ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Десятый год двадцатого столетия, незаметно, незримо шагнув на землю, шествовал по ней, ничем не отличаясь от предыдущих. Не так давно, правда, отшумел, расплескался кровавым дождем по Руси девятьсот пятый, грозно прогудел он по горнозаводскому Уралу, однако в степные и лесостепные селения дошел лишь далеким тихим рокотом жаркой июльской грозы.
Ничем тогда не задело и хутор Лебедевский. Слухов со всех сторон доносилось множество, но ползли они крадучись, опасливо, боясь резко вклиниться в давний уклад размеренной жизни хуторян и тем не менее смутно бередя темные души мужиков, ничего не знавших, кроме земли да работы на ней.
А потом все поутихло, сникло, будто ничего и не было. Да и как знать — может, эта самая революция, задавленная царем и помещиками, испустила дух возле самого порога мужичьей избы, а он и не разглядел этого, не догадался. Ведь проходили же по хутору ссыльные, ночевали с «волчьими билетами» какие-то люди, которым нигде нет прописки и больше суток ни в каком селении задерживаться не велено.
Да много ли знает мужик, много ли видит он вокруг себя, широко ли умом раскидывает? Под носом у него порою всякие запретные дела вершатся, необъяснимые и загадочные, а мужику и невдомек.
Вот, скажем, Данин Виктор Иванович — умный вроде бы человек, грамотный, сказывают, страсть какой. Самому царю прошение от мужиков писал, а какие штуки выкидывает — простому мужику со стороны глядеть больно.
На хуторе Данин появился в шестом году. Все это помнят. Поселился в хорошей избе на отшибе, в сторонке от всех. Земли десятин четыреста приобрел — живи да радуйся! А его в поле редко увидишь — не охотник, видать, до мужицкой работы — больше с упряжкой в борозде Анна, жена его, ходит, да ребятишки кое-где помогают. Льна не сеют совсем, зимой у них бабы не прядут, холстов не ткут и не стелют. Одежонка на них хоть и городского вида была когда-то, — заплата на заплате красуется.
В прошлом году надивил всех — чуть не половину своей земли за бесценок спустил. А нынешней весной, еще по снегу, не только с остатками земли расстался, даже избу хорошую продал. От такого поступка Виктора Ивановича рты разинули мужики, глубокомысленно чесали в заросших затылках, словно отыскивая там разъяснение загадочным действиям, да так ничего толкового и не придумали.
Однако уважение к Данину за его помощь, за добрые советы брало верх. Оттого-то, когда Виктор Иванович кликнул мужиков на помочь, чтобы соорудить себе землянку вместо проданной избы, чуть не из каждого двора нагрянули мужики, бабы, подростки.
Еще с вечера Леонтий Шлыков, взявшийся оповестить народ, обошел весь хутор.
— А сам-то пойдешь, что ль? — весело спросил его Макар, подметавший улицу против своего двора.
— А как же, Макарушка: друг другу всяк помога. А кто на помочь звал, тот и сам иди в первую голову.
— Придем, придем, дядь Леонтий, не сумлевайся. Ваську да Митьку с собой прихвачу…
Но не везде так легко и просто шло у Леонтия дело.
Кирилла Дуранова давно уж не было дома, промышлял где-то, видать, воровскими делами, а Василиса его имела обычай запираться в избе даже днем.
К бабке Пигаске и заходить нечего: дед ее всякое лето пасет стадо — не помощник он.
Пошел по порядку Леонтий. К Прошечке заглянул. Тот в своей старой избе оставался лишь одной ногой — в новый дом переезжал, за речку. Там и Рословы начали строиться.
Прошечка — об этом не умолчишь — человек особенный. Был он мал ростом, до смешного тщедушен на вид и до крайности горяч, вспыльчив, дерзок. Оттого в хуторе величали его «сполошым» и «обожгоным», но только за глаза. «Прошечка», между прочим, тоже лишь для заглазного употребления. К нему же обращались не иначе как «Прокопий Силыч». А что фамилия у него — Полнов, так не всякий и помнит.
И уж кто знает, хотелось ли ему блеснуть своим достатком либо силился казаться солиднее, заметнее, значительнее — даже в летнюю пору носил он постоянно лакированные сапоги с калошами, плисовые штаны, красную сатиновую рубаху, вышитую по вороту и подолу и перехваченную гарусным пояском с махрами, жилетку под суконным пиджаком. А поверх всего, чтобы, не дай бог, не испачкать столь дорогого и неповторимого наряда, непременно надевал большой сафьяновый фартук с грудинкой. На руках — кожаные перчатки, а стриженную в кружок голову накрывал войлочной черной шляпой.
В тот момент, когда Леонтий шагнул в калитку, Прошечка, стоя посреди двора и тыча в пространство черным в перчатке указательным перстом, распекал работника, Ганьку Дьякова, увязывавшего воз с домашней рухлядью.
Потоптавшись малость у калитки и почувствовав себя вдруг в чем-то виноватым, Леонтий, заикаясь, несмело молвил:
— Дык… как жа, стал быть, Прокопий Силыч, пошлешь, что ль, кого на помочь к Виктору Иванычу?.. Аль как?..
Вроде бы лишь теперь заметил Прошечка Леонтия — круто повернулся к нему всем корпусом, тряхнув по козлиному рыжеватой бородкой, высоко вскинул голову. Леонтий, мысленно кляня себя за то, что занесло в этот двор, ухнул враз, ровно в бездонный омут, в сине-серые расширившиеся, глубоко посаженные глаза Прошечки. Левая редкая бровь переломилась, словно бы вдарили его либо оскорбили нещадно.
— Этому черту-дураку, моту?! Ишь ведь чего захотел! Бедняк объявилси… Землю продал, дом вон какой промотал! Ему, черту-дураку, в шалаше жить. Вот пущай и живеть под кустом!.. Ты, черт-дурак, подумал, с чем пришел-то? Подумал?.. Я вот, гляди, вселяюсь! А ты на помочи́ у мине был, черт-дурак? Был?! Умный сам по себе, а дураку бог на́ помочь. Уходи, черт-дурак!
Леонтий и не заметил, как Катька, Прошечкина дочь, стоя у отца за спиной, чтобы не прыснуть вслух, зажимала рот толстенной косой и делала знаки Леонтию, что придет на помочь против отцовской воли.
А Кестер — хоть и жил за речкой на бугре, чуть в сторонке от хутора, дошел и до него Леонтий — не стал и разговаривать: ядовито хихикнул, так что короткие усы под носом, подпрыгнув, ощетинились. И, молча огладив поджарый живот, показал на калитку.
2
Отсеялись в том году рано. Весна хоть и припозднилась чуток, зато враз ударила таким благодатным теплом, что только успевай, мужик, поворачивайся — от погоды никакой задержки нет. Озимые зеленя, разостлавшись густой щеткой, радовали глаз, веселили сердце пахаря. И до того торопила сеятеля весна — работали, как на пожаре: не упустить бы часа.
А Демид Бондарь, тот, что купил у Виктора Ивановича избу, узнав о помочи у Даниных, собирался на нее с великой охотой. Собраться же Демиду было совсем не просто, особенно обуться.
Поднялся со вторыми петухами, да так, чтоб Матрена не услышала: непременно канитель затеет из-за всякой бросовой тряпки либо свару еще заведет. Почесывая поясницу под длинной холщовой рубахой и придерживая до крайности измятые шаровары, Демид, словно бы крадучись, вприсядку прошагал по земляному полу к двери. В сенцах, качнувшись неловко, сшиб с кадки большущий медный ковшик.
— Господи Исусе! — перекрестился. — Ладно, что дверь-то притворил. Проснется ведь!
По серебристо-росной мураве, делая на ней темный след, ступал босыми ногами блаженно, старался раздвинуть пальцы так, чтобы между ними травка росная прошлась. Долго стоял, покачиваясь, в углу под сараем, пока сошел весь вчерашний квас (квасом с редькой поужинали) и повернул к колодцу, присев на край водопойной колоды и опустив ноги в ямку с водой, принялся мыть их, пятки и подошвы пристрастно тер красным песком, потому как делалось это не часто. Только поздней осенью и в зимние месяцы будет он по субботам беспощадно париться в жаркой бане, стараясь возместить упущенное. А теперь пока не до того…
Мытье ног непременно предшествовало ежевесеннему обуванию Демида. Сняв с плетня просмоленные сапоги и собрав в сенцах, на печи и в других местах целый ворох самых разномастных тряпок и положив их на лавку возле себя, Демид, будто священнодействуя, не торопясь, основательно и даже с какой-то торжественностью вроде бы совершая обряд, приступал к обуванию.
Натянув и второй сапог, Демид смахнул рукавом со лба пот, облегченно вздохнул. Обувшись таким способом в неизносимые и неведомо когда купленные сапоги, он уже не разувался до покрова: а где же в летнюю пору столько времени взять, ежели по два, по три часа обуваться каждый день!
Ни усов, ни бороды сроду у Демида не бывало. Кучерявились на одной скуле несколько крупных волосин, но он либо выдергивал их, либо состригал. За безбородость эту, за бабье лицо и писклявый голос мужики промеж себя или поссорившись с ним звали Демида Тютей. Да и то сказать, какой деревенский мужик не имел прозвища! Детей им с Матреной бог не дал. Так и жили вдвоем.
— Матрена, Мотря! — легонько толкнул он жену кулаком под бок. — Вставай! Коров доить да прогонять со двора время.
Матрена, дебелая, здоровенная баба, косматая и распухшая ото сна, резво вскинулась на лежанке.
— Гляделки-то ополоскни, — напутствовал жену Демид.
— То ль без тебе не знаю! — огрызнулась Мотря и выскочила вон как ошпаренная.
Вернулась она свежая, как репа, бодрая и даже помолодевшая. Расставила на столе крынки, стала цедить в них молоко. Белая широкая струя, падая на волосяной цедок, дробилась и пенилась под ним. Демид, как холеный кот, жмурился, глядя на молоко, и, казалось, вот-вот замурлычет. Наполнив первую крынку, Матрена подвинула ему, поставила на стол хлеб, не выпуская из рук ведра, и, засуетившись, сплеснула молоко на лавку. Собралась подтереть пролитое. Хватилась — нет тряпки! Передвинула горшки на залавке, заглянула в угол возле печи — нету.
— Да куда ж вехотка счезла? — недоумевала баба. — Вот туточки ж я ее клала.
— К-хе, — подкрякнул Демид, пережевывая калач и запивая молоком из крынки. — А я ее высушил да на добрые портянки сверху навернул. Так ладно пришлась!
— Вот же какой вражина! — вспыхнула Мотря. — После его обувки хоть шаром покати — ни одной тряпки в дому не сыщешь.
— Так ведь на целое ж лето, — вяло оправдывался Демид.
— Небось и ту, что в сенцах лежала, закрутил?
— М-у-гу…
— И ту, что под порогом?
— И ту…
— А ту, что в сенцах у двери висела — тоже? Не нашла я ее как доить собиралась.
— Тоже. Добрая, чистая тряпка была!
— Да я ж ею вымя коровам вытирала, чтоб тебе с твоими сапогами лопнуть! Ну, чем теперь с лавки стереть? Чем вымя вытирать — подолом? Чем…
Демид знал, что эта свара на весь день, потому скоренько сдернул с гвоздя у двери картуз и, дожевывая на ходу последний кусок калача, не говоря ни слова, удалился.
— Глянь, глянь, Макарушка! — притопнул обутой в лапоть ногой Леонтий Шлыков. — Тютя к нам на помогу бегеть!
Мужики, собравшись кучкой, обмозговывали, как распределиться, чтоб работа спорилась. И опять всех удивил Виктор Иванович. Этот ленивый, по убеждению мужиков, «антилигент», неведомо когда успел вымахать преогромный подпол — целую избу подземную сотворил. Для чего такой подпол человеку? Доски струганые для пола, косяки, двери, рамы — все у него готово. И тут выяснилось, что не саманная будет у Даниных изба, а земляная, из пластов.
Порешили всем миром: Филиппу Мослову — пахать дерновые пласты, ребятам — возить их к стройке, глину подносить, бабам — месить глину да мазать, где надо; мужикам — стены складывать, косяки, рамы ставить, пол настилать. А Макару с Васькой да с Демидом Бондарем — печь бить.
Опечек и ровный по́д с большущей загнетой в левом ближнем углу были уже готовы. Пока Макар с Васькой пилили долевые доски для внутренней опалубки, Демид подобрал две широких плахи и, положив их рядышком, вычертил гвоздем чуть ли не целый полукруг, принялся опиливать плахи по черте.
Макар, глянув на его работу, всполошился:
— Ты чего ж эт такое творишь, Демид?
— А чего?
— Куды ж ты эдакую высотищу задрал? Париться, что ль, в ей станут? В ей ведь, как в монастыре, и тепла-то сроду не удержишь.
— К-хе, — загадочно ухмыльнулся Демид, — знать ты должон, Макар, что до тридцати лет греет жена, после тридцати — рюмка вина, а после уж никакая печь не согреет. Вон Матрена моя какая, но и она не греет.
— Балагурить-то перестань да слушай, чего тебе говорят.
— И чего ты разошелся по-пустому, — тоненько, по-бабьи возражал Демид, доставая из кармана табакерку с нюхательным табаком. — Полнолуние теперь, чуешь? А ежели печь на полном месяцу делается, завсегда теплой бывает. Слыхал такую примету?
— Пошел ты к чертям со своими приметами! — обозлился Макар и подступил к Демиду. — Полторы-две четверти делай высоту, чтоб только чугун большой уставился, слышишь? В таком балагане, как ты нарисовал, и хлебы сроду не испекутся.
Макар, оттолкнув Демида, отмерил от середины основания вверх две четверти, еще убавил чуть это расстояние — на глазок — и расковырял гвоздем большую отметину.
— Вот досель черти и опиливай!
Пока Макар с Демидом вели спор о высоте будущей печи, Васька пилил да пилил доски для опалубки. К нему прибежала Катька Прошечкина. Однако, прежде чем она успела о чем-либо заговорить, Васька по глазам увидел, догадался, зачем пришла к нему девка.
— Глину, бабы велели спросить, подавать, что ль? — пролепетала, вспыхнув до ушей, Катька, бестолково теребя толстую и длинную косу, перекинутую через плечо.
— Да ты не про глину, чего пришла, говори сразу, — зашептал Васька. По смуглым Катькиным щекам поползли бурые пятна. Потупилась, на миг прихлопнув веками зрачки и спутав нижние с верхними ресницы. И враз распахнула карие глазищи, словно из чела жаркой печи опалила. Правая бровь мучительно и жалко переломилась. Чуть шевеля красивыми полными губами, прямо спросила:
— К речке… где Сладкий лог подходит… придешь после помочи?
Хоть Васька и догадался о намерениях Катьки сразу, однако ж оторопел малость от этакой храбрости.
— Приду… — коротко и беззвучно обронил он. Словно колечко серебряное в сено упало. Сверкнуло перед горячим Катькиным взором и спряталось безнадежно. Она и не поняла толком, именно это ли он сказал, или ей почудилось, оттого что непременно хотела слышать его согласие. Пошла как-то боком, виновато сутуля плечи, в обычное время гордо развернутые.
«Что она, сдурела? — рассуждал сам с собою Васька, глядя вслед Катьке. — Ровно вдарил я ее либо словом нехорошим обидел».
С этой минуты Васька уж ни о чем другом думать не мог. С Катькой водились они еще с прошлой осени. Сошлись как-то так, что и сами на первых порах не поняли, куда повела их неведомая стежка. Знали друг друга с тех пор, как себя помнили. Раза два-три на вечерках поплясали, а потом однажды — снег еще не лег на поля — опомнились далеко за хутором, в степи. И тут в горячем, беспамятном поцелуе поняли оба: не до шуток им, накрепко связаны одной бечевкой.
Зимой Васька не раз собирался поведать деду самое сокровенное да попросить о засылке сватов. Так и не решился. А когда застучалась в избы весна, и вовсе потерял было голову парень. Однако ж после приписки, как узнал, что по осени в солдаты забреют, одумался: дело немалое, коли уж вязать этот узел, так на всю жизнь. Но ни дед, ни Прошечка на свадьбу эту не согласятся. А потому лучше не морочить себе и девке голову, не доводить дело до греха. С пожара они не встречались. Уж думаться стало, что зарастает заветная стежка, им одним знакомая, не сочится открытая ранка.
Думалось… А сейчас вот как подошла она с этакой решимостью, как сказала несколько словечек, прожгло до самых печенок. И скажи ему теперь, что у речки-то не любовь жаркая поджидает, а смерть лютая — все равно пойдет туда непременно.
Что он делал возле этой будущей печи, о том, пожалуй, Макар знал много лучше.
— Васька, — то и дело кричал Макар, — переверни молоток-то! Побил востряком, и будя. Плоской стороной пришлепывай глину!
Большущими деревянными молотами, сделанными из обрубков сухих бревен, они били печь. Макару и смешно было глядеть на племянника, и жалко его: в ночном с лошадьми он сегодня был, небось продурачились ночь-то, теперь вот и спит у него душа. А может, из-за Мухортихи тоска на него напала. Потерял старую кобылу, не оказалось ее в табуне утром. Здорово распекал его дед. Кобыла-то уж не шибко работящая, да жеребят хороших носила.
— Васька, Васьк! — опять тормошил его Макар. — Захворал ты, что ль? Чего ж ты, как машина, лупишь без толку в одну точку! Демид, сменяйся с им местами: твоя сторона у стенки, не так важно. А то он тут нашлепает нам лицевую-то.
Сменялись. Вроде бы лучше дело пошло, да опять же ненадолго.
— Аль Мухортиху так жалеешь? — не унимался Макар.
— У-гу, — поддакнул Васька, — Мухортиху.
Обедали кое-как, на ходу, за махоньким столом, стоявшим в сторонке, посменно. Работали споро, без передышки, старались друг перед дружкой — как привыкли всегда работать.
После обеда позвали Порфирия Кустищева с рословской стройки, чтобы трубу над печью вывел да очажок в чистой избе, в горнице то есть, какой-нибудь склал.
Порфирия привезли на хозяйской лошади. Соскочив с телеги и набычившись важно, всей короткой фигурой накренясь вперед, зашагал он к избе. Но важности этой хватило лишь до порога.
— Х-хе, мужики! Косяк-от криво поставили, — указал на кутное оконце.
— Да это рама кривая, — отшутился кто-то из мужиков.
Встав на кладку очага, Порфирий преобразился: разговоры — в сторону, только поторапливал помощников. Кирпичи, словно живые, надежно укладывались в подготовленное для них растворное ложе.
К вечеру Порфирий взгромоздился на крышу — трубы выкладывать. Тут ему помогали Макар с Демидом. Ваську отпустили: выпросился искупаться в речке. Порфирий, как жонглер, хватал из рук Демида кирпичи, клал их, шлепая сверху раствор, ловко, будто фокусник, счищал мастерком вылезшую из щели глину. Он торопился, потому как все данинские да и чужие, освободившиеся от работы бабы хлопотали рядом на лужайке возле длиннющего ряда столов, стащенных с полдеревни — ужин с водкой после такого дела полагается непременно.
Под самым скатом дерновой крыши кто-то догадался вкопать суковатый столбик, а бабы успели уже навешать пустых крынок и горшков на длинно срезанные сучья.
Сполошно схватив очередной кирпич из рук Демида, Порфирий не смог удержать его. Кирпич отлетел на край крыши, перевернулся и ухнул вниз — жалобно звякнули крыночные черепки, кто-то из баб взвизгнул.
— Хорошо ружьецо бьет: с гвоздя упало, семь горшков разбило! — как ни в чем не бывало, даже не повернувшись в ту сторону, озорно хохотнул Порфирий.
— Ах, волк вас задави, разбойники! — отскочил от стенки Виктор Иванович. — Вы чего там бушуете!
— Да на счастье это посуда бьется сама, — откликнулся сверху Порфирий, хихикнув.
