранные Крюковым, и забыть все остальное в жизни и делах Батова, то легко ему не отделаться. Возможно, и с него, с Уралова, спросят за «любимца». Теперь объясняй, почему не прислушался к сигналам Крюкова, и что он еще там написал — как знать? Раньше, видно, боялся начинать это паскудное дело — свои же могли пристукнуть в бою «по ошибке»... А Батова едва ли все-таки по-настоящему привлекут — разберутся. Но вынести придется немало. Тут на ура не возьмешь...
Уралов вышел во двор, сел в машину (водил он ее сам) и поехал сообщить о своем согласии работать на предложенном месте.