— Ну, разве что — на счастье, тогда бей и остальные! — засмеялся Виктор Иванович и, поворотясь, зашагал к столам в больших грубых сапогах, в распоясанной вылинявшей ситцевой рубахе, залатанной поверх всей подоплеки яркой желтой заплатой.
— За землю да за домик деньжищи какие отхватил, — сказал Демид, узрев жалостный и вместе с тем насмешливый взгляд Порфирия, — а вот рубаху себе не купил.
— Продает с барышом, а ходит, стало быть, нагишом, — подвел итог Порфирий, подравнивая кирпич в предпоследнем ряду.
— Какие там у чертей барыши! — вмешался Макар. — Чего ж ты завидуешь, Демид? Подфартило тебе и тем мужикам, что землю купили: по дешевке ведь все спустил! Ровно кто в петлю его загонял, продавать заставляючи.
— Так-то оно так, — согласился Демид.
Помолчали. Укладывая угловой кирпич в последний рядок трубы, Порфирий тяжко вздохнул:
— И каких дураков на свете нет, прости господи, иные дак и после бани чешутся.
— Эй, мужики! — позвал Виктор Иванович. — Бросайте грязную работу, пошли трубы чистить.
— Нет, нет! — всполошился Порфирий. — Какой жо может быть стол без дыма? Наперво надо в трубу дым пустить, а после того уж и самим хоть в дымину натрескаться.
За столами становилось все гуще и гуще. А печники, набрав по беремени сухих щепок, пошли пробовать печь — дым в трубу пускать. Тут уж Порфирий сам творил дело, никого не подпуская к челу печи. Сложил костерок из тонких щепок почти рядом с загнеткой. И прежде чем поднести горящую спичку, перекрестился, благословясь, подпалил ближнюю стружку. И повалил дым в избу. Заметался Порфирий.
— Тьфу ты! — выругался он. — Вьюшку-то вынуть забыли! Стоят все, как столбы! Прикрыл я ее, чтобы глина сюда не падала сверху, когда работали.
— Топится! — закричали на улице.
— Дым в трубу!
За столом все уже было готово, но ужин не начинали, поджидали всех.
— Великая сила — народ, — сказал Виктор Иванович, когда уселись за стол последние. — За день избу мне слепили. Спасибо вам всем, помогли! — и низко поклонился, показав сидящим начавшую лысеть макушку. Огладив поочередно шнурки усов, призывно поднял свой стакан и выпил.
— Живи на здоровье, Виктор Иванович!
— Владей хоромами! — послышались веселые голоса.
Выпив по первой, проголодавшиеся работники набросились на еду, притихли. Но вскоре и тут пошел дым коромыслом. Шутки, галдеж то и дело неслись над столами. Особенно шумно было за тем столом, где обосновался Порфирий Кустищев. Макар, повертев туда-сюда головой, хватился:
— А где ж у нас Васька, солдат будущий?
— Жениться-то не успел он, стало быть… — вздохнул Порфирий.
— Не-е, молчит чегой-та. Да теперь уж к чему, раз в солдаты итить.
— Вон он в ентим ряде сидить, — углядел Демид. — Ишь, как мосол угладываеть, вроде бы и дремать перестал!
— А у нас так-то один черемисин проводил женатого сына в солдаты. А сам-от он вдовый был. Лапти снохе плел сидел. Устал, потянулся эдак да и говорит: «Ох-ха-ха-ха-ха-ха-ха! С кем же будет спать сноха?» Сноха-то услышала это да тоненьким голоском и отвечает: «С богом». — «Пусть бог тебе и лапти плетет!» — осерчал свекор.
— Байки ты сказываешь, — хохотнул Макар.
— Да что ты, какие там байки! — настойчиво уверял Порфирий. — В соседней деревне у нас это было. — И пошел, и пошел плести случай за случаем.
— Бабы, бабы! — послышалось на другой стороне стола — Давайте песни петь!
— А чего споем-то?
— «Как женили Ванюшку на горбатой»…
— Да ну ее! Давайте эту… как ее… «Ты напейся воды холодной».
— «Любушка, в доме непорядок»!
Между тем Виктор Иванович мягким и приятным дискантом завел:
Сижу за решеткой в темнице сырой,
Вскормленный в неволе орел молодой,
Мой гру-стный това-арищ, махая крылом,
Крова-авую пи-ищу клюет под окном.
Бабы и мужики притихли — слышать эту песню приходилось, но слов никто не знал. А Виктор Иванович, облокотясь на стол и уронив голову на левое плечо, словно бы рыдая, — на глазах у него, казалось, выступили слезы, — то декламировал отдельные слова, то невыразимо больно вытягивал их с трепетом в голосе:
Клюет, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно.
Зовет меня взгля-а-адом и кри-иком сво-о-и-им
И вы-ымолвить хо-очет: «Давай улетим!
— Господи, боже мой, — перекрестился Демид, — кажись, он и взаправду слезу пустил…
— Уймись ты! — двинул его Макар под бок локтем. — Дай послушать.
Мы во-о-льные пти-ицы пора, брат, пора!
Туда, где за ту-учей белеет гора-а,
Туда, где сине-еют морские кра-а-я-а,
Туда, где гуля-аем лишь ветер… да я!»
Виктор Иванович умолк, и над столом на минуту нависла какая-то тяжкая тишина. Выпитая водка, однако, не дала заскучать: в одном конце, видимо под настроением только что спетой песни, глухо застонало: «Ох, умру я, умр-ру-у», а в другом забились звонкие бабьи голоса: «Ах вы сени, мои сени…»
Пел каждый свое: хочешь — тоскуй, хочешь — веселись.
Катька Прошечкина, истомившись от нетерпения, делала Ваське знаки, собираясь уходить. Этого момента он ждал давно и, убедившись, что никому до него нет дела, поднялся и не спеша вышел из-за стола.
— …Поп-от жадный был, согласился обвенчать своего работника взакрытую, — во весь голос повествовал Порфирий. — Понятно, за огромную цену. Да деньги-то, как после выяснилось, его же, поповские были. Домой-то вернулись, хвать — матушки нет дома. Обернулся поп — вот она, матушка его — невеста, только что им самим обвенчанная. Тут и присвистнул поп. А работник-от и говорит: «Свищи, свищи, батюшка, матушка-то все равно теперь моя».
— Врешь, антихрист! — завизжала одна из баб, сквозь дружный смех застолья.
— А коли вру, дак вот хоть печкой мне подавиться! — балагурил Порфирий.
Уходя через дорогу за бугор к прибрежному тальнику, Васька все меньше слышал застольные голоса. Нырнул под кручу и вприпрыжку пустился к Сладкому логу, держась вдоль кустов. Вязкая сумеречная стынь, пронизанная волглой речной прохладой, свежила, но не помогала унять трепетного буйства в груди. Ожило все минувшее с десятикратной силой.
Речка, затянутая молочным туманным одеялом, будто спала. Берег здесь изгибом выдавался на север и потом круто поворачивал к Сладкому логу. Дремали, не шелохнувшись, ракитовые кусты, а между ними кое-где выползали на берег сказочно-белые космы тумана.
Слушая истошное гуканье в груди и надоедливый тик в висках, Васька споро шагнул по реденькой росной травке, поминутно озираясь по сторонам, чутко прислушиваясь. Уж не посмеяться ли вздумала девка? Не видно ее нигде: ни сзади, ни спереди… Да нет же! Вспомнил Васька глаза ее: — «Нет!» — и прибавил шагу.
На самый изгиб речки почти не доносились пьяные голоса с нового данинского поместья, а когда завернул к Сладкому логу, опять услышал пронзительный бабий визг:
— И-и-и-и!!! — Потом залихватское:
Горе, горе — муж Григорий,
Хоть бы хуже, да Иван!
В некрутых, медленных развалах лога редкие, обновленные ночной свежестью, величественно и покойно высились березы. Из-за ближнего белоствольного дерева, понизу изрезанного черным узором, птицей вылетела Катька, обвила Васькину шею крепкими горячими руками и жарко зашептала:
— Где ж ты ходишь, боль моя?!
— А ты прямо, что ль, сюда пошла?
— Да чего ж бы я колесить стала?
— Не побоялась?
— Нет!
И снова охватила Ваську оторопь: откуда у нее столько решимости? Раньше такого не примечал. А Катька, заметив потерянность парня, легонько оттолкнула от себя Ваську, засмеялась.
— Знала я, ирод ты мой хороший, знала, что не пойдешь за мной, Околицей, по овражкам следы путать станешь. С самой зимы обходишь меня, как чумную…
— Катенька!..
— За что прогневался на меня, Василий Григорич?
— Катя!..
— Нет уж той Кати, какую целовал ты беспамятно, — наступала она на него, держа за руку. — Нету! Знаешь ты сам про это. В солдаты совсем снарядился? Так, что ль, я говорю?
— Катюшенька моя…
— Середку наглухо запахнул, чтоб не продуло? Чтоб не закашляться да не зачахнуть? Чтоб не зацеловала окаянная Катька? Чтоб не оставила там своего любовного яду? — и неожиданно по-детски разрыдалась.
Жалкую, сиротливую, Васька легко поднял ее на руки, жадно исцеловал глаза, губы, шею. С великой осторожностью поставил рядом с собой, обнял за плечи. Для себя считал он ее навсегда утраченной.
— Занозушка ты моя сладкая, прости: не об одном об себе думал. Может, об тебе больше…
Малость успокоясь и утерев рукавом слезы, Катька молча прильнула к Василию.
— Ну, скажи сама без утайки: отдаст тебя отец, ежели хоть на этой неделе сватов зашлю?
— Не-е, — прошептала она, горько всхлипнув. — Ежели б не в солдаты, может, и уломали бы мы его всем миром… А так… не-ет. Маманю-то сговорила бы уж я, убаяла.
— Вот и мои эдак же рассудят. Как ни верти — сирота я. Хоть и не забижают меня ни в чем, а доля сиротская — известная.
— Не греши, Вася. Будь ты родным, то же самое вышло бы, — тихо, но неожиданно твердо сказала Катька. — Сам ведь про то знаешь, к чему на сиротство пенять? Жизнь такая уж горькая, полыном вся отравленная… И богачество это, как белена придорожная, в глаза кидается, липнут к ему все, а в ем отрава одна ядовитая.
— А умнущая-то какая ты, Катюха! — подхватил Васька. — Наш дядь Макар постоянно про это же говорит: в работниках, говорит, мы у своей скотины живем…
В наступившем коротком молчании Катька чуть слышно, тоненько, но проникновенно потянула:
И вы-молвить хо-чет: «Давай улетим!»
— Вот ведь про что Виктор Иванович-то пел. Всех до пяток пробрало.
— Вася, Вась, давай улетим! — она вспыхнула вновь незнакомым жаром, от которого у Василия под холщовой рубахой по спине ползли холодные мураши.
— Куда?
— А хоть в Питер, хоть в Москву, хоть на копи куда…
— Да кто ж нас там ждет, родимая? А еще к тому же, пересади с поля колосок хоть в Питер, хоть в Москву — либо сам зачахнет, либо сожрут его там недозрелый. Городские, они на это горазды, хоть чего сожрут, или затопчут. То же вот и с нами станется. А еще — приписанный я, разыскивать станут, как беглеца. После того мне — казенный дом, тебе — родная изба без радостев…
Прислушавшись, Катька охнула:
— Поздно-то как! У Даниных, знать, все разошлись.
— Ох и походит по тебе тятькин арапник: вон как он крут бывает!
И тут словно в момент подменили Катьку. Подобралась вся, как кошка, готовая броситься на добычу. А в глазах полыхнуло то новое, незнакомое, от чего нападала на него непонятная оторопь. От удушья он расстегнул верхние пуговицы рубахи. А Катька, увлекая его все выше на бугор, низко наклонялась и гладила рукой мелкую траву.
Почти на самом верху над логом, куда еще не добрался туман и не пала роса, Катька опустилась наземь и, потянув за собой Ваську, страстно обвила его дрожащими руками, прижала к мятущейся груди, опалила горячим дыханием и отчаянными словами:
— Не бойся, родной! Все передумано! Все наперед оплакано!
— В себе ли ты, Катя? — глядя в ее побледневшее, одухотворенное лицо, спрашивал Василий, задыхаясь. — Опомнись, ладушка!
— Губи, идол ты ненаглядный! Знаю, на что решаюсь! Пусть хоть один только первый цветик, да от любимого… А там — чего бог пошлет…
Высоко в небе длинным кособоким косяком тянулись запоздалые в ту весну журавли. Две птицы, чуть приотстав от стаи, гортанными звуками ломали предутреннюю тишину. Крики эти, как вестники чего-то доселе неведомого, тревожили душу, радовали, мучили, звали в безвестную даль. Свободные птицы, как мы привыкли их называть, — а вернее, безнадежные пленники и рабы своего инстинкта, вознесенные могучими крыльями, тянулись к милому северу, чтобы умножить свой род и продолжить его.
— Вот так и во мне все кричит, Вася, как те отсталые журавли, — едва слышно говорила присмиревшая Катька, провожая с тоскою и болью журавлиную стаю. — Улетишь ты, сокол мой, а мне тут оставаться да курлыкать жалобно…
Шагая рядом с Катькой, Василий тупо глядел на носки своих потрепанных лаптей, омытых добела холодной и чистой росой. Услышав горячие слова, он круто повернулся к ней, и лицо его осветилось нежной обнадеживающей зарей, едва проступавшей за рекой из-за степных зеленых курганов. Из деревни навстречу им несся веселый петушиный переклик.
3
Не повезло в ту весну Леонтию Шлыкову. Сеял он самую малость на арендованной земле и с посевом управлялся один. А ребят своих старших, Ваньку и Гришку, отдавал в работники. Нынче, пожалуй, полегчало бы чуток: Яшка тоже пошел в люди, табун у Кестера пасет, да не тут-то было — судьба распорядилась по-своему.
Началось все в тот самый распроклятый день, когда волк за Леонтием гнался, а Рослов Макар убил его.
Ванька с Гришкой поехали тогда на Сивке за соломой. Надо было забрать им одонок небольшой скирды. Воз получился изрядный. И тут, на грех, лиса обнаружилась. Либо она под одонком мышковала, либо у соседней скирды. Гришка, первым заметивший зверя, соскочил с воза, наполовину развалив его.
Пока Ванька разобрал что к чему, брат саженей на пятнадцать отскочил, а лиса еще дальше. В момент Ванька выпряг Сивку и, не снимая хомута, пустился в погоню. Гришку обогнал с ходу, с лисой же вышел у него конфуз. Проскакав саженей триста по неглубокому снегу, совсем было настигать зверя стал. Еще бы Сивке поднатужиться малость, и вилами шибануть бы можно рыжую, да заторопился — не взял вилы-то. Напрягая последние силенки, беспощадно подхлестываемый седоком, коняга все же приблизился к зверю.
И тут лиса круто изменила направление, даже несколько назад повернула. Сгоряча рванул Ванька за повод — удила расскочились, губы Сивке разорвал до крови. Конь заупрямился. Соскочил с него Ванька, шубу и шапку на ходу сбросил. А Гришка стоит себе возле скирды, погоней любуется. Лиса опять кинулась в степь, однако не пошла по старому следу — вильнула к кургану. Или устала она после сытной кормежки, или тешилась над незадачливым охотником — не убегает от него далеко и догнать себя никак не дает.
Из сил выбился Ванька. Пот с него в семь ручьев льет, запалился вконец и плюнул на свою добычу, казавшуюся такой близкой. На обратном пути чистенького снежку поел вдоволь… Вот с той поры и зачах Ванька.
С месяц еще после того пытался работать, думал, пройдет это, выправится. Да у Рословых потом на пожаре подбавил хвори.
Кашель бьет его беспощадный по целой ночи. До крови докашливается и дышит, как загнанная лошадь. В город возили к доктору, тот руками развел — чахотка. Бабки брались пользовать разными снадобьями — никакого облегчения нет. И лежит теперь Ванька целыми днями на печи, медленно умирает.
Манюшка учинила во дворе стирку. Подоткнув подол широченной юбки, она отчаянно выкручивает в руках ребячьи штаны, а сама то и дело поглядывает в угол, где сидит на березовом чурбаке Ванька.
Двор крытый, солнце не попадает сюда, и слабенький ветерок путается в потемневшей соломе на крыше, запинается за плетень, не проходит внутрь — оттого во дворе душно. Ванька, обутый в большие пимы, в накинутом на острые плечи стареньком отцовском пиджаке, как рыба на берегу, жадно хватает воздух. Лицо у него стало совсем длинное, восковое. Нос — один хрящ остался. А кожа на лице до того тонкая, что, кажется, просвечивает насквозь. В груди у него что-то булькает и при каждом вздохе тоненько, с выводом посвистывает. В глазах же, большущих и глубоко ввалившихся — лихорадочный огонь. Говорит он мало, с трудом.
Леонтий суетится тут же — лапти смолит. Помажет смолой, потом зачерпнет горсть пыли, вотрет ее в смолу да еще помажет.
— Земля к земле, оно покрепчей удержится, — бубнит Леонтий, вешая последний лапоть сушить.
Молчать не может он ни при каких обстоятельствах. Однако тоже постоянно косит глазом на Ваньку, вздыхает украдкой и тыльной стороной кисти суетливо чешет свою редкую бороденку.
Значительно крякнув в кулак, Леонтий отправился в конюшню и вывел оттуда Рыжуху.
— Ваню́шка, Вань, — ласково обратился он к сыну, — мож, поехал бы со мной? На пашаничку б глянули, да и травку погустей присмотреть надоть. А?
— Не, тять, — с хрипом выдыхает Ванька, — растрясет… Я и тута спотел вон весь…
— Чего булгачишь ты его зря? — вмешалась Манюшка. — Куды ему по такой жаре шляться!
— Дык ведь я ведь гоню его, что ль? — почувствовал себя виноватым Леонтий. — А так я и запрягать не стану, верхом съездию. — Отворил скрипучие, неведомо чем и как связанные воротца, перевалился через спину отгулявшейся Рыжухи, поехал не торопясь.
Проехав возле Рословых через плотину, свернул влево и направился к кестеровской усадьбе, а невдалеке за ней увидел табун, который пас его Яшка.
У Кестера, не как у всех других в хуторе, — свой, отдельный табун. В нем и лошади, и коровы, и жеребята, и телята — все вместе пасутся. И гонять его далеко от дома не надо: сразу же за усадьбой лежала кестеровская земля. Не арендованная, а собственная, на вечное владение приобретенная.
Со стороны хутора, откуда ехал Леонтий, усадьба Кестера, будто стыдясь своей уютности и благоустроенности перед прочими домами и избами, напрочь закрывалась длинным рядом крепких рубленых амбаров, стоящих тыльной стороной к хутору. Слева от них — не очень крутой, покрытый бархатной зеленью спуск к речке, а справа — почти такой же спуск в Зеленый лог. Так что усадьба стоит на бугре, и ни грязи, ни воды лишней тут быть не может.
На почтительном расстоянии от амбаров — большой крестовый дом под красной железной крышей, с резными карнизами, с парадным крыльцом. Вправо, к Зеленому Логу, — высокий забор, ворота, дворовые строения под жестью. А с левой стороны, от речки, вдоль всей усадьбы тянется неширокой полосой, сажени в три, густой сад. Яблонь и прочих фруктовых деревьев в нем не было, зато благоухали сирень и черемуха. Даже до хутора с той стороны доносился еле уловимый тревожащий дух во время цветения. А вокруг вся усадьба обсажена тополями.
Объехав сад слева, Леонтий повернул к табуну.
— Ну, как твои скоты нагуливаются? — бодро спросил он у Яшки.
— Нагуливаются… Сам небось видишь… Чего им еще!
Не сущности слов удивился Леонтий, а тону, каким ответил сын. Еще не было случая, чтоб Яшка больше часа горевал от любой беды. Дошлый, неугомонный этот парнишка, казалось, не знал уныния. А тут бросил несколько словечек неласковых и отвернулся. Пригляделся к нему отец и сник тоже: осунулся Яшка до неузнаваемости. Лицо пожелтело, свострилось, а в глазах такая тоска, аж душу сворачивает в трубку, как жухлый листок в жару.
— Ай стряслось чего, Яш? — встревожился Леонтий, и чем дольше вглядывался в лицо парнишки сбоку, тем сильнее напоминало оно ему большака, Ваньку.
— Захворал, что ль?.. Чего ж ты молчишь-то?
— Ничего я не захворал. С чего тебе показалось?
— Сумной ты какой-то, — вздохнул Леонтий, трогая Рыжуху. — Ах, жизня, жизня! Что ни порожек, то и запинка… Ты ее выворачиваешь так, а бог-то и́нак, по-своему, стал быть, выгнибает…
Дня три назад, а может быть, больше — смешалось у Яшки время и дни перепутались — выгнал он свой табун до солнышка, на зорьке. К речке сперва пустил. А спать страсть как хочется! Только разлепишь веки, они тут же сами слипаются.
С весны изо дня в день Яшка недосыпает. Никакой передышки, ни даже праздников у него нет. Хоть бы в неделю разок отоспаться вдоволь, так ведь скотина-то и по праздникам и в ненастные дни есть хочет.
Вконец обессиленный Яшка едва заплетает ногу за ногу. А коли чуть присел под солнышком — сразу уснул. Иван Федорович Кестер в последнюю неделю дважды заставал его спящим, уши надрал и грозился прогнать, коли еще такое случится.
— Вся ваша семья ленивая и глупая, — распекал он пастушонка, — оттого и ходите голодранцами!
Отец вот спрашивает у Яшки, не захворал ли. Никакой хвори у него нет, а спать все время страсть как хочется.
В то памятное утро, направив табун к речке, Яшка решил, что тащиться ему на берег незачем: сама скотинка напьется и привычным путем выйдет обратно на бугор. К тому времени бабы коров подоят и выпустят. Пастуху, стало быть, лишь подождать надо. Присел на сухую степную кочку и…
Впрочем, не сразу он задремал. Сперва телята, нетели, овцы, жеребята начали двоиться, расплываться, потом сплошным туманом подернулись и — все исчезло. Сонный груз — мягкий, тяжелый и сладостный — придавил Яшку. С кочки не свалился, а только чуть этак склонил голову и пустил светлую слюнку. Не видел он, как с берега поднялся табун, как мимо коровы прошли (одна еще обнюхала его ласково), и уж, конечно, не видел, как не торопясь подошел Кестер.
Иван Федорович, заложив руки назад, постоял перед пастушонком с минуту, как бы раздумывая, что предпринять. Потом враз озверел, жилистыми руками схватил мальчонку за уши, сжал его голову и поднял.
От неожиданности, от страсти этакой в глазах у Яшки сделалось все розовым — не то кровь в глаза нахлынула, не то заря такая алая разлилась. А может, и то и другое. Только сквозь розоватую пелену Яшка ничего не видел, кроме остекленелых Кестеровых глаз да щетинистых коротких усов. Показалось, долго висел так, ухватившись за железные запястья хозяина. Потом ладони Кестера отмякли и мгновенно разошлись. Яшка упал наземь. Оглушенный, он не слышал, какими словами ругался хозяин, лишь почувствовав пинок в бедро, вскочил на ноги.
Кестер зло плюнул парнишке под ноги и зашагал ко двору. Вытирая залившие грязное лицо слезы, Яшка было рванулся к речке, где еще толклись коровы, туловищем-то вперед подался, а ноги, будто прилипли, не двинулись. Упал. Хорошо, что на бок: лицо не расшиб; руки-то, оказывается, тоже, как чужие. А вот на земле скрючило Яшку: рот повело-потянуло в сторону, руки-ноги выворачивать начало, словно в молотильный барабан парня сунули — хрипит…
Минутки через две-три отошло. Пусто в середке стало. Костей вроде бы нет, а под кожей, внутри, будто куделя не туго набита. Полежал малость, шевельнулся, с трудом встал и побрел к берегу. В голове шум стоит несуразный. Весь берег и речка чужими кажутся, незнакомыми.
Доковылял до песчаного берега, глянул, а из-за куста ракитника человек шагнул к самой воде — чужой какой-то, ни на кого из хуторских мужиков не похожий: голова большая, наголо стриженная, брови мохнатые и широкие темные усищи. Одет в какую-то серую куртку и того же цвета шаровары, а на ногах калоши не калоши, таких Яшка сроду не видывал.
Снял человек свои обутки и, держа их в руках, подтянул кверху штанины, шагнул в воду. В этот момент он оглянулся и увидел Яшку, улыбнулся ему как-то приветливо и виновато вместе.
«Кто ж эт такой? — подумалось Яшке. — Острожный каторжник аль разбойник?.. Да нет, глаза у него хоть и желтые, но больно ласковые… У разбойников таких не бывает», — заключил Яшка, хотя ни одного разбойника в жизни видеть ему не доводилось.
Пугнул коров пастушонок и тяжело зашагал на подъем. С бугра оглянулся — сквозь редеющий, розоватый в лучах зари туман над водой на том берегу различил две фигуры: одна вроде бы девка, шикарно разряженная, другая, чуть повыше, серая, плохо в тумане различимая — это он. И скорехонько так ушли с берега.
Всех девок хуторских в уме перебрал Яшка, пока до табуна двигался — никто из них так не одевается.
День этот показался ему бесконечным; в голове все так же шумело, глаза слезились, временами терялся слух. Порою вспыхивала в нем горькая обида на Кестера, но Яшка глушил ее, признавая и свою вину. А чтобы отвлечься, старался думать о странном человеке и о том, кто его встретил. Девка, видать, не из хуторских, тоже чужая… Или, скорее всего, это не девка совсем и не так уж она шикарно наряжена, как показалось сквозь туман, а бабка Даниных, Матильда. Вот она-то, пожалуй, как раз и носит этакую одежу. И бодрая она у них, как солдат, прямехонько держится.
Правда, Яшка не смог бы сказать определенно, была ли то бабка Матильда, к ней ли пришел незнакомый человек — не до них ему. Обида гложет. Хоть бы поговорить с кем-нибудь, полегчало б, наверно. Да с кем же говорить-то?
Промаялся так парнишка до вечера. Ужином тетушка Берта кормила его отдельно и от своей семьи, и от женщин-работниц. Работников мужчин Кестер не признавал: хлопотно с ними. Удобней, считал он, нанимать баб, каких поглупее, поздоровее, да ребятишек.
— Ты чего же, Яков, работал плохо, — заметила, улыбнувшись, тетушка Берта, когда пастушонок отодвинул от себя миску с недоеденной похлебкой, — или суп мой тебе не хорош?
— Жарища на дворе-то день-деньской, — схитрил Яшка, — разморило страсть как. — Ни ей, ни даже отцу родному или матери не собирался он жаловаться на Кестера, рассказывать о своем горе: никто не похвалит за это.
— Вот попей молока и спи, — сказала Берта. — Да в другой раз при Иване Федоровиче не оставляй еду: он не любит таких работников.
Известно и без того, каких работников не любит Кестер. Предки его когда-то обосновались в Центральной России. Там и теперь еще много родственников у Кестера. Но кроме фамилии да немецкой расчетливости и аккуратности, ничего, пожалуй, не отличало Ивана Федоровича. Родная речь редко слышалась в доме. Сыновей тоже назвал по-русски — Александром и Николаем.
Спал Яшка тут же на кухне возле печи на низенькой лежанке, и думалось ему, что, добравшись до постели, уснет он в ту же минуту. А как лег, вроде и сон отскочил — торчат перед глазами злющие Кестеровы зрачки да усы щетинятся. И никуда от них не спрячешься.
Укроется Яшка с головой хозяйской дерюжкой — то же видение перед глазами, а от духоты еще сильнее в голове шумит. Откинет дерюгу — дышится легче, так опять же хозяева тут ходят, разговаривают, тетушка Берта посудой побрякивает.
Раньше Яшка не примечал за собой этакой разборчивости: уснет, бывало, хоть из пушки пали — усталость свое берет.
Наконец угомонились все. Тихо так стало, покойно. Только часы на стенке тикают. Яшка дремать стал, уткнувшись носом в опечек. И тут вроде бы сквозь сон послышалась негромкая плясовая дробь. Шевельнуться нет сил, а за спиной не смолкает все более шумный залихватский пляс.
Не выдержал Яшка, повернулся и обомлел. В двух шагах перед ним отплясывает маленький, не больше самого Яшки, старичок. Легонький, шустрый такой, сухонький, как игрушечный, будто точеный весь. Борода у старичка редкая, длинная, размашистая. Усы шильями в стороны торчат, брови колючие, глаза озорные, навыкате. На голове у него какой-то блестящий колпачок. В одном ухе серьга. Лицо сухое, темное. А на ногах — высокие, с козырьками, блестящие сапоги.
Приближается старичок к Яшкиной лежанке — плечами подергивает, перстами прищелкивает, заговорщически подмигивает и бойко так начинает посвистывать:
— Фьюйть! Фьюйть! Фьюйть!
А потом пускается в лихой пляс. И так до самого утра никакого сладу с ним нет.
И такое каждую ночь. От бессонницы совсем парнишка измучился, похудел. Изводит его старичок исподволь, не спеша. Трепещет Яшка, боится, когда ночь-то подходит. Только улягутся все, вот он и является, старичок, точно из-под земли выныривает. И пошел, и пошел отплясывать. Пляшет бойко, азартно посвистывает, каблуки так и дробят, и ноги мелькают перед самым носом. Нет сил у Яшки отвернуться к печи. А он, проклятущий, без устали пляшет и пляшет! С вечера до утра. Где же тут уснешь! Плачет мальчонка, а старичок, будто еще больше рад этому, выхаживает по всей кухне, кочевряжится.
После двух недель такой жизни Яшка совсем походить на себя перестал. Утром как-то глянула тетушка Берта — лица на парнишке нет; весь в слезах, и подушка мокрехонька.
— Что ты, Яков? — хлопнула руками по огромным бедрам тетушка Берта. — Что с тобой? Говори!
— Ничего, — всхлипнул Яшка, — старичок проклятый все ночи спать не дает. — И горькие рыдания безудержно захлестнули его.
— Яша, Яша! — не на шутку перепугалась хозяйка. — Ты что-то не то говоришь… Какой старичок? Ведь у нас в доме нет ни одного старого человека.
— Да это, наверно, и не человек, — дал волю слезам Яшка, — вот такой малюсенький, меньше меня, или такой, как я, а с бородой и с усами. В сапогах…
— Это еще что такое?! — грозно спросил Иван Федорович, выходя из комнаты.
— Т-сс! — Берта прижала палец к губам и погрозила мужу. — Мы сами тут разберемся… Так каким же способом он спать тебе не дает?
— Пляшет!
— Пля-аш-шет? — большие глаза у Берты сделались квадратными.
— Ну-у! По целой ночи вот тут выплясывает… Вот на этом самом месте!..
— И давно пляшет? Что-то он, кажется, никому не встречался…
— А он без всех приходит, когда я один останусь…
— М-мм, — поджала полные губы тетушка Берта. — И давно он к тебе приходит?
— Давно-о…
— Веди-ка ты его к ним домой, мамочка, — жестко, но все же несколько смягчившись, приказал Кестер.
— Уведу, уведу. Ты ведь коня запрягать пошел, папочка? Вот и запрягай. А мы сейчас пойдем.
Иван Федорович фыркнул в короткие усы, накинул на голову соломенную шляпу и сердито вышел.
— Ты, Яша, поешь, пока я соберусь.
— Да не хочу я, тетушка Берта!
— Поешь, поешь обязательно.
Эта громадная женщина, не лишенная доброты, имела твердую привычку: по хутору должна она идти непременно в шляпе, с зонтиком в виде трости и немного подкрасившись. Дома одевалась, как и все, просто. По тому-то усадила она Яшку за стол, а сама занялась туалетом.
Минут через двадцать, приодетая и по заведенному ритуалу экипированная, тетушка Берта вышагивала рядом с измученным, пожелтевшим и неумытым Яшкой. Бедняга до того извелся и отощал, что даже лапти казались ему невыносимо тяжелыми, оттого запинался он ежеминутно, подымая пыль на дороге.
— Ох, чегой-та, знать, стряслось! — встретив их во дворе, тревожно воскликнул Леонтий.
Манюшки дома не оказалось — коров она угнала в табун и еще не вернулась.
— Доброе утро… — растягивая слова, будто сообщив нечто приятное, пропела Берта. — Немножко заболел ваш мальчик.
— Ах ты, грех-то ведь какой! — сокрушался Леонтий. — Чего ж у его болит-то?
— Не болит у меня ничего! — возмутился Яшка. — Спать хочу…
Вежливо осадив парнишку, тетушка Берта рассказала все, что знала и что думала о его состоянии.
— Отслужил наш работничек, стал быть, — горько вздохнул Леонтий, запустив пятерню в спутанные жидкие волосы.
— Но у вас есть другой мальчик, — заметила Берта. — Пусть он пока пасет, а когда этот выспится, ну, поправится, то снова вернется к нам… Так, Яша? Ты ведь к нам придешь?
— Приду, — всхлипнул Яшка, — ежели там старика не будет…
— О, конечно, старика мы прогоним, только ты брату про него не говори, не пугай его.
— Поди, побуди Семку, — распорядился Леонтий, давая этим понять Берте, что он согласен отправить к ним младшего сына.
А нанимательница, словно бы опережая мысли Леонтия, утверждала его согласие:
— У нас выгон, сами знаете, рядом с домом. Лесу на нем почти нет. Волки так близко не подойдут — справится мальчик…
Минут через пять новый маленький пастушонок, обутый в лапти, с перекинутой через плечо одежкой, шагал рядом с большой и нарядной Бертой.
«А ведь у их и свой такой же парнишка есть, как Яшка наш, — глубокомысленно рассуждал сам с собою Семка Шлыков, протирая заспанные глаза. — Чего ж Колька ихний пасть свою скотину не идет? Вот ведь богачество-то — всему голова!»
4
Как только бабы прогнали со двора скотину в табун, закипел рословский двор, как муравейник: всем кизяк делать сегодня. Даже недельной стряпке, Настасье, приказал дед Михайла заготовить варево для обеда и быть вместе со всеми. Только Степке велел остаться пока при нем.
— Сводишь меня к новому дому, — наставительно говорил дед, положив конец клюки на Степкино плечо, когда двор опустел. — Погляжу я тама, как и что, а посля того ты — тоже на кизяк. Назем станешь мять на Мухортихе.
— Да ведь не нашлась Мухортиха-то, дедушка.
— Тьфу ты! — осерчал на себя дед. — Никак не упомню, что пропащая она теперя… Ну, веди, что ль!
А скучное это дело — таскать за собой слепого. Резвые Степкины ноги, босые и заскорузлые, так и несут его вперед, а дедова рука держит, не пускает. Плюхает он по пыли пимными опорками, вроде бы быстро сучит ногами в коротких полосатых штанах, а скорости нет. Зато рассказывает порой забавные байки — про старое время, про барщину, про людей разных.
— Ведь она, Мухортиха-то, годов двадцать, знать, у нас прожила, — тянул свое дед, когда спускались по взвозу к плотине. — Я еще на ей в извозе бывал, на ярманку в Ирбит ездил… Тех лошадей, какие с ей ходили, давно уж нету, а она все вот живет…
— А может, не живет, может, волки ее съели.
— Тьфу, типун тебе на язык, бездельник! Все бы волки об эту пору лошадей драли!
— Так куда ж она подевалась-то?
— Ку-уда, — передразнил дед. — Лихому человеку попалась, вот куда девалась!
Умолкнув, Михайла перестал суетиться и важно зашагал по укатанной, беспыльной колее плотины. Голову нес он высоко, так что мягкая борода легонько шевелилась на свежем утрячке. Глаза у него широко раскрыты, как у зрячего, даже морщинки в уголках век распрямились и белеют короткими лучиками.
Выгоревший картуз, сшитый в незапамятные времена, сидит на голове деда строго и как-то празднично, или так еще оттого кажется, что на нем отбеленная длинная рубаха, как всегда, застегнутая на все пуговицы и повязанная синим пояском.
— Дедушка! Дедушка! — вдруг закричал Степка, — Глянь, вон чьяй-то собака рыжая утку от плотины на тем берегу поволокла!
— И рад бы поглядеть, внучок, — усмехнулся дед Михайла, — да нечем.
— Э-эх, дедуня! А как же ты дом-то оглядывать станешь?
— Руками…
На выходе с плотины Степка вертелся возле деда как привязанный; то передом шагнет разок-другой, то утку потащит. А она вывернет из травы да опять спрячется. Пятился, пятился этак Степка и не заметил, как свернул с дороги, перешагнул промоину в пол-аршина шириной и в глубину, пожалуй, того поболее.
А дед-то прямехонько в нее и угодил. Брызнула из-под опорок грязная жижа, окатила полосатые штаны и до рубахи достала. Поперхнулся старик, аж в глотке перехватило. Ощупал бережок у промоины, выбрался. Даже руки у Степки не попросил. Отряхнул с себя грязь, размазав ее по рубахе и штанам. А потом так неожиданно — хвать Степку за ухо.
— Вот тебе, варнак! Вот тебе, варнак! — кипятился дед, но Степкино ухо в немощной дедовой руке скользило и вырывалось, оттого и не было больно. — Эдакого неслуха в старое время розгами запороли бы, вертопраха. — И, взявшись за руку, толкнул Степку локтем. — Веди да гляди, бездельник!
— Дедушка, — как ни в чем не бывало завел разговор внук, — а тебя пороли розгами?
— Пороли разок… А другим и по два да более досталось.
— За что же пороли-то?
— За все. Три дня на неделе работали на барина, три дня на себя. Придем на барский двор, бывало, а десятник зовет: «А ну, курачи, все ко мне, сюда!» Посбирает у всех трубки да бросит их кверху. У чьей трубки крышка очкнется, как упадет, тот и получай десять розог.
— Да ведь ты, дедушка, не курил…
— Меня за другое…
— А за что? Расскажи-и.
— Это как поженились мы с Катюхой, время стало поворачивать к тому, к воле, стал быть. По народу слушки пошли всякие… Ну и вот в одно время сидим мы вечером в клети двое с Катюхой, гутарим про разное. Лучинка светится. Катюха пряжу прядет, а я лапотки ковыряю. Вот я и говорю: «Чего я слыхал-то: сказывают, будто всем волю вскорости дадут!» Вот и все. Катюха-то ничего и не сказала, головой покачала да погрозила мне пальцем… А утром приходим на барский двор — меня к десятнику кличут. Подхожу. Шапку, как полагается, снял. «От кого ты слыхал, Мишка, что всех на волю пущають?» Молчу. «Воли захотел? — спрашивает. — Сымай портки!» — И зачал, и зачал пороть меня да приговаривать: «Вот тебе воля! Вот тебе воля!» Так отделал, шельмец, что я до обеда без памяти лежал. Потом уж в себя пришел.
— А как он узнал про твои слова?
— Люди такие греховодные были, под окнами подслуши…
Не договорил дед — за доску запнулся. Тут уж Степка повел его по всем правилам, упреждая перед всяким препятствием. Плотников на стройке еще не было. Рано. Степка сам показывал окна, двери, перегородки.
Как ни силился Михайла удержать в куче многочисленную семью, ничего из этого не вышло: Макар ждал новой избы, как пирога из печи, чтобы отделиться и остаться в старой, как посулил дед, а тут и Тихон запросился врозь. Не посмел ему отказать Михайла — инвалидом на всю жизнь сделался после пожара средний сын. Теперь на деревяшке ходит. И Настасья его тоже, слышал дед, как сдвинет платок, а под ним куржаком все взялось. Дороже всех им пожар-то достался. Не может теперь наравне с братьями Тихон работать, оттого и просится врозь.
Вот и приходится большую новую избу делить надвое да устраивать каждую половину отдельно. И конюшни, и кладовые, и сараи — всего вдвое надо.
На обратном пути дед молчал, тяжело покашливал, стараясь, видимо, предугадать перемены будущей жизни в семье. Да оно и гадать шибко-то не над чем. Известно ведь, что и птица выхаживает своих птенцов, пока они сами на крыло не подымутся. А как поднялись — улетели. Потом своими гнездами обзаводятся. На том свет стоит.
А больно, ох как больно сознавать деду, что неизбежно рушится его большая и крепкая семья. Ведь на четырех копнах и прикладок у скирды стоит прочно, а на одной чего улежит? У человека вот две руки — одна другой помогает, да две ноги — одна другую поддерживает. Раздели-ка их, руки-ноги, — человек, может, и останется жить, а не работник он. Так вот и хозяйство. В кучке-то оно крепко держится, беды сломить его не могут. А по отдельности — случись чего — захиреют, пожухнут хозяйства, как листья после мороза.
Степка довел дедушку до калитки, спровадил во двор и дал стрекача. Опять же через плотину — к Зеленому логу. Туда, за лог всю зиму возят навоз в кучи почти все хуторские крестьяне. Называется это место назьмами. А когда приходит время — весной после сева — здесь собираются все, и каждый ковыряется в своей куче либо чаще объединяются по два, по три двора, делают на зиму кизяк сообща.
Работа идет бойкая и до невозможности тяжкая, как и любая полевая крестьянская работа. Мужики и бабы без всякой обувки топчутся по назьмам. Мирон с Макаром и с бабами разгребают кучу, делают из нее токовище. Тихон возит пожарной бочкой воду с речки, поливают это месиво. Ребятишки верхами на лошадях ездят по кругу — топчут, мнут назем, чтобы солому с навозной жижей лучше перемешать.
Вокруг назьмища на жирной земле, годами невольно здесь удобряемой, бушевали непролазные заросли лопухов, полыни, татарника, осота, дикой моркови, молочая, крапивы. Весь этот дурнотрав хуторяне называли одним словом — бужу́р. Он тоже не пропадал — топили им печи.
Высоко держа косу, чуть не на четверть от земли, Васька, будто бы не спеша, взмахивал ею и закругленными рядами с треском валил высокие заросли дурнотрава. Бужур надо срезать высоко, но «пеньки» чтоб непременно ровными были. На них сырые кизяки раскладывать станут для просушки.
— Эй, Степка! — увидев его, закричал Митька. — Садись на Сивуху да заезжай в круг.
Степка, понятно, знал, какая предстоит ему тут работа. Не зря он сердито хмурился, когда дед оставил его при себе. Всех путевых лошадей расхватали, а ты вот майся с этой клячей. Не могла же она потеряться вместо Мухортихи. Та хоть и постарее Сивухи малость, да вроде бы поворотливее. Подошел к Сивухе, ухватился за холку.
— Да ты погоди, — издали крикнул Митька, — вон хоть пинжак подбрось. Нюрка до тебя на ей гарцевала, — хохотнул брат, — всю задницу скорябала об ее хребтину. Да потом еще на крапиву села, теперь никак не уймется, ревет.
Взнуздав Сивуху, Степка по-хозяйски взгромоздился на нее и бойко погнал на круг. Лошадь с рабской покорностью и усердием выполняла волю наездника. Однако стоило ей зайти по колено в навозную мешанину, как началось непонятное. Старая кобыла то ходила по кругу, как дрессированная цирковая лошадь, высоко поднимая ноги и отчаянно вертя хвостом в такт шагам, то делала «свечку», так что Степка еле удерживался за гриву, то остервенело вскидывала задком, хлестко стреляя ошметками навоза с копыт.
— У-у, проваленный! — ругалась Дарья, рукавом вытирая с лица навозные брызги. — Сбесилась, что ль, она у тебя?
— А я почем знаю! — негодовал Степка, сердясь и нахлестывая Сивуху, отчего она выделывала еще более замысловатые кренделя.
Подвернув с бочкой поближе к токовищу, Тихон глядел на мучения Степки, пока бабы вычерпывали воду, разливая ее по кругу.
— Куды ж вы глядите, мужики? — негромко и укоризненно спросил он, стукая деревянной ногой по тяжу и пытаясь таким способом сбить с конца ее налипшую навозную шишку.
— Чего ты? — не понял Макар.
— Ноги Сивуха-то назьмом обожгла, оттого и танцует… Аль ослепли?
— Кхе! — оскалился Макар. — Скотинка хилая: мы ж все босые ходим! Бабы вон по каким будыльям от бужура кизяки носють — ничего!
— Поворачивай сюда, Степка! — велел Тихон и захромал к концам оглобель.
Степка раньше Макара догадался, что к чему. Вывернул с круга, подтянул Сивуху за повод к телеге с бочкой.
— Сменяем, что ль, дядь Тиша?
— Давай сменяем, — распустил супонь и отстегнул вожжи. — За водой и Сивуха походит, а ты на Бурке покатайся.
Когда Сивуху поставили в оглобли, Тихон посмотрел на ее передние ноги и ахнул:
— Глянь, Степка, — указал он на цевки лошадиных ног, — от этого хоть кто запляшет.
Шерсть повыше копыт облезла, кожа в нескольких местах разодрана и кровоточит сквозь ядовитый коричневый намаз. Степка невольно покосился на измазанные навозом ноги матери. Подоткнув подол широкой юбки, Марфа руками набивала кизячную форму.
— Эт что же, у баб ноги покрепче лошадиных, что ль? — весело осведомился Степка.
— Может, и покрепче, — ответил Тихон, с трудом влезая на облучок водовозной телеги и укладывая свою деревяшку. — Давай поторапливайся, Степка: к вечеру либо ночью дожжик будет…
— А ты как знаешь? Жарища стоит вон какая!
— Колдун мой сказывает — пальцы у деревянной ноги ломает… Н-но, Сивая!
Садясь на Бурку, Степка недоумевал: какие могут быть пальцы у этой деревяшки? Сам же он, дядя Тихон, оковал ее нижний конец железным кольцом, чтоб не растрескалась. Чудной он какой-то…
5
Двое мужиков из тех, что наведывались перед весной к Виктору Ивановичу с жалобой на казаков, подъехали на рыдване к домику, где раньше Данины жили. Однако Матрена Бондариха, новая хозяйка дома, выпроводила их с порога.
— Не живут они теперича тута. Новые хоромы себе отстроили. — Выкатилась за калитку, показала, вытянув оголенную до локтя руку: — Во-он где они поселились, на отшибе, в сторонке. Туда и ехайте!
— Да и тут вроде бы на отшибе жил, — ворча, рассудил чернобородый, влезая на рыдван с невысокими дробинами. — Еще, стал быть, отшибее жить ему схотелось, что ль?
Немало подивились мужики этакой перемене, особенно когда вблизи увидели убогое новое жилье Виктора Ивановича.
— Знать, прогорел на чем-то Христов человек, — заключил чернобородый и двинул хлипкие, из тонких жердочек воротца, жалобно пискнувшие пято́й.
Протопал благоговейно лаптями по неметеному двору, пролез в плетневые сенцы — широкие плечи его задевали за косяки — и, отворив избяную дверь, робко перешагнул порог.
Виктор Иванович сидел за столом у кутного окна, — видать, недавно зашел в избу, — в широком, сползающем с плеч пиджаке. Кепка серая на уголке стола лежит. А он, нагнувшись, прижигает новую самокрутку от окурка. Глянув сверху на макушку хозяина, чернобородый заметил про себя: «Лысеть начинает умный человек. Вон ведь верхушка-то насквозь проглядывается».
Возле печи крутыми поворотами увивалась бабка — шустрая, как молодушка, невысокая, опрятненькая.
— Здравствуйте вам! — как в бочку, густо проговорил мужик, стягивая с кудлатой головы картуз и одновременно крестясь в передний угол.
— Здорово, коли не шутишь! — бодро ответил хозяин. — Знать, с вестью с какой-то прикатил: по глазам вижу.
— С хорошей вестью, Христовый ты человек! — Мужик, словно подрубленный бухнулся на колени. В пронзительных глазах его замутились слезы. — Спаситель ты наш, радетель, праведный! Пришла ведь нам удовольная царская грамота на прошение, тобой писанное. Не посмеют казачишки тронуть бедных избенок наших…
— Встань, волк тебя задави! — гаркнул Виктор Иванович так, что мужик оробел и умолк. — Встань, тебе говорят! Пред барином, что ль, аль перед губернатором спину-то крючком гнешь? Встань, распрямись, тогда слушать стану… Ну!
Мужик нехотя поднялся и, виновато огладив широкую черную бороду, снова запричитал:
— Прости ты нас, Виктор Иванович. В самый сев бумага-то эта к нам пожаловала. Из казаков-то кое-кто уж отсеивался. Шибко мы припозднились нонче… Какого только и урожая дождемся! И к тебе с благодарностью до сей поры не явились. Вот после сева поослобонились малость, гостинец тебе кое-какой небогатый собрали.
— И какой же гостинец вы собрали? — Виктор Иванович улыбнулся.
— Пять мешков мучки, маслица фунтов с десяток будет, — перечислял чернобородый, — да медку прошлогоднего маленько нашлось…
— Уходи! — сбился на визг Виктор Иванович. — Детишек ограбили, самим небось жрать нечего: с лебедой да с крапивой щи варите!.. Вон! — громче прежнего крикнул хозяин, поднялся и, набычившись, грозно пошел на чернобородого. — Слышишь, уходи!
Держа картуз обеими руками ниже пояса, мужик опасливо поглядывал на Виктора Ивановича, пятясь назад. И тут в темном углу избы разглядел он большой мрачный портрет царя, писанный маслом, и замешкался, нащупывая ногой порожек. Исполненный благодарности, хотел было поклониться портрету за великую царскую милость, но Виктор Иванович и его мать, вооруженная кочергой, заметили это и турнули мужика так, что он лопатками даванул на дверь и вылетел в сенцы. Не надевая картуза, истово перекрестился, выдохнул:
— Сроду такого человека не видывал, чтоб от душевной благодарности вот эдак отказывался…
А высунувшись из сеней во двор, носом к носу столкнулся с Анной, женой хозяина. В прошлый раз, когда приезжали писать челобитную, видел ее мужик и знал, кто она.
— Чего ворчишь, черный? — спросила Анна, пропуская в дверь мужика. — Знать, выволочка тебе была: как ошпаренный прешь. Того гляди — задавишь!
— Не ведаю, как тебя звать, хозяюшка, а выволочка знатная вышла. За нашу же благодарность. Шибко осерчал Виктор Иванович, ногой притопнул.
Насторожилась Анна, глянула на рыдван через воротца.
— Видал небось наш достаток-то? — спросила у мужика.
— Как не видать — приметил. Все равно, что у нас, грешных, в избе-то, да и во дворе тоже. — Мужик не спеша нахлобучил картуз. — А може, нам сбросить с воза-то все вот тута, да на́ конь — и угоним. Пущай апосля маленько поругается. Больно уж мужики наши спасибов ему никак не насказываются. Изругают они нас, коли со всем этим воротимся.
— А вы вот чего, — сообразила Анна, — все-то не оставляйте, а мешка два вон туда под сарай бросьте, я их соломкой прикрою. Да и поезжайте с богом.
Мужики мигом стащили в указанное место три мешка муки, а чернобородый попутно захватил и махотку с медом. Побежал было за остатками, но Анна остановила.
— Что вы, что вы! — замахала она руками. — Не дай бог, выйдет он, чего тут тогда будет!
Проворно взгромоздились мужики на свой полегчавший рыдван и отбыли прочь.
Принесла Анна с заднего двора большую охапку соломы и, бросая ее на мешки, приметила махотку, повязанную сверху серой холстиной. Взяла посудину в руки, сдернула повязку — желтое что-то, густое, под самое зевло подпирает. Понюхала — мед. Пальцем ковырнула для верности, облизала его — сладко. Негоже оставлять махотку тут: наткнутся ребятишки — меду этого не увидишь и посудинку не сыщешь. Сунула махотку под фартук и пошла в избу, чтобы спрятать мед в подполе.
В избе, на ее счастье, никого не оказалось. Муж и свекровь, удалившись в горницу, о чем-то шептались. Анна ничуть не удивилась этому, поскольку такое бывало всегда. В новой семье за много лет она уже свыклась со своим положением и не пыталась разузнать секретов, явно ей не доступных. К тому же люди они немыслимо грамотные, книжки всякие, газеты читают. В деревне-то ни у кого газет нету, разве что у Кестера, может быть. А свекровушка, Матильда Вячеславовна, по-русски говорит, как все, и не догадаешься, что немка она по рождению. Да еще по-английски и по-французски будто бы говорить умеет. Так что ей, Анне, дочери самарского пастуха, не умеющей ни писать, ни прочесть даже своей фамилии, верно, и не полагается всего-то знать.
Неслышно, чтобы не стукнуть, подняла за кольцо западню в подпол, привалила ее к опечку и скорехонько юркнула на шаткую лесенку в подпол. Спустилась до половины и слышит сзади басовито негромко прогудело:
— Матильда Вячеславовна…
Думала, что показалось ей это, да и обернулась ненароком. А там белый кто-то из пучины подземелья так и поплыл к ней…
— А-а-а-а-а-а-и-и!! — без памяти реванула Анна.
Не чуя ног и перекладин лестничных, вылетела наверх, будто тягой в трубу ее вынесло. Распустила врозь руки — махотка вдребезги.
Из горницы, перепуганные криком, выскочили Виктор Иванович и бабка Матильда.
— Христос с тобой, Аннушка, да что ты? — Матильда Вячеславовна обняла невестку, глядя в округленные глаза ее.
По щекам Анны, трясущимся и густо выбеленным, пробежали слезинки, оставляя мокрый след.
— Т-там… т-там!.. — заикалась она и тыкала рукой в творило подпола, опасливо пятясь от него. — Белый!.. Сюда шел!..
— Да что ты, матушка! Успокойся! Показалось тебе это. Какой там еще белый?
Дождавшись, пока Анна малость утихла, Матильда взялась мед собирать в крынку.
— Витя, Вичка, — обратилась она к сыну, — полезь туда, погляди, кто там у нас объявился.
«Витечка» она всегда произносила скороговоркой, оттого выходило у нее «Вичка».
Виктор Иванович не спеша опустился в подпол и через короткое время возгласил оттуда:
— Х-хе, волк тебя задави, Аннушка! Да кому же тут быть! Хоть слезь сюда да сама при мне погляди — никого нету.
— Что ты, что ты, Вичка! — зачастила Матильда и, пониже наклонясь над черепками от махотки, собирая их, едва заметно ухмыльнулась. — Пусть она успокоится, в себя придет, а потом мы с ней там побываем. Сегодня-то уж не надо этого делать.
Заморозивший Анну страх отнял у нее силы — присела на краешек лавки, к столу.
А Виктор Иванович, выбравшись из подпола, бросил на проем крышку, придавил тяжелым сапогом и, ни слова не говоря, вышел во двор. Минут через пять вернулся.
— А ведь я знаю, откуда испуг твой образовался, — лукаво прищурил он глаз и потянул себя за шнурок правого уса. — Мучку-то, волк тебя задави, приняла у мужиков?.. Приняла, да боялась — вот мешок белый тебе и померещился в темноте. Не бери в другой раз. — И, подойдя вплотную к жене, обнял ее одной рукой, другой погладил по голове, как ребенка. — Ну, прошли, что ль, все твои страхи?
— Ой, прошли, знать! Нечистый попутал — сроду ни у кого не возьму…
— Ну, вот и славно, — проговорил Виктор Иванович, отходя от Анны и раскуривая толстенную самокрутку. Курил он беспрерывно. — А теперь пойди на улицу да разыщи Ромашку… Где он запропастился. Нужен он мне. — И закашлялся громко, с перехватами. — Да сама-то не совестись на людях, не болтай, как испугалась.
— Витя, Вичка, — усмехнулась Матильда, когда захлопнулась дверь за невесткой, — эт зачем же ты ее вниз-то звал? А ежели б она не побоялась туда спуститься?
— Х-хе! — засмеялся Виктор Иванович. — Да где ж ей столько смелости взять! Слаба она против нечистой силы. — И круто пошел в горницу к столу, где у него была разложена бумага.
— Влетишь ты когда-нибудь со своими шалостями, — погрозила вслед сыну Матильда Вячеславовна и, чуть-чуть приподняв западню, спросила негромко:
— Пить, что ль, захотел, родной?
— Пи-ить, — слабо послышалось оттуда.
Бабка налила полный кувшин квасу, опять приподняла повыше западню, позвала:
— Возьми вот. До вечера, чай, хватит.
В сенях послышались шаги — кувшин, словно живой, нырнул в подземелье. Матильда, захлопнув крышку, ступила на нее и как ни в чем не бывало сунулась к шестку, раздвигая горшки, потянулась к заслонке.
— Где папашка? — запыхавшись, выдохнул Ромка с порога.
— А ты не шуми, — одернула его Матильда. — Раз позвал домой, — значит, дома.
— Покорми его, бабушка, — послышался голос Виктора Ивановича. — Сейчас я закончу.
— Теперь весь выигрыш Ваньке достанется. Все свои бабки ему я отдал, — сокрушался Ромка, влезая за стол.
Пока Матильда кормила внука, плеснув ему щей в деревянную чашку, Виктор Иванович пошел во двор, вывел из конюшни своего Рыжку, на котором всегда ездил, бросил на спину коню потник и закрепил его самодельной подпругой. А по верху потника перекинул короткую веревку с петлями на концах, получилось некое подобие стремян.
— Ромашка, — спросил Виктор Иванович, вернувшись в избу, — ты хочешь быть гусаром?
— Хочу, — выпалил сын, облизывая почерневшую, обглоданную по краям деревянную ложку.
— А кто такой гусар, знаешь?
— Это такой, с усами. В высокой шапке… Я у бабушки в книжке на картинке видел.
— К-хе, волк тебя задави, с усами! Да и без усов можно скакать на коне. Еще как! Поди-ка сюда… Наелся, что ль?
— Наелся, — бодро ответил Ромка и по-солдатски вытянулся перед отцом.
— Вот чего, Ромашка, — сказал Виктор Иванович, присаживаясь на лавку и поставив сына между своих колен. — До города дорогу найдешь? Не собьешься?
— Найду, — подхватил на лету Ромка.
— А на Болотной улице избенку помнишь, куда мы с тобой заезжали на прошлой неделе? — по голубым глазам Виктора Ивановича пробежала ненастная тень, однако тут же запрыгали в них веселые лукавинки. — Ну, тетку Зою помнишь, какая тебя сусальным петушком угостила?
— Да помню, что я, маленький, что ль? Мы ж тама уж сколь разков с тобой бывали!
— Ну, смотри не пролети! Вот тебе пакет, — Виктор Иванович, достав из бокового кармана запечатанный конверт, велел Ромке подобрать рубаху в штаны, подвязал их потуже шнурком и только после этого засунул пакет за пазуху сыну.
— Теперь лети, взвивайся, никому в руки не давайся! — Виктор Иванович тяжело опустил обе руки на плечи сына. — Пойдем, провожу.
Во дворе Виктор Иванович взнуздал коня, подсадил на него Ромку и, отворяя скрипучие, шаткие во всех стыках воротца, наказал:
— Увидишь встречных или догонять станешь кого — сворачивай в степь. В разговоры ни с кем не ввязывайся. Про пакет никто не должен знать. Отдашь в руки тетке Зое или ее мужу, дяде Авдею, понял?
— Понял, — поморщился от длинных, и, как ему казалось, ненужных наказов Ромка, разбирая повод. — А ежели мамашка вон тама у лога встренется, чего я ей скажу?
Ромка догадывался, что дело, порученное отцом, делается втайне от матери, и потому опасался ее более, чем кого-либо. «Чужому-то хоть чего соври, — думал он, — а ей ведь надо сказать, чтобы на правду походило».
— Скажешь, что я послал тебя в город за бумагой для писем.
Виктор Иванович заботливо подправил веревочные стремена, отломил от нового плетня вицу, подал.
— Возьми вот хворостинку, может, где подогнать придется Рыжку. Да не загони его, слышишь?.. Ну, — хлопнул по крупу коня ладонью, — скачи!
От тряски руки у Ромки запрыгали, как крылышки у неоперившегося цыпленка. Под копытами коня запылила дорога.
Матильда так и простояла возле шестка с цигаркой, пока не вернулся сын.
— Рано, Витек, послал ты мальчишку в такую дорогу, — сердито сказала она. — Либо шею себе сломит, либо нас под монастырь подведет.
— Когда-то же надо связного заводить…
— Рано! Не спорь.
— Чего ты волнуешься, мама. Ромка шустрый, смекалистый. — Виктор Иванович снова присел на лавку и, бросив кепку рядом с собой, принялся скручивать из газеты новую цигарку, хотя окурок от прежней закрутки еще дымился под усами. — Ничего ни с ним, ни с нами не случится в любом разе: написал я так, что никто, кроме Авдея, не разберет.
6
Пропеченные за день горячим солнышком и вконец измученные тяжкой работой, Рословы ушли с назьмов позднее всех, когда солнце совсем уж затерялось в курганистой, скрашенной перелесками степи. По хутору проклубилась пыль от возвратившихся с пастбищ табунов. Между дворами витал дух парного молока, перемешанный с запахами полыни, только что улегшейся пыли, свежего навоза. А от степи, тоже уставшей от дневного зноя, потянуло теперь ласковой прохладой и терпким медвяным ароматом разнотравья.
Усталый, осунувшийся Тихон, зябко поводя потными плечами, сидел на облучке водовозной телеги и, опустив вожжи, ни одним движением не понуждал Сивуху, понуро шагавшую по дороге домой. Сзади тянулись привязанные к телеге кони. А за ними, блаженно ступая босыми, в кровь изодранными ногами в теплую дорожную пыль, шли бабы с Мироном. Каждая за день тысячи по две кизяков сделала и перетаскала по колючим будыльям на сушку. Бегали как угорелые, друг перед дружкой старались — кто больше.
Митька уехал вперед — ему нынче коней в ночное гнать. Макар, Васька и Степка не удержались от соблазна искупаться в речке. Они прошли к берегу против кестеровской усадьбы. Спускаясь по зеленому косогору, Степка на ходу снял штаны и рубаху и, размахивая ими, побежал к воде.
Ксюшка с Нюркой, увязавшиеся за ребятами, поплевались вслед Степке, бесстыжим каторжным нахалюгой повеличали его и подались за кусты ракитника вверх по течению.
Бросив у самого берега свое немудрящее одеяние, Степка залетел в воду повыше колен и опешил:
— Воду на щелок, что ль-то, согрели! Аж горячая!
Сделав еще несколько шагов, Степка вгляделся в темные, прозрачно-зеленоватые водяные круги возле себя, прислушался и взвизгнул по-поросячьи.
— Мужики, мужики, рыбы-то гляньте сколь! Ще-екотится! — ужимался он, наклоняясь и отгоняя от себя рыбешек руками.
— Гляди, петушка бы у тебя не склевали! — пошутил Макар, осторожно ступая в воду. — Ох и правда, знать, в печи речку грели!.. У-у! Да ведь рыба-то кишмя кишит!.. Васька, давай живо окупнись да слетай за бреднем. Как же не забрести по эдакому многорыбью!
— Уха прям готовая! — фыркая и отплевываясь, поддакивал Степка, заплыв саженей на пять над глубью. — И подогретая в самый раз!
В крохотной этой речке, которую летом переплюнуть можно, и в запруде у плотины не раз начисто исчезала рыба, а потом через год другой вновь появлялась.
Сидеть с удочкой в летнее время крестьянину недосуг, оттого пустое занятие это считалось позорным и достойным осмеяния. Даже ребятишкам не позволяли приучаться к эдакому безделью.
Скрученный на распорках бредень, пересохший и легкий, Васька подхватил под мышку и чуть не бегом заспешил обратно к Макару. Однако, поднявшись за плотиной на взвоз, невольно замешкался…
Этот ходок с длинным смоленым коробком приметил он возле Прошечкиного двора, когда шел домой за бреднем. Но глянул и прошел своей дорогой — мало ли кто в лавку к Прошечке приходит и приезжает. А тут пригляделся в сумерках — и меринок буланый, заложенный в ходок, тоже вроде бы знакомый. В лавке огня не видно, окна глухо затворены. А в горнице яркая лампа горит.
Застукало враз, вприсядку заплясало сердце, хоть ничего еще не понял, а будто бы всем нутром ощутил неладное. Свернул направо, прошел мимо освещенных окон — ничего не выяснил. Прислушался — во дворе тишина. Приблизился к самому окну, потому как палисадника Прошечка еще не загородил, в щелку между занавесками увидел все.
Бродовский казак Захар Иванович Палкин крепко сидел на стуле, отвалясь на спинку и поглаживая темную бороду. Лицо его то показывалось из-за начищенного медного самовара, то пряталось за него наполовину, но светилось поярче, пожалуй, чем тот самовар.
Прошечка сидел на заглавном хозяйском месте — с конца стола. В алой сатиновой рубахе, без пиджака и без жилета Васька и не видывал, кажется, Прошечку. Раскрасневшийся и важный — даже вроде бы подрос малость, — хозяин с едкой улыбочкой слушал гостя.
— Лучше мово Кузьки, Прокопий Силыч, не след тебе жениха искать для Катьки, — глухо донеслось сквозь окно.
Внутри у Васьки будто оторвалось что. Заерзал под окном, завозился, распоркой невода по стеклу задел. В тишине-то так это звонко вышло. Отскочил от яркого света и бегом, пока беда не настигла, пустился к своим.
«Что они, черти старые, уж не рехнулись ли! — с горькой обидой думал Васька. — Кто же в такую пору сватовство затевает?.. А может, не сватовство это — сговор пока? Да и ни Катьки, ни тетки Поли не видно… Одни, знать, между собой торгуются, вражины!»
— Ох, Васька, — ворчал Макар, принимая бредень, — за смертью бы тебя посылать сподручно: вдоволь надышаться успеешь, поживешь, пока ты воротишься… Скоро темно стает!
С юго-запада, из-за горизонта, медленно, почти незаметно для глаза выворачивалась темно-бурая огромная туча, подсвеченная с заката по всему краю. Будто жаркие угли полыхали там в остывающем пепле и грозно и тяжко висли над притихшей, затаившейся степью.
— Заходи, заходи вон оттуда! — командовал Макар, указывая на середину, и, склонившись чуть не до воды подбородком, заводил поглубже бредень. — А ты, Степка, шуми встреч нам да мути ногами воду… Гляди ты, прям кипит рыбешка. Вон ведь чего плещет!
С первого короткого захода побольше ведра зачерпнули.
— Ах ты, девчонки-то убежали! — сетовал Макар, суетливо вывертывая распоркой нижнюю тетиву, — ведра хоть бы принесли либо мешки под рыбу.
На третьем заходе Макар почувствовал, как холодные крупные капли зашлепали по голой спине. Да и темно сделалось враз.
— Дядь Макар, до-ожжи-ик! — заныл из сумеречной темноты Степка.
— Нищему пожар не страшен, а голому потоп, — подбодрил Макар. — Давай, Васька, вываживай, да пошли все на берег!
Пока одевались, пока собирали в бредень выброшенную на берег рыбу, дождь ровно зашипел множеством капель по мертвенной глади пруда, забулькал, подымая белесую кипень.
Рыбы набралось ведер пять, так что Макару и Ваське пришлось завернуть бредень на распорках и взять их концами на плечи.
— Ох, как бы не порвать нам бредешок! — пыхтя, приговаривал Макар. — Тяжесть-то ведь какая!
На плотине совсем скользко — того и гляди, нырнешь с обрыва. Степка тоже уцепился за мотню бредня и пособлял мужикам. «Знать, правда у дядь Тиши свой колдун есть, — думал Степка, — ведь еще утром про дожжик-то знал он».
— Где вас, шутоломных, носит! — напустилась на них Настасья, стряпавшая в эту неделю. — Щи уж давно простыли, а их все нету!
— Не ругайся, тетка Настасья, — за всех заступился Степка, — мы вон целый бредень рыбы приволкли. В колоду пустили во дворе да водой залили. Небось завтра на весь день хватит чистить ее.
Поужинав наскоро, Васька будто заторопился в амбар, куда ходил спать с самой весны. Теперь же, понятно, было ему не до сна, потому, захватив под сараем разводной гаечный ключ, тихонько, — а за шумом дождя и калитка вроде бы не скрипнула, — подался на плотину. Еще со своего берега увидел ненавистный, мозоливший глаза свет. Больше во всем хуторе и огней-то не было.
Подобрался к тому же окну, куда раньше заглядывал, — сидят, черти старые, наверно, и не знают, что на улице дождь льет. Уж не ночевать ли собрался тут казак? Нет. Грузно поднялся со стула, покачивается, едва на ногах стоит. Чего-то говорит Прошечке и тошно так улыбается. И хозяин что-то горячо доказывает Захару Ивановичу, но из-за шума дождя ничего не разобрать.
Васька мигом перебежал к ходку, открутил гайки у задних колес и сунул их под солому в ходок. С минуту повозился и возле передка. Тут ежели совсем отвернуть гайки — тяжи проволочные по земле поволокутся, загремят. Негоже это. Пока раздумывал, услышал стук во дворе. Идет кто-то. Оставил все, как есть, и скорехонько подался восвояси. За плотиной свернул налево в бужуры на задах своего двора. Присел в этом дурнотраве — полынью шибануло в нос, крапивой.
— Н-но, мила-ай! — послышалось на той стороне.
Зачавкали по грязи копыта, едва слышно затарахтел ходок.
Знал Васька Захара Ивановича: участок у него арендовали под пары. С дядей Мироном в станицу Бродовскую тогда ездили. И сына его, Кузьку, носатого и долговязого, там видел. Какую-то хворобу нашли в нем, сказывают, на службу даже не взяли.
Захар Иванович между тем благополучно выехал к спуску на плотину. В поутихшем малость шуме безветренного дождя отчетливо послышался хлесткий щелчок кнута, и конь резво понес казака вниз.
Васька было затужил: не разгадан ли коварный его замысел в самом начале? Но тут услышал глухой стук и почти одновременно сухой хруст тонких дрожек ходка, а через малое время, кажется, колесо в пруду булькнуло. И понеслось оттуда, с плотины, густое поминание матерей, чертей и даже бабушек.
Прислушавшись, понял Васька, что Захар Иванович заворотил коня и, ухая с матерным припевом, погнал его обратно на невысокий, но крутой взвоз. Сам он, по всей видимости, рядом с подводой по грязи шлепал, потому как нелегко коню волоком ходок поднять в гору: задняя ось так и загребает грязь.
«Вот и подшутил на свою голову! — казнил себя Васька, выбираясь из засады и отдирая от штанов репейные головки. — Так бы уехал чертов казачина домой, а теперь, понятно, заночует у нового свата… Ежели об чем и не уговорились по пьяной лавочке, так утром на трезвую голову все переберут заново».
В лужице возле калитки обмыл ноги, а в амбаре, раздевшись донага, насухо выжал воду из штанов и рубахи. Исподнее натянул на себя снова, верхнее повесил на шестик и, поеживаясь от сырой прохлады, улегся на кошемный потник, еще хранивший остатки дневного тепла.
— Катюху повидать надоть, — говорил он негромко сам с собою, поправив в головах попону и поплотнее укрываясь суконной ватолой. — Край повидать надоть и узнать обо всем.
Дождь лениво и ровно шумел по тесовой крыше амбара, навевал невольную тягучую дрему, особенно сладкую после жаркого потного дня, после купанья в парной воде пруда, после «купанья» под летним дождем, после многих тревог.
7
Лихо проскакал первые версты Ромка. Теплый ласковый ветер упруго бил в лицо, трепал давно не стриженные русые волосы. И конь охотно шел без понуканий. Однако же когда позади осталась первая треть пути — верст десять одолел, — остепенился. Раньше всего почувствовал, что босые ноги до боли нажгло веревочными стременами, потом спина, как у старика перед ненастьем, заболела, руки и плечи заныли. Рыжка под ним вспотел, потник заметно начал сбиваться на правую сторону.
От неудобств этих, от жары и волнений парнишка не успевал смахивать пот с лица. Рукава промокли, будто их из бадьи окатили, и прилипли к рукам. Но это еще ничего. А вот как с пакетом-то быть? Вынуть его из-за пазухи никак невозможно, а там он промокнет, и чернила размажутся так, что ничего не прочтешь.
Только соберется Ромка передохнуть малость, пустит коня по дороге шагом, впереди опять какой-нибудь путник замаячит — сворачивать в степь надо. С этакими объездами не тридцать верст до города-то намеряется, а все сорок. Чует парень, что совсем прилепился конверт к животу — вытянул немножко рубаху из штанов, прихватил сквозь нее пакет и, отлепив его от потного тела, так и держал двумя пальцами, пока подсохнет.
До города гонец добрался благополучно, с дороги не сбился, хотя в пути был побольше трех часов. А вот в городе — как обступили со всех сторон дома, как нахлынули улицы… Где ж тут разыщешь Болотную? Однако спрашивать у прохожих нежелательно: папашка не велел в разговоры-то ввязываться.
Больше часа колесил он по улицам и переулкам. Вроде бы и места знакомые, и дома такие видел в прежние приезды, а все что-то не то. Наконец пробрался в захолустье небольших избенок и домиков, стал выбирать запомнившуюся, нужную избу. Признал ее будто бы безошибочно. Соскочил с коня, привязал его за покосившуюся оградку палисадника, сунулся в калитку. А оттуда кобель пестрый лохматый как зарычит! Пришлось калитку прихлопнуть, но пес от этого не замолчал, а залился остервенелым звонким лаем.
Через минуту растворилась калитка, из нее выглянула сухопарая остроплечая, изможденная баба, по всей видимости, хозяйка.
— Тебе кого? — спросила она грубым голосом, придерживая рукой калитку.
— Тетку Зою бы мне, — вырвалось у Ромки, хотя уже понял, что попал не туда: в нужном ему дворе собаки не было, и хозяйка совсем не такая.
— Никакой тетки Зои тут нету! — неласково сказала женщина и захлопнула калитку.
Отвязав коня, соображая, в какую сторону двинуться, Ромка оглянулся — вот она, тетка Зоя! Улыбаясь, к нему шла полная румяная женщина. На изгибе загорелой руки висела у нее корзина, наполненная разной снедью.
— Ой, да знать, Ромашка к нам в гости пожаловал!
Ромка растерялся от такой неожиданности.
— Чего ж ты, — продолжала она, смеясь, — не признал меня аль заблудился? Аль подождать не захотел, пока я на базар ходила?
— А я думал, вы здеся живете…
— Ну, пойдем, пойдем к нам, — заторопила она, поворачивая назад. — А ведь я Рыжку вашего признала, тебя-то за полусадиком не разглядела.
Через два домика они свернули к таким же почти воротам, возле каких только что останавливался гонец. Изба тоже внешне была похожа на ту, но во дворе чисто выметено, крашеное крыльцо вымыто и на нем — чистый половичок.
— Привез, что ль, чего? — переступив порог и ставя на лавку корзину, спросила тетка Зоя, заговорщически понизив голос.
— Привез, — ответил Ромка и полез за пазуху.
Не успел он вытянуть конверт, тетка Зоя перехватила и, как заправский фокусник, до того мгновенно спрятала его у себя на груди под сарафаном, что Ромка от удивления приоткрыл рот и для верности еще раз ощупал свою рубаху: нету там пакета, пусто. А тетка Зоя, ухватив парнишку за руку, потащила в угол к рукомойнику, приговаривая:
— Сейчас умоемся хорошенько да чай пить станем, а там, глядишь, и дядя Авдей подъедет. Извозом он у меня промышляет по городу.
Ромка пыхтел, но не жаловался на прохладную воду, когда тетка Зоя, стащив с него рубашонку, мягкими, добрыми руками мыла до пояса. Потом в тазике вымыла ему ноги, а уж после того за стол усадила.
Хорошо после стольких тревог, после жарищи этакой, после прохладного мытья распивать чай с костяничным вареньем. Однако ж надо и домой возвращаться — вечер надвигается, ночь в пути застать может…
— Спасибо, тетка Зоя, — вставая с табуретки, по-взрослому отблагодарил Ромка.
— Куда ж ты?
— Домой…
— Здорово, гость дорогой! — неожиданно на пороге появился Авдей Маркович Шитов. Повесил на гвоздь у двери картуз и направился в угол к рукомойнику.
— Да он уж нагостился и домой собирается, — как бы оправдываясь, говорила тетка Зоя.
— Куда ему, на ночь глядя, — спокойно возразил Авдей, стряхивая воду с кончиков усов и сдернув с крюка полотенце. — Выдь-ка на улицу, глянь, чего там подступается. Дождь будет да еще с грозой, пожалуй. Нет, брат Роман, заночуешь у нас, не отпущу тебя в такое время… Рыжку-то я уж прибрал на ночь.
Уяснив, что его не отпустят с квартиры, что ночевать придется здесь, и успокоившись, Ромка вдруг расслаб весь, размягчился, как банный лист, кипятком ошпаренный. Усталость брала свое. К тому же на улице заморочало, потемнело в считанные минуты, и по окнам глухо застучали пока еще нечастые капли дождя.
Скоро парнишка перестал слышать разговоры за столом, и, как говорится, душа у него с телом рассталась. Засыпая за столом, слышал, будто из-под земли, как дядя Авдей спросил:
— Ну чего он там пишет, читала?
Тетка Зоя вроде бы ничего не ответила, и опять он:
— Кто же так делает? Эх ты! Ну-ка, давай сюда скорее! Может, там чего срочное… Ведь больше двух часов утеряно!
— Х-хе, повяла наша «ромашка», — это опять же дядя Авдей говорит. — Клади-ка ты его спать, Зоюшка.
— Да вон я на лежанке ему приготовила. Пусти-ка, унесу его.
Но Авдей сам подхватил Ромку, тот с трудом разлепил осоловелые глаза, проговорил, будто мочалку дожевывая:
— Да я еще, кажись, не уснул…
— Не уснул, — засмеялся Авдей, укладывая парнишку на лежанку и прикрывая легкой дерюжкой. — А еще ехать собирался. Дождик-то вон какой хлещет.
Ромка услышал ровный, приятно, как одеялом, накрывающий шум дождя. Потом глухо и раскатисто громыхнуло где-то, будто соседский кобель зарычал. И снова — монотонное шипение дождя…
— Опять, стало быть, пересыльный? — полушепотом спросила тетка Зоя.
— Опять, — отозвался Авдей. — На днях привезет он его сюда.
— Батюшки! — вырвалось у Зои. — Сколько уж он их переправил! И каждого одеть-обуть надо, каждому бумаги выправи да еще на дорогу дай… Где ж денег-то столько взять?
— Этот, кажись, тут будет устраиваться, в городе, дальше не поедет, — разъяснил Авдей. — Виктор Иванович с Алексеем велит связаться, упредить его… А ты хозяйство-то поаккуратней веди, Зоюшка, поэкономней. Сама знаешь, не купец ведь он и не миллионер.
— Да и без того я на всем экономлю, так ведь всех-то несчастных его денежками не спасешь, хоть все до копейки отдай…
— А он как раз все и отдает, но всех подряд спасать не собирается… Ведь умная ты вроде бы женщина, а такие слова говоришь! — Он, согнувшись, будто под большой тяжестью, вышел в сени, оставив дверь открытой, чтобы свет от лампы проникал туда, приподнял половицу и достал свернутый вчетверо, изрядно затертый листок «Пролетария». Взял с полки очки, не спеша усадил их на переносицу и раздельно прочел подчеркнутое: «Все, что мы можем сделать сейчас, все, что мы должны сделать во всяком случае, это напрячь силы для укрепления нелегальной партийной организации…» Вот ведь чему нас Ленин-то учит. Забыла, что ли, как Виктор Иванович про это читал? Без людей какое же укрепление организации выйдет! Мужиков лебедевских, что ли, всем хутором в партию звать? Так их от земли не оторвешь, да и много ли в них проку? Или на базаре торгашей скликать?..
Говоря о предмете, давно усвоенном и не вызывавшем никаких сомнений, Авдей все больше раздражался, густой голос его вырывался из оков благоразумной сдержанности.
Зоя, испугавшись неожиданной вспыльчивости мужа, принялась гасить ее:
— Ладно, Авдеюшка, будет. Поняла я. Раз Виктор Иванович делает, стало быть, иначе нельзя. А газетку-то спрячь — не ровен час, кто наскочит. Не поздно ведь еще…
Первые слова в самом начале этого разговора донеслись до Ромкиного сознания как из-за глухой стены. Интересно показалось, неплохо бы и дальше послушать, но совладать с собою не смог — сон его одолел, и невдомек было парню, что неприметный этот домик тоже приобретен на деньги отца исключительно для конспиративных целей. А хозяева его — Авдей Маркович и Зоя Игнатьевна Шитовы — «крестники» Виктора Ивановича, им из беды вырученные и приставленные здесь не без надобности.
Со временем Ромка до того усвоит дорогу к этому домику, что найдет ее хоть с завязанными глазами. Что приехал сегодня с пакетом именно он, Ромка, ни Зою, ни Авдея тоже не удивило: давно Виктор Иванович намеревался это сделать и привозил сюда несколько раз сынишку совсем не ради прогулки.
8
Что бы ни делал Васька, куда бы ни шел, ни ехал — все одно на уме: как же все-таки с Катюхой-то повидаться?
Уж немало деньков с той дождливой памятной ночи минуло, сено косить народ засобирался — еще горячее пора подходит, — а у Васьки так ничего путного и не придумывается. Не пойдешь же к сполошному Прошечке, не скажешь, что на свиданку к дочке его наведался.
К кому другому не сробел бы Васька заглянуть, а этого и крепкие мужики сторонкой обходят — облает ни за что ни про что, еще и по загривку поддаст, и вся недолга.
Делал Прошечка все не так, как прочие. Всю жизнь надрывался над тем, чтобы удивить людей своими хозяйственными делами. И дивил, силясь такое сотворить, чтоб нигде ни у кого ничего подобного и в помине не было.
Новый дом у него получился длинный и низкий, как солдатская казарма, аршин на тридцать в длину. В одном конце — магазин с парадным крылечком и с козырьком над ним. А дальше по всему фасаду пять комнат со сквозным коридором и с одним выходом в конце. К коридору этому со стороны двора во всю длину дома были построены не то чуланы, не то кладовые с отдельными выходами во двор.
Полотна ворот до того грубые и тяжеленные, что даже толстые столбы не выдержали и через месяц покосились.
Зато амбар, поставленный через дорогу, к речке, сотворил он прямо-таки воздушный — двухэтажный, с голубым балконом и полукруглой железной крышей, похожей с торца на шляпу Наполеона. До такого, понятно, никто в хуторе додуматься не мог, чтобы мешки с зерном на второй этаж таскать. У Прошечки это делали работники. Но выше двухэтажного амбара фантазия его, кажется, уже не могла взлететь.
Катюха постоянно возле матери держится да с Серегой, с братишкой своим, забавляется. Все они перед Прошечкой трепещут, а потому Катьке, может быть, легче головой в омут или за Кузьку Палкина замуж выйти, чем при таком родителе оставаться.
По времени все же отважился Васька заглянуть во двор к Прошечке.
Убирали в тот день Рословы накошенный на назьмах бужур. В стожок сметали пыльный колючий бурьян далеко до заката солнышка, и Ваську от всех прочих дел отстранили, поскольку ехать ему сегодня в ночное. Да и некрут ведь он, а некрутам завсегда перед уходом в солдаты поблажка бывает.
Васька прямо от кизяков направился к Прошечкиному двору, но чем ближе подходил, тем заметнее убавлялось в нем смелости.
Отворив калитку и переступив подворотенку, Васька попал в чисто выметенный, свежо побрызганный водой большущий двор. Аккуратным рядком в тени навеса стояло с десяток рыдванов. В углу наособицу красовался ходок, в котором всегда на паре выезжал хозяин. На длинных крюках в дальней стенке против каждого рыдвана висели смазанные дегтем хомуты с постромками. Васька знал, что у Прошечки заведена сбруя на каждого коня и для работы в поле, и для извоза, и выездная — отдельно.
Пристроившись к верстаку возле стенки, Ганька Дьяков, работник, накрашивал зеленой краской граблевища, а головки у всех граблей и зубья были густо просмолены. Такого даже у Кестера в заводе не было, чтоб черенки красить. Здесь и у граблей, и у вил, и у лопат черенки были непременно гладкие, прямые и крашеные.
Хозяин стоял посередине двора в обычном своем наряде, несмотря на лютую июньскую жару.
На стук калитки и на шаги Васькины Прошечка не обернулся, только пошевелил пальцами заложенных за спину рук в черных кожаных перчатках.
— Здравствуй, Прокопий Силыч! — негромко сказал незваный гость, заходя к хозяину сбоку.
Прошечка не ответил: как ястреб за цыпленком, следил он за каждым движением кисти в Ганькиной руке. Васька покашлял в кулак.
— Ну, чего тебе? — враз круто обернулся Прошечка, зло стрельнув снизу вверх серо-синими глазами, недовольный, видимо, тем, что оторвали его от исключительно важного дела.
— Дедушка спросить велел, для наших плотников… — Васька воровски огляделся, не покажется ли во дворе Катька, мигнуть бы ей. — Буравчика полдюймового у вас не найдется?
— Чего ты по углам зыркаешь? Струмент, что ль, там лежит? — и вдруг мягко, вкрадчиво, со сладковатым заискиванием в голосе: — Буравчик, говоришь?.. Пойдем, покажу!
Маленький этот человечек, будто рак клешней, зацепил Васькину руку повыше локтя и стремительно поволок парня к двери одной из многих кладовок. Высоко поднимая ноги в блестящих сапогах с калошами, он словно приплясывал и одновременно шарил рукой у себя под сафьяновым фартуком, доставая из кармана связку ключей. Ткнул Ваську к самой двери, потом оттолкнул от замка, крутанул ключом и растворил дверь.
Васька аж рот приоткрыл от удивления: буравчики, коловороты, сверла, молотки, пилки самых различных форм и размеров лежали аккуратными рядками на полках, пристроенных по всем стенам, как в магазине. Прошечка притянул за рукав опешившего Ваську к той полке, где лежали буравчики, взял один — длинный, с крашеной ручкой — сунул под нос парню.
— Тебе какой? Вот такой?
— Можно и такой, — потянулся было рукой Васька.
Но Прошечка, как фокусник, крутанув перед Васькой инструментом, бережно, будто хрустальный, водрузил на прежнее место.
— А может, вот такой лучше? — взял он буравчик покороче, тоже полдюймовый. — Тебе чего делать-то?
— Можно и такой… Плотники карниз вырезать собираются.
— А может, лучше вот этот? — с недоброй улыбочкой выспрашивал хозяин.
— Да и такой пойдет…
— Может, вот такой для карниза-то лучше?
Васька уже не отвечал.
— Может, этот? Может, вот такой тебе? — все еще перебирал буравчики Прошечка.
И враз, будто гром грянул, — серый сделался, как ящерица. Зубки реденькие ощерил, а над ними — рыжеватые волосинки усов. Отрывисто и зло посоветовал:
— Съездий, черт-дурак, в город, там у Яушева в магазине всякие есть! — и, мгновенно размахнувшись, подскочил и двинул ребром ладони Ваське по шее. А потом часто-часто колотя его кулаками в бока, вытолкал из кладовки и, защелкивая замок, вдогонку наказывал, как гвозди в бочку вбивал: — Купи да никому не давай, черт-дурак! И сам не ходи просить!
Знал и раньше Васька повадки этого человечка, так что не больно удивился его приему, тем более что никакого буравчика ему и не нужно было. У плотников все свое есть. А вот Катьку-то повидать не пришлось, не оказалось ее во дворе.
Пока Васька, угнув голову в плечи, выходил со двора, Прошечка злобно приплясывал ему вслед, словно грозился еще поддать парню.
Налево от плотины, у тощего выхода речонки, над маленьким омутком глуховато раздавались удары валька.
Вгляделся Васька — ба-атюшки! — да ведь это Катюха, кажись, одежу там полощет да вальком колотит. И кругом ни единой души не видать. Свернул напрямик по косогору через бурьян, через ямы, заросшие травой, запинаясь, понесся туда.
— Ка-атя! — не доходя, задыхаясь, окликнул он. — Чего ж ты, касатушка, не кажешься?..
Первых слов она будто не слышала — не повернулась к нему, зато последние, видать, больно хлестнули ее.
— Сам ты, отравушка моя сладкая, лытаешь, знать, от меня! — не разогнулась, только безвольно опустила к воде руки с мокрой, скрученной в жгут какой-то тряпкой, и головы не повернула. — Все глазыньки проглядела я… И ноне видела, как вы бужур метали, как закончили, как пошел ты, видела… Оттого и на речку выбежала… А ты запропал гдей-то… Уж по третьему разу тряпки эти полоскаю да колочу-у…
Плечи ее жалко сузились, дрогнули. Еще ниже нагнулась над камнем и над вальком, лежащим на нем. Кончик длинной косы, нырнувший в воду, потянуло течением вокруг плоского камня.
— Дак хоть показалась бы где, что ль, нарочно. — Васька присел на корточки к прозрачной, быстро текущей по разноцветной гальке воде, сунул в нее руки. Невысокое солнце веселыми бликами плескалось рядом у переката. — Я ж у тятьки твово в гостях сичас был.
Услышав это, Катька враз выпрямилась, отбросила за спину косу — радугой брызнули капли с конца ее, смахнула слезы и почти весело спросила, опуская подоткнутый под очкур перед юбки:
— И об чем же беседа у вас была?
— Да так, — хохотнул Васька, переливая из горсти в горсть сверкающую на солнце воду, — про хлеб да про землю поговорили… Потом он проводил меня взашей.
— Свататься за меня не наказывал приходить?
— Чегой-то не упомню такого…
Оба усмехнулись горько. Катька хорошо знала, как ее отец встречает и провожает таких гостей. Потом Васька заторопился:
— Ну вот чего: нынче в ночное мне ехать. Становать возля Купецкого озера сговорились. В первый колок тама вон, на бугре, придешь?
— Ежели до тех пор голова на плечах уцелеет, — снова всхлипнула Катька, поджав вздрогнувшие полные губы, — приду.
— Уцелеет, небось, — вгляделся в ее лицо Васька, круто выгнул обгорелую темную шею с нависшими на нее подбеленными солнцем кончиками волос. — Как работники ваши прогонють лошадей, так и ты подавайся.
— Ой, нет, Васенька! — возразила она. — Позднее. Как спать все уляжутся, как месяц-батюшка за курган сплывет: плохой он помощник в воровской нашей долюшке.
Васька глянул вверх через речку — там в чистом небе, над родной избой висела серебряная, будто бы прозрачная горбушка — молодой месяц.
— Ладноть, — поднялся он от воды и, направляясь в сторону плотины по косогору, оглянулся, обронив на ходу: — Годится. Жди с ентого краю, от хутора.
9
Купецкое озеро — верстах в пяти от хутора и в стороне от дороги в город. Круглое оно, как блин, небольшое — из ружья поперек перестрелить можно. По краю вокруг — заросли камыша, потом густые кусты ракитника, а уж за ними хороводом идут развесистые березы. В одном месте осинник есть. Позади леса вольная степь раскинулась с курганами, логами, редкими березовыми колками.
Купецким называлось оно оттого, сказывают, что раньше, когда ни камыша, ни ракитника по берегам не было, светлая родниковая вода стояла в нем, как в блюдечке, купцы съезжались по праздникам сюда на чаепития, большие устраивали тут игрища.
Теперь же к озеру этому подъехать можно лишь с одного боку — в других местах не подступишься. Вот здесь-то, на берегу, и останавливались лебедевские ребята и мужики, когда приезжали в ночное.
Караси в озере знатные водились. Бывало, что порою доставали их на общественную уху. Тут же на берегу для всех и варили. Ловить по-настоящему здесь рыбу никто не решался: узнают казаки — голову снесут.
Васька Рослов привел своих лошадей к становищу у озера, когда там собралось уж немало народу.
— Ну-к, что жа, Васька, — спросил его кум Гаврюха, сползая тощим задом с телеги, стоящей на берегу недалеко от воды, — не нашлась, что ль, ваша Мухортиха?
— Нет, не нашлась.
— Так, стал быть, и хизнула кобыла…
Кум Гаврюха — это Гаврила Дьяков, отец Ганьки, работника Прошечкиного. Кому из хуторян доводился он настоящим кумом, неведомо, только весь хутор от мала до велика звал его кумом Гаврюхой, а жену его — кумой Анюткой.
Приезжал он всегда не верхом, как ребята, а в телеге, привязывал к ней еще четырех своих коней. На чем поспать, чем укрыться, что под голову положить — все у него с собой. Ведро привозил закопченное, соль. Но никто не упомнит, чтоб захватил он и то, что варить в этом ведре. Тут свято соблюдалось разделение обязанностей: не везут в ночное ребята посуду, так пусть везут то, для чего привозит ее кум Гаврюха.
У кого картошка, у кого кусок сала или мяса, крупа какая, а то и рыбки достанут — все идет в общий котел. И варево, случалось, выходило такое, что и названия ему никак не придумать. Хлеб — у каждого свой, даже у кума Гаврюхи. Но пуще всего любил он досужие россказни у костра, и сам с великой охотой порою плел несусветную небывальщину.
Тощий и длинный, с коломенскую версту, ходил он ссутулившись, большими шагами. Ежели смотреть на него сбоку, когда идет, весь подавшись вперед, то так и кажется — вот-вот перетянет его горбатый, как руль, здоровенный нос, нависший над жиденькими серыми усами. Бороды почему-то не носил он. Да и без нее чуть не на пол-аршина вытянулось лицо. Шея длинная, с большим выпирающим кадыком.
Препоручив Ваське вместе со своими отвести и его коней, кум Гаврюха, захватив топор, отправился бересты содрать да сухого навоза насобирать для костра. Пустое ведро подвешивал он между закопченными колышками сразу же по приезде, так что, возвратившись с топливом, находил уже в ведре кое-какой продукт.
А потом собирались у костра, и кум Гаврюха у всех на глазах затевал какое-нибудь варево.
Прежде чем разжечь костер, он снял с подвески ведро и вытряхнул из него на землю картошку.
— Эх, лети-мать, да кто ж эт картошку такую привез? — почесал кум Гаврюха затылок. — Как же ее чистить, мелочь эдакую? — Сложил обратно в ведро картошку, зачерпнул воды, покрутил в посудине палкой — готово. Сменил воду и подвесил ведро на место.
— Ванька, Ваньк! — позвал кум Гаврюха возвратившегося от табуна Ваньку Данина. — У вас, небось, дома картошка есть?
— Есть…
— Слетай на лошади да привези покрупнейши.
Однако ж не все тут вертелось вокруг Гаврюхиного ведра. Васька Рослов, выложив свой провиант на листы лопуха возле костровища, отошел в сторонку подальше, раскинул кошемный потник одним концом на кочку, чтоб голове удобней было, прилег и с великой тоской вперился в светлый рогатый месяц. То не торопясь проплывет возле него крохотное облачко, то прозрачные светлые полосы пролягут по небу, а потом исчезнут куда-то, как дымка. Месяц же повис мертвенно, недвижимо и ни за что не хочет расставаться с просторным небом. Так бы и подвинул его Васька, так бы и ссадил эту горбушку с необъятной небесной вышины! Но месяца с неба не убрать Ваське, и отца из могилы не воротить, и мать, сказывают, замуж вышла — этого тоже не изменишь, и Катюху прямо из рук берут, вырывают.
Возле костра засмеялись. Прислушался.
— Ах, лети-мать, Ванька! — разорялся кум Гаврюха. — Зачем ж ты лошадь-то гонял даль эдакую? Ну, хоть бы вот такой набрал! — тряхнул он клубнем покрупнее.
— Вся она у нас такая, — оправдывался Ванька. — Где ж я возьму другой-то?
— Вот, лети-мать, у нас дык в Самаре урожаи бывали, — глаза у кума Гаврюхи так и сверкнули огнем от костра, — пуд-картошка!
Кругом захохотали.
— Вот врет, аж себя не помнит!
— Твово вранья на зуб не положишь!
— Чего вы орете? — завертелся кум Гаврюха, смекнув, что хватил через край. — В кусте сорок картошек, каждая по фунту — сорок фунтов, вот вам и пуд!
Улыбнувшись, отвернулся от костра Васька и опять с томительным ожиданием стал глядеть в небо. Звезды между верхушками берез пересчитал. Потом, однако, заметил, что месяц, ранее свободно висевший, теперь спустился намного ниже и уперся горбом в ствол соседней березы — вот-вот спрячется за него. Стало быть, уж недолго остается ждать. Да и время скорее проходит, если отвлечься от своих мыслей… Опять повернулся на другой бок: месяц — за спиной, а костер — перед глазами.
В зарослях камыша у того берега тревожно крякнула утка, кем-то побеспокоенная.
— А тута и поохотничать когда можно, — мечтательно произнес Егор Проказин. Сватом он доводился Рословым, Дарья-то — сестра его старшая. Со службы давно уж пришел, а все чего-то не женится. — По весне ноничка я отседова целую дюжину уток перетаскал.
— Не намылили тебе казаки шею? — спросил кто-то.
— Обошлось. Не враз же я их перестрелял: по одной, когда по две. Сеяли мы тут возля. Стрельнешь разок — и в кусты. Оглядеться хорошенько надоть: нет ли кого поблизости. А уж посля того достанешь ее, да и ходу, поколь не услышали казачишки…
— К-хе! Да какой ты охотник! — горячась, встрял в разговор кум Гаврюха, потрясая мокрой ложкой над огнем (он только что мешал ею в ведре). — Вот я дык охотник! Однажди на озере, лети-мать, не ружьем, не палкой семь уток убил да восьмого грача!
— Да как же ты это?
— А, лети мать, камень на кнут привязал и ка-ак пущу! И семь уток убил да восьмого грача!
— Грач-то откудова ж взялся с утками? — спросил, хохоча, Егор. — Не плавает ведь он на воде.
— А он на берегу сидел, напротив уток, — не унимался кум Гаврюха.
Над костром взметнулся веселый шум, рассыпаясь вместе с искрами в ночной тишине. Оглянулся назад Васька — месяца-то уж нету. В том месте, где он был, расплылось над горизонтом пятно светлое. Подхватил потничок свой — и к лошадям тихонько, чтоб не заметил кто.
Зануздав Бурку и кинув ему потник на спину, Васька вскочил на коня и пустил его не по дороге, а целиной — это опять же чтоб скрадывался звук от копыт. Сначала поехал неторопко, рысью, потом, как отдалился от озера с версту, долбанул по бурым бокам коня затвердевшими, как кость, запятниками лаптей и помчался наметом.
У крайнего к хутору колка резко натянул повод и, еще не остановив Бурку, спрыгнул в росистую траву. Прислушался. Тихо. Обошел маленький колок по краю кругом. Никого. В середку зашел, позвал негромко:
— Катя! Ка-ать!
Безответным остался его зов. Привязал коня к березе, морду повыше подтянул, чтоб стоял спокойнее, и выбрался на опушку, обращенную к хутору.
Тишь безветренная.
Минут пять простоял как вкопанный. И вдруг послышался ему шорох какой-то во ржи. Вышел на середину дороги, покашлял нарочно громко.
— Васенька! — бросилась к нему Катька. — Ты, что ль, тута? — повисла у него на шее и прижалась всем телом.
— Ты чегой-та прятаться надумала? Тут и так темнотища.
— Ой, напужалась-то я как, знал бы ты, Ва-а-ся!
— Да чего стряслось-то? — легонько освободил он шею от Катькиных рук. — Ну, пошли, что ль! — и потянул ее за собой в колок.
Расправив пошире потник на спине коня, Васька устроился на нем половчее, а Катьку посадил впереди себя.
Уже потом, когда они шагом, не спеша ехали по дороге, обхватив Ваську левой рукой и свесив ноги на одну сторону, Катька приникла к нему, как ребенок, и рассказывала всю дорогу:
— Как поснули все наши, стала я на месяц глядеть да ждать. А посля выбралась со двора — через плотину, мимо вашей избы… Да боюсь, не забрехали бы собаки: набулгачишь людей. Вышла в поле-то — осмелела вроде бы… Только на бугор-то вон туда поднялась, топот лошадиный послышался. В рожь отбежала подальше, присела да трясусь вся… Поближе подъехали трое верхами да трех лошадей в поводу вели. Слов-то не разобрать было, а по голосу поняла, что Кирилл Платонович это ехал с башкирцами, сусед ваш…
— Вот и опять чьи-то лошадушки сплыли, — задумчиво, без тревоги сказал Васька. — Уж не в нашем ли табуне побывал он, Петля?
— Не-е, издалека, знать, ехали: на дороге дух от лошадиного поту так и остался.
— У нас, пока кум Гаврюха побасенки сказывает, не то что Мухортиху, весь табун угнать можно… И к чему она им понадобилась — старье этакое?
Катька помолчала, покачиваясь в такт конскому шагу, еще плотнее прижалась к нему и вдруг еле слышно спросила:
— Получали вы весточку перед пожаром?
— Записку какую-то дядь Тиша во дворе находил, — насторожился Васька.
— А кто ее послал, знаешь?
— Откуда мне знать! Мужики головы ломали, ничего отгадать не могли.
— Да я же ее написала и переправила с нашим Серегой!
— Ба-атюшки! — опешил Васька. — Да ты-то откудова же такое узнала?
— Бабка Пигаска шепнула мне на ушко. Зубы ходила я к ей заговаривать — страсть как разболелись… Жили-то мы рядом. Она же и подучила меня, как сделать все…
— Постой, постой, — перебил Катюху Васька. — Постреленка не признал дядь Тиша — смеркалось уж, только побежал он не к вам, а на плотину, через речку…
— Все так и было. Увела я Серегу к новому дому, будто бы щепок пособирать, а уж оттудова и направила его да приказала, чтоб назад туда же воротился, чтоб ни одна душа не видала, как бумагу-то совать станет. После того заговорила я его, заиграла, конфеток хороших на тот случай для его припасла… Давно позабыл уж про это мальчонка и знать не знает, чего сделал.
— Ах, разумница ты моя! — Васька крепко поцеловал Катюху, повернул коня в легок, недалеко от Купецкого озера. — Вот тута и становать нам.
Не дожидаясь помощи, Катька спрыгнула в траву и, пока Васька отводил к табуну коня, выбрала местечко между берез посуше, раскинула на нем потник.
Вернувшись, опять же не узнал свою Катюху Васька: сделалась она шалой какой-то. Подставила ему ногу, сшибла, а потом, как веревками, оплела всего. Пышет от нее жаром.
— Люби! Люби меня, горюшко ты мое неизбывное! — задыхаясь, шептала она. — Только это нам и достанется!
И враз, без всякого перехода, горькими залилась, неутешными слезами.
— Просватали, что ль, тебя за Кузьку Палкина? — глухо спросил Васька.
— А тебе откудова весточка привалила?
— Слушок такой по хутору вихляет…
— Хоть и не сватали, как у людей, а сговорились уж накрепко, — выговаривала она сквозь рыдания. — А гайки с ходка не ты, случаем, скрутил у будущего мого свекра-батюшки?
— Може, и я… Да что толков-то…
Слезы у Катюхи со смехом перемешались.
— Ох и полаялись они! А я-то сколь рада была, что досадил им кто-то! И в речку за колесами лазили. Пришли домой как черти грязные, мокрые. Аж трясутся от злости. Ну как попался бы ты им — в муку бы растерли. А гайки-то ночью так и не нашли. Утром Захар Иванович мокрую солому выкинуть из коробка надумал, а они там…
До чего коротка ночка летняя! Наговориться, нацеловаться не успели, а уж пролетела она. Небо с востока забелело чуть-чуть. Скоро полыхнет оттуда зорька алая, да ждать-то ее не годится в воровском деле.
Приподнял Васька голову с горячей Катюхиной руки, огляделся и бегом к лошадям бросился.
Довез он Катюху до самого спуска с бугра перед хутором и всю дорогу сетовал:
— Ах ты, грех-то какой! Чуть бы пораньше нам выехать. А ну как у вас уж встали коров доить! Горько-то как тебе, ладушка, будет.
— Все к одному! — вздыхала Катька.
Вниз, к хутору, туда, где над прудом начинал собираться туман, пошла она торопливыми шагами, почти побежала. Васька поглядел ей вслед со щемящей душу печалью, глубоко вдохнул густой хлебный дух от стоящей по обе стороны дороги ржи и, вскочив на коня, галопом погнал его обратно. Вернуться к становищу надобно так, что будто и не отсутствовал.
Отпустив коня, Васька прилег на свой потничок возле крайних от степи берез. Едва ли кто-нибудь заметил это, потому как на берегу вокруг давно погасшего костра толпились люди. Было там весело и оживленно. Васька прислушался к голосам и понял, что это забавляется молодежь. А мужики, видать, отдыхают кто где.
Свет, хлынувший с востока, из-за хутора, настойчиво выживал призрачную предутреннюю серость, и скоро наступил тот неповторимо прекрасный момент, какой бывает только в тихое летнее утро перед восходом солнца, когда прозрачный, умиротворяющий свет нового дня уже пролился на землю, просыпаются и подают первые голоса птицы, а лес, разнеженный прохладой, будто еще дремлет, и рожь, едва пригнув начинающие наливаться колосья, тоже дремотно ждет солнца.
Но слушать утро, думать о Катьке, — успела ли она вовремя добраться до дому, не наскочила ли на кого — Ваське мешал разноголосый гомон ребят на берегу.
— Ванька, Ваньк! — вполголоса надсажался Гришка Шлыков, держа в руках смотанные кольцом вожжи. — Поди-ка сюда скорейши!
Ванька Данин, ковырявшийся в золе погасшего костра — картошку печеную, видать, отыскивал, — отвлекся от своего занятия, пошел к Гришке.
— Да скорейши! — торопил тот. — Чего ты как вареный! Лезь на эту березу. Да ботинки-то скинь!.. Во-он до тех сучков долезешь, я тебе вожжи брошу. Ты их привяжешь там. Ну!
Березка, у комля толщиною в дышло, качалась под Ванькой, но он добрался все же до сучков недалеко от вершины, скомандовал:
— Ну, давай, что ль, кидай!
Когда вожжи были привязаны, Гришка позвал ребят, и они потянули за них, наклоняя вершину березки к земле. Слезть Ванька не успел и, струсивши, сорвался с березы, когда вершина повисла над землей аршинах в трех.
От телеги, на которой крепко спал кум Гаврюха, ребята приволокли хомут, седелко, дугу. Привязали все это вожжами к жидкому стволу березки и отпустили его.
Уж досадил ли чем кум Гаврюха, или разбаловались ребята донельзя, но тешились они над ним безжалостно. Вскоре телега с кумом Гаврюхой, мирно спавшим на ней под ряднинкой, торжественно, не торопясь, поехала в озеро. За вывернутые назад оглобли под общий смех ребята загнали телегу в воду выше ступиц.
До сих пор, устраивая все это, проказники сдерживали голоса, стараясь не испортить главного. А тут, забредя в воду к телеге, Ванька Данин заорал истошно:
— Поехали! Поехали! Домой поехали!
Кум Гаврюха, разбуженный этим криком, суматошно вскинулся, отшвырнул рядно и, еще не открыв глаза, соскочил с телеги. Тут уж проснулся он окончательно, очутившись выше колен в воде.
Ребята успели разбежаться кто куда, попрятались.
— А-ах, лети-мать! — с придыханьем выговаривал кум Гаврюха. — Ишь ведь чего стервецы удумали, а!
Ванька бежал берегом, продолжая кричать, потому как пора уж гнать коней в хутор. Васька поднялся и первым вышел на это утоптанное своеобразное ристалище.
— Ну пособи, что ль, Васька, — позвал его кум Гаврюха, топтавшийся возле телеги в воде. — Сюда-то первый небось толкал…
— Не грешен, — засмеявшись, ответил Васька, — спал я вон у той березы. Пойди хоть потник пощупай — теплый еще.
— А теперь слетай за моим Карькой, — приказал кум Гаврюха, когда вытянули они телегу на берег. — А я поколь воду выжму из штанов, лети мать, да переобуюсь.
Злости у кума Гаврюхи как не бывало. Так уж сотворен был этот человек. Шпакурили над ним и подростки, и малолетки сопливые, а с него, как с гуся вода: не обижался.
Взобравшись на телегу, первым делом снял он лапти, а уж после того и штаны спустил. Вокруг собираться стали мужики и молодежь. Но кума Гаврюху не смущало это, скорее, забавляло. Как балаганный артист, с ужимками выкручивал он подштанники, встряхивал их перед носами обступивших зевак и делал свое дело не торопясь, капитально.
— На́ вот Карьку твоего, — подвел ему коня Васька.
— Запрягать, стал быть, станем, — бодро ответил кум Гаврюха, завязывая веревочки от лаптя на онучах. — Эх, лети-мать, а хомут-то где же? И дуги не видать…
Ему никто не ответил. Запрягать-то, однако ж, было пора.
— Ну, побаловались, ребяты, и будя, — заступился за кума Гаврюху Егор Проказин. — Отдайте мужику снасть.
— Да она, знать, совсем рядушком, — показал Васька Рослов, — чуть не над телегой висит.
Все засмеялись, а кум Гаврюха, улыбнувшись в усы, неподдельно обрадовался:
— Гы-ы, лети-мать! Дак я ж такую деревину с коих пор ищу! Засунув длинную костлявую руку под примятую траву в телеге, он выхватил топор и, расталкивая столпившихся ребят, направился к березе.
— Постой, постой! — придержал его за рукав Егор Проказин. — Чего эт ты делать-то надумал?.. Увидють казаки порубку — в ночное сюда нас пущать не станут.
— Глупой, что ль, я совсем! — огрызнулся кум Гаврюха, сел возле обреченной березки и рубанул под самый корень: топор аж в землю вошел. — Срублю, и знать никто не узнаеть. Сами, лети мать, вечером этого места не найдете…
— Пошли к табуну! — позвал всех Васька Рослов.
— Идитя, идитя! — заторопил кум Гаврюха. — Ждуть небось лошадей-то уж дома.
Разноголосый гомон ребят отлетел вместе с набежавшим игривым ветерком. А через считанные минуты за деревьями прогудел по степи топот множества конских копыт, взвихривших пыль, — и снова все погрузилось в покой, нарушаемый лишь глухими ударами топора.
Как и хотел того кум Гаврюха, березка, вздрогнув от последней подсечки, зашумела молодой листвой и покорно легла в нужном направлении — вершиной от озера, к степи. Отодвинув комель, кум Гаврюха постарался замаскировать пень, срубленный до того низко, что стоило присыпать его землей, утрамбовать и запорошить вялой травой — и едва ли кто-нибудь точно определит место, где росла березка. Чисто сделал!
Отвязав сбрую и запрягши Карьку, кум Гаврюха отмерил от комля аршин пять-шесть и пересек нетолстый ствол березки, после чего принялся очищать его от сучков. Срубал он их у самого основания и, передвигаясь на коленях, брал каждый сучок и укладывал кучку, любовно приговаривая:
— Эх, лети-мать, ну и венички! Ну и ве-енички! Вот чем попариться-то, а?
Мокрые онучи и сырые штаны, обтянувшие костлявые колени, покрылись прилипшей пылью, но кум Гаврюха не замечал этого. Увлекшись столь важным делом, не слышал он, как сзади подъехал со степи к березовому окоему верховой, не торопясь слез с коня, привязал его к дереву и, ступая на каблук, а потом бесшумно перенося всю тяжесть тела на носок, осторожно — чтоб сухая былинка не хрустнула — стал приближаться к лесорубу. Плетенный в клеточку, как змеиная кожа, хвост нагайки прижат в кулаке к черенку. Могучая рука балансирует в такт шагам.
Хоть бы отвлекся на миг от своего занятия кум Гаврюха, оглянулся бы… Нет, не оглянулся. А нагайка, взвизгнув коротко, полоснула наискосок по сухощавой сгорбленной спине — рассекла низ ветхой рубахи, располосовала на ягодице мокрые штаны. От неожиданности, от резкой боли кум Гаврюха ткнулся подбородком в обух топора. И не успел вздуться на сухой коже багровый рубец, последовал новый удар, а потом еще и еще…
Кум Гаврюха не закричал, а вырвался из тощем груди у него натужный тягучий хрип. Молчал и его истязатель. Слышался лишь ядовитый посвист нагайки да хлесткие удары о жилистую спину бедняги.
— Ну, довольно, что ль? — прогудел из окладистой бороды Смирнов, опуская нагайку вдоль лампаса, нависшего над голенищем.
— Тебе, Иван Василич, виднейши, знать… — едва выговорил кум Гаврюха, с трудом поворачиваясь и пытаясь подняться на ноги. Вид его до того был жалок и беззащитен, что даже звериная жестокость Смирнова перед ним сникла.
— Посади свинью за стол — она и ноги на стол, — забубнил Иван Васильевич, поглаживая кулаком ус и сверля провинившегося колючим взглядом.
Рубаха на куме Гаврюхе, располосованная со спины, висела, как на огородном пугале. Мокрые штаны он придерживал рукой, потому как иначе они не держались. Глаза притаили ненависть и жалкое бессилие против этого беспощадного и властного человека.
— Как же вас пущать-то сюда теперь, коли пакостишь здеся?
— Дык при чем же другие-то? — дергая кадыком, заспешил выговорить кум Гаврюха. — Один же я тута…
— Да еще порыбачил, небось? — указывая на мокрую одежду, спросил Смирнов.
— Не было этого, Иван Василич. Вон хоть в телегу глянь, хоть в озере погляди — снастей и в помине нету.
Видать, куда-то Смирнов торопился: ковырнул в телеге коротким черенком нагайки, пристальным взглядом окинул озеро, сказал:
— Деревинку эту и сучки с нее домой ко мне завезешь теперь же. Да не болтай лишку-то!
— Спасибо тебе, Иван Василич, — всхлипнув, ответствовал кум Гаврюха. — Опчество уважил.
Смирнов направился к своему коню, а кум Гаврюха, едва разгибая огнем горящую спину, принялся укладывать в телегу заготовленные кряжи, приговаривая:
— Вот дык срубил, вот дык сруби-ил, лети-мать, березку… А венички ни к чему теперя… Напарил, изверг… До новых веников чесаться не будет…
Он оглянулся и, увидев, что Смирнов уже далеко и скачет, не оборачиваясь, сорвал с головы картуз, хлопнул оземь и безвольно опустился на колени возле телеги.
— Жизня! — воскликнул он, и скупые слезинки, перевалив через покрасневшие веки, потекли по грязным сухим щекам. — Одним она матерью ласковой доводится, другим злой мачехой оборачивается… Ведь его, аспида, топором бы заместо этой березки — и топор-то в руках был, — а я ему «спасибо» сказал…
Нет, кум Гаврюха не сожалел о том, что именно так поступил, не каялся. Хорошо, ежели все вот этим и кончится, а ну как в ночное не пустят сюда казаки — об этом и упреждал Егор-то Проказин, — тогда свои же мужики загрызут, хоть с хутора беги. И он почувствовал себя связанным по рукам и ногам невидимыми путами, освободиться от которых нет никакой возможности.
— Да кто ж эдакую жизню хитрую выдумал, — затравленно взвыл кум Гаврюха, — чтоб тебя пороли, а ты еще «спасибо» сказывал?! Ах, лети мать, и податься-то мужику некуда!
10
— Господи! — со всей искренностью и сердечностью, как большой, взмолился измученный вконец Яшка Шлыков, поскольку настырный, хулиганистый старичок ни за что не хотел отступать от него и дома. — Спаси, сохрани и помилуй от нечистой силы!
Яшка заметил, что обращение к богу получилось у него складное. В другое время он бы начал повторять его как стихи, как считалку в игре. А тут ему даже и в голову не пришло подобное кощунство. Стал он за эти пять недель и сам смахивать на старичка: взгляд постоянно глубокомысленный, тоскливый, недетский, личико совсем свострилось.
— Да ты, знать, все не спишь? — повернулась к нему на широкой печи мать. — Вставать уж скоро!
— Уснешь тут, — горько всхлипывал Яшка, — он, проваленный, только и ждет, как ты захрапишь.
Пробовала Манюшка спать с Яшкой и на полатях, и на полу, и на лавке, и на печи вот — нигде невозможно скрыться ему от проклятущего старичка. И ведь что удивительно! Лежит Яшка за матерью, перед глазами — потолок, слева — стенка запечная, ну еще край полатей виднеется… Плясать-то старичку вроде бы негде. Так нет же! Для него, нечистого, и пол на уровень с печкой подымается, и потолок малость вверх отходит.
— Фь-юйть! Фь-юйть! — присвистывает он, перстами прищелкивает, сережка в ухе покачивается. И так залихватски, задорно ухаживает по этому для него вознесенному полу, что вот-вот по плечу матери топнет. А она спит себе и знать ничего не знает.
Перехитрить старичка тоже никак невозможно. За многие недели такой вот бесприютной жизни Яшка уж начал сживаться с надоедливым стариком. Страхи прошли, когда уверился, что ничего худшего, кроме осатаневшей пляски, этот ночной гость не допускает. Пробовал с ним разговаривать. Молчит. Голоса не подает, посвистывает иногда только.
Совсем уж Манюшка собралась было к бабке Пигаске — на помощь ее позвать, да в это самое время отступился от Яшки старичок. Ночей пять пропадал где-то, и парнишка успел отоспаться всласть. На глазах поправляться начал, и вот, видишь ли, опять принесла его нелегкая. Но теперь все поняли, что скоро пройдет это несчастье. Устал, знать, старичок…
…Косить Шлыковы начали дня три назад, но пока с кизяком не разделались, на покос ездил один Гришка. А скоро ли одной литовкой нашвыркаешь на двух лошадей, на жеребенка, на двух коров с телятами да на овец? Сегодня и Ванька попросился поехать с братом на покос. Не косить, конечно, — какой из него косец! — а хоть похлебку на обед сварить да воздухом свежим подышать.
В поле отправились ребята ранехонько, чуть свет: лошадей-то в ночное не гоняли, а привозил им на ночь Гришка с покоса травы. Сидит Ванька на потнике да на ватоле, в несколько раз свернутой, но все равно трясет его страсть как. Ноги, обутые сегодня в лапти, вместо пимов, свесил в лесенку рыдвана, и, кажется, вот-вот они оторвутся. Пробовал подвернуть их под себя, так опять же больно, и спиной тогда приходится навалиться на лесенку, а она бьет по острым лопаткам нещадно.
Ко всему прочему, Гришка, сидя в передке, свернул большущую «козью ножку», так чтоб на всю дорогу хватило, и задымил, как паровоз. Дым-то на Ваньку отнесло. Хватил он его и поперхнулся, закатился в кашле, аж посинел, глаза кровью налились.
Страдальчески глядя на него, Гришка задавил пальцами на цигарке огонь, а закрутку в карман сунул. Сивку пришлось остановить. Но кашель, не переставая, бил Ваньку. Того и гляди, задохнется парень. Гришка не раз покаялся про себя, что взял брата на покос: придется с ним весь день нянчиться.
Но делать-то надо же что-нибудь — захлебнется Ванька, внутри у него и сипит, и свистит, и хлюпает. Подхватил Гришка лагушок, выдернул кляп и нацедил кружку квасу.
— На, Вань, попей, авось полегчает…
Ванька ухватил кружку трясущимися, костлявыми, как у старика, руками и, дождавшись перерыва в кашле, глотнул прохладного кислого квасу. Малость передохнул. Полегче стало, удушье вроде бы отступило.
— Ну, трогай, что ль… — вяло махнул он рукой.
Пошевелив Сивку вожжой, Гришка теперь не пускал его рысью, с опаской оглядывался на брата, все еще временами кашлявшего.
Не торопясь, миновали они поля и по Сухому логу, в иных местах развалистому и почти незаметному, дотянули до низменной луговины. За нею частые перелески по буграм начинаются, а там и до Гришкиного стана рукой подать.
Большущий участок под сенокос откупили здесь у казаков Рословы на нынешнее лето. На полянах они сами машиной станут косить, а маленькие полянки, редколесье, топкие места — отдали Шлыкову Леонтию.
Когда Леонтий ходил просить об этом деда Михайлу, сороковочку с собой прихватил, чтоб разговор понадежней склеивался. Не принял у него дед подношения, засмеялся: «Все равно одной бутылкой всех наших мужиков не напоишь — лучше не мараться». Сам-то дед этого зелья в рот не берет, а рассудил верно. Ежели эту сороковку на всех разделить — только губы помазать, а вот одному в самый раз! Потому употребил ее Леонтий, как только от Рословых вышел, губы насухо рукавом вытер и посудинку в бужур за огород бросил. Потом весь вечер Манюшке рассказывал, как они с дедом Михайлой Ионовичем распивали его сороковку и одним огурцом закусывали…
Подъехав к становищу, Гришка выпряг коня, спутал его и приладился у пенька косу отбивать, а Ванька за это время едва из рыдвана выбрался — плох он стал.
Пока собирался Гришка, солнышко жиденькими несмелыми лучами из-за кустов брызнуло, — бежать пора. Не зря сказано: коси, коса, пока роса, а высохнет роса — притупится коса. Никак ее не протянешь в сухой траве, силушки-то вдвойне запросит.
Силушкой бог не обидел Гришку. Не богатырь он, конечно, и ростом не выше отца, но теперь уж покряжистее Леонтия будет, а обличьем в мать — широконосый. Под подоплекой у него так и перекатываются бугры, когда, нагнувшись, маленькими шажками подвигается он по прокосу. Отцу с литовкой не угнаться, пожалуй, за ним.
Недавно и Ванька такой был, только волосом потемнее да лицом побезобразнее. Не зря Рослов Макар постоянно подтрунивал над ним: «У тебя, Ванька, рожа ковшом, а нос бутылкой». Теперь ни «ковша», ни «бутылки» нет. Вроде бы из воска слеплен — просвечивает. А глаза большущие сделались, тоскливые, как у заморенного телка. С затаенной завистью, жалостно поглядел он в тугую спину брата, прокашлялся и побрел содрать бересты для костра. (Не успел этого сделать Гришка.) Топор-то тяжеленным кажется — в руках его не удержишь, при каждом ударе вывертывается.
Скоро на стану живым запахло: дымок над костром запорхал сизый. А сварить польску́ю кашу — дело нехитрое. Это, наверное, хоть кто сможет, потому как в нее кладут все, что из дому захватили: и крупу, и картошку, и лук, и сало. Ежели мясо есть, и мясо туда же идет. Важно, чтоб все это хорошо уварилось, перепрело, лишняя вода чтоб выпарилась. К обеду непременно должна быть каша горячей, чтоб еще маслом сдобрить, если, конечно, есть оно.
Хлопот возле такой каши вроде бы и не так много, но вконец обессиленному болезнью Ваньке хватило их за глаза. Страсть как умаялся! Прикрыв поплотнее ведерко с варевом, загреб в кучку жар — пусть допревает теперь, пока Гришка придет — и свалился саженях в трех от костровища.
Земля в эту пору ласковая, теплая, безвредная. Как на протопленной печи выспаться можно.
Солнышко высоко плывет по чистому небосклону. Ежели теперь тень свою смерить, лаптей шесть намеряется. В пять лаптей Гришка прийти сулился. Стало быть, через лапоть будет.
С покоса едва доносятся запахи скошенной травы, цветов. Где-то назойливо жужжит шмель. А над самым носом у Ваньки порхает сиреневый мотылек. И такой замысловатый рисунок у него по краешкам крыльев, что никакая девка руками, наверно, не вышьет похожего.
Оводов близко нет. Вон там они, возле Сивки все увиваются, загнали беднягу в кусты. Кожа на холке у него то и дело вздрагивает. Льняной хвост — будто баба куделю треплет — то по крупу взмахнет, то промеж ног выхлестывать станет. А голову Сивка в кусты норовит засунуть.
В груди у Ваньки отогрелось, отмякло все, не хрипит. И так покойненько стало — сон пахнул на него незримым крылом.
Вскинув литовку на плечо и чуть-чуть ссутулившись, Гришка поспешал к табору. По холщовой рубахе и на спине, и на груди расплылись у него потные разводины. Пить! Так бы и проглотил весь лагушок с квасом. Да квас-то теперь, знать, согрелся, хоть и стоит лагушок в ямке, травой накрытой.
Спящего Ваньку приметил он издали, с изголовья шел к нему. Лицо, ровно кусок белого мрамора, из травы виднеется, испариной все подернулось. Возле утянутых крыльев носа, под глазами, вокруг полураскрытого рта синие прозрачные тени пролегли.
Шагов пять, может, шесть осталось до Ваньки… И тут прострелило Гришку до пят — оцепенел весь, в середке похолодало, по мокрой спине ледяные мурашки поползли. Показалось ему, что за тонким Ванькиным носом темное что-то мелькнуло востреньким кончиком и вроде бы во рту исчезло.
Ноги враз отнялись, не идут, руки окаменели, и дых на полпути оборвался. Долго, показалось, торчал этаким чучелом. Лицо мертвенно выбелилось… Глядит, а из-за правой скулы у Ваньки змеиная головка вынырнула. Мордой туда-сюда сунулась змея и поползла. Это на шее она у него лежала. Небольшая змейка, четверти полторы будет. Ждал Гришка, пока отползет змейка хоть малость, чтобы прибить ее. А она, еще не спустившись с шеи, подняла голову и заворотилась обратно да через подбородок, задевая нижнюю губу, двинулась на другую сторону.
Что будет, ежели пошевелится Ванька? Ужалит ведь она его! Гришка дышать перестал и зажмурился на какой-то момент… Когда голова змейки опустилась на землю, а хвост еще тянулся по Ваньки-ному лицу, Гришка прыгнул, долбанул ее пяткой косы, а потом подцепил острым концом, унес подальше, закопал, затоптал это место и долго не мог опомниться.
Снял рубаху Гришка, подождал, пока ветерком его обдуло, уж после того начал приходить в себя.
А Ванька сладко похрапывает, глубоко этак, затяжно дышит и ничего не знает. Принес Гришка ведро воды из ямки, что в луговине, в самом низкой месте выкопана, вымылся по пояс, к брату подступился:
— Вань, Ваню́шка! Обедать вставай, — легонько раскачивал он его за плечо.
С великим трудом расцепив веки, Ванька будто бы с испугом огляделся, потом глубоко, с перехватом вздохнул и, улыбнувшись, резво поднялся.
— Вот эт дак я поспа-ал!
— Чать-то, сладкий сон видел?
— А ты почем знаешь?
— Да губами ты чмокал, как я подошел…
— Квас я пил. Раз пять, знать, принимался пить, либо больше… Полей-ка мне, Гришка, ополоскнусь я… Холодный квас и немножко эдак покалывает, пощипывает глотку.
— В роту-то сполоскни после квасу да умойся, — посоветовал Гришка, плеская прохладную воду на руки брату.
— Такой квас пил я у Рословых… — Ванька набрал из пригоршни полный рот воды и, выгнув обострившийся желтоватый кадык, громко забулькал. — Тетка Настасья, сказывают, делала.
Когда братья, раскинув старенькую скатерку и расставив на ней нехитрый крестьянский обед, принялись за еду, Ванька с удивлением заметил:
— Чегой-та ты, Гришка, ешь вроде бы через силу, как вареный? Аль каша моя не удалась?
— Будешь вареный, — сделал обиженное лицо Гришка. — Сверху припекает вон как, да изнутри, от работы побольше того греет: живьем сваривает.
— А я чегой-та разъелся ноничка, — говорил Ванька, облизывая старую почерневшую ложку. Такую старую и обглоданную кругом, что ею только разве кашу и можно есть: щи-то в ней не удержатся. — Завтра опять мне приехать сюда надоть… Ты не серчай, Гришка, не отказывайся от меня…
— Да с чего ж бы я серчать стал? Глянется тебе здеся, так хоть каждый день ездий.
— Уж больно пользительный сон туга, прям ежели бы все время вот так легко было, как теперь, дак хоть бери в руки литовку да коси.
— Ну уж, сразу и литовку, — невесело усмехнулся Гришка, — ты хоть сперва ходить научись, как раньше ходил.
Ему и жалко было Ваньку, и отрадно, что повеселел он малость, но при одном воспоминании о виденном начинало давить под ложечкой и подташнивало. Потому Гришка на боку откатился подальше от скатерки, чтоб едой никакой в нос не шибало, закурил не торопясь, осторожно посоветовал:
— А ты бы не ложился спать-то на землю: земля, ведь она земля все ж таки и есть, прохватит еще тебя.
— Да что ты, — возразил Ванька, — вон как я угрелся, вольней, чем дома.
— Вольней-то, вольней, а ты устраивайся-ка лучше на рыдване, покойнее будет. Позавчерась я вон там на бугре во-от такую змеюку пришиб.
— Таких и змей-то сроду не бывает, какую ты показал.
— Ну, чуток помене, — засмеялся Гришка. — Я б тебе показал, да сороки, знать, расклевали — вчерась уж там не было ее.
Гришка боялся, чтоб не повторилось минувшее. А признаться Ваньке в том, что с ним произошло, — никак не хотелось. Радостно было видеть повеселевшие Ванькины глаза, его живость и бодрость. Ведь если бы каждый день вот так прибывало его здоровье, к осенней страде, может, и выходился бы парень. В солдаты его, конечно, не возьмут, а дома пожить бы еще мог.
11
Говорят, истина — это свет лампы, при котором один читает священную книгу, другой подделывает подписи. Свет лампы служит одинаково тому и другому.
Так же вот и ночь: и труженику, за день уставшему, нужна она для отдыха, и влюбленным — для сокрытия тайны любви, и вору для сокрытия тайны подлости. Но не менее нужна она и подпольщику, чтобы самые святые дела вершить.
Никто из Даниных не удивился — такое бывало нередко, — когда часов в пять пополудни Виктор Иванович лег спать. Зато бабушке Матильде работы прибыло. А чтобы делать свое дело, надо ей непременно выпроводить из избы Ромку с Ванькой, да подальше от двора, чтоб не мешались. Анна с Валькой в поле. А этих двоих — то по целому дню домой не загонишь, то, как на грех, из дому никак не идут.
Пришлось бабке хитрость употребить.
— Ребятки, — сказала она ласково, — уж до того я ушицы захотела, страсть как! Сходили бы на речку, рыбки бы половили…
— Рано еще, — возразил Ромка, — теперь клевать не станет.
— Так ведь пока червей накопаете, да и до места идти не близко. Где вы червей-то копаете?
— На назьмах, за Зеленым логом…
— Правда, Ромка, пойдем! — подхватил бабушкино предложение младший брат. — Пока червей накопаем да пока до Большого камня дотопаем — самое время как раз и будет… Вон ведь куда идти-то надо: там завсегда хорошо клюет… Пойдем, что ль?
— Пошли! — согласился Ромка, вскакивая с широкой лавки, и, схватив Ваньку за плечи, весело вытолкал его за дверь.
Теперь вот и Матильде можно за свои дела приниматься. Но сперва пошла она за ребятами, собраться им помогла, за ворота выпроводила и, захватив целое беремя кизяков, вернулась в избу, стала растапливать печь в столь неурочное время.
Поставив греть воду в двух ведерных чугунах, она принесла большое корыто, подняла западню, покликала:
— Миша! Ми-иш!
— Чего, Матильда Вячеславовна?
— Принимай посуду. Мыться будешь да переодеваться перед отъездом. — Она подала ему корыто, мыло, ведро, мочалку и свернутую в большой узел одежду. — Прикинь пока верхнюю-то, ладно ли будет.
Много разных дел пришлось переделать Матильде Вячеславовне, пока привела она своего подопечного в полный порядок. Вечер уж близится, скоро Анна с Валькой приедут, да и ребятишки нагрянуть могут. А как же с Михаилом-то быть? Ждать, пока все уснут? Иначе как же он из подпола выйдет, ежели вся семья домой соберется?.. Пошла будить Виктора Ивановича, чтобы посоветоваться.
Потолкав сына в плечо, спросила:
— Рано ехать-то собираешься?
— Смеркаться станет — и поедем.
— А Михаила-то как в это время достанешь из подпола: все ведь дома будут…
— Х-хе, волк вас задави, как достанешь! — усмехнулся Виктор Иванович. — Переодела ты его?
— Помытый он и переодетый.
— А где его каторжное одеяние?
— В печке сожгла.
— Так, стало быть, нет каторжанина Михаила Холопова, — засмеялся Виктор Иванович, вставая с постели и нежно положив руки на плечи матери, — а есть крестьянин, скажем, из Борисовки. Лошадей у него украли — работать в поле не на чем… Ищет вот лошадей-то, к нам забрел, поесть попросил… В город ему надо, на базаре по горячему следу коней поискать… А я как раз туда собираюсь… Сойдет для наших?..
— Сойдет, кажись, — засмеялась и Матильда Вячеславовна.
— Тащи его из подземелья на свет божий, хватит с него темниц!
Пока Виктор Иванович одевался, Матильда выпустила из подпола Михаила и немедленно принялась пересказывать то, о чем с сыном говорили.
Перед ней на лавке смиренно сидел коренастый, среднего роста мужчина. Широкие темные усы и задумчивый и будто бы настороженный взгляд усталых глаз старили его. Он то и дело непривычно одергивал крестьянскую рубаху под поясок и старался не пропустить ни единого слова Матильды Вячеславовны, ставшей ему родной за эти дни.
Виктор Иванович продолжил наставление:
— Это пока ты будешь крестьянином безлошадным, а в городе мещанином настоящим сделаешься, с хорошим документом. И запомни: с сего момента не Михаил ты Холопов, а Иван Воронов — на Руси фамилия эта нередкая… А вот усы, наверно, убрать придется…
— Нет, Виктор Иванович, — мягко, но настойчиво возразил Холопов, — усы пусть остаются, даже бороду, как видишь, окладистую отпустить хочу, потому как все мои тюремные карточки — безусые и безбородые.
— Ну что ж, резонно, — подхватил Виктор Иванович. — Тогда поужинаем вместе и — в путь…
За все эти дни им впервые предоставилась возможность узнать друг друга, потому за ужином начался интересный разговор, но вскоре возвратились ребятишки с рыбалки, а потом Анна с дочерью приехали с поля, так что пришлось отложить беседу.
Из дому тронулись в сгустившихся сумерках, и Виктор Иванович не через хутор направил Рыжку, а полевой, еле заметной дорожкой вдоль Сладкого лога выехал на городскую дорогу.
Просторная степь охватила путников со всех сторон. Яркие бестрепетные звезды глядели с вышины, роняя призрачный, едва ощутимый свет. Редкие ночные звуки не нарушали общего покоя. Рыжка, не понуждаемый хозяином, лениво вышагивал, глухо топая копытами по дорожной пыли.
— Так, стало быть, вечный солдат? — начал Виктор Иванович прерванный за ужином разговор.
— Солдат вечный, — подтвердил Михаил. — Другого званья мне нет… Двоих нас из саперного батальона за восстание в пятом году Киевский военно-окружной суд приговорил к смертной казни, потом казнь вечной каторгой заменили. Так и остались мы солдатами вечными…
На вид Михаилу Холопову смело можно бы дать лет сорок, хотя на самом деле ему было всего двадцать семь. И это обстоятельство пришлось как нельзя кстати: по новому паспорту он значился на целых одиннадцать лет старше своего возраста.
— Все мы — солдаты вечные, только не царские, — задумчиво проговорил Виктор Иванович, — а солдаты революции… Как же тебе сбежать-то удалось?
— Повезло. В арестантской камере под тумбочкой был прибит железный лист. Тихонько приспособился я его снимать… А от моего угла до забора каких-нибудь аршина три… Ну, всего-то аршин пять прокопал за полгода. По щепоточке копал стамеской и там же утрамбовывал землю, как крот… Столяр я, краснодеревщик. Шикарные оклады для икон делал. Вот в окладах-то этих и посылал весточки на волю. Связь установилась надежная. Товарищи помогли.
— А как же ты ухитрился в арестантском «мундире» от самого Тобольска добраться? Верст семьсот отмахал!
— Ухитришься, коли жить охота, — невесело усмехнулся Михаил. — Неувязка в организации вышла или помешал кто: продукты и одежду в условное место должны были принести разные люди. Так вот, котомку с едой принесли, а остальное ждать-то некогда было. Думал, в дороге добуду, да потом смекнул — к селениям лучше не приближаться, не наводить на след. Лесами да болотами за три недели далеко продвинуться можно. Шел только ночами, а в ненастное время и дня прихватывал. Теперь лето — каждый кустик ночевать пустит. Места от Тюмени здесь мне знакомые. Я ведь из-под Екатеринбурга. Много до службы колесил по найму…
Прислушиваясь к ровному глуховатому голосу товарища, Виктор Иванович радовался тому, что организация пополнилась еще одним надежным человеком, и вдруг спросил:
— Не страшновато над пропастью снова ходить?
— Страшнее смерти ничего не будет, — обыденно и очень спокойно ответил Холопов. — Вечная каторга не слаще… А здесь-то чем я заниматься буду, подумали?..
— Давно подумали, как только известие получили, что ты к нам направился… Недельки две-три поживешь у Авдея Марковича, поправишься, оглядишься, а потом на станции столяром будешь работать. И наших дел найдется достаточно. Квартиру придется сменить — тут нельзя… А есть еще одна задумка… Литература к нам из Самары плохо идет, нерегулярно. Сам увидишь, коли на станции работать будешь… Хотим лавку книжную открыть. Книги для продажи будут поступать из Самары, а с ними и наша литература пойдет ровнее… Так вот, коли все это образуется, может, и книжками в лавке торговать станешь. Не приходилось раньше-то за прилавком стоять?
— Нет. В купцах не состоял. Да ведь не боги горшки обжигают — научусь…
Когда они подъезжали к городу, короткая летняя ночь начала забеливаться с востока, померкли ближние к горизонту звезды, повеяло утренней прохладой.
12
Покосное время, хоть и было тоже нелегким, считалось оно каким-то праздничным, особенно для молодежи. Погода стоит благодатная: тра́вы, цветы кругом, и несется от них, живых и подкошенных, по всей степи неповторимый дух, кружащий, сладко дурманящий голову, прибавляющий силы. Даже редкие ненастные дни по-своему хороши — бабы и мужики отправляются тогда за ягодами, за грибами.
В том году становали Рословы верст за двенадцать от хутора. Рядом с ними — Прошечкин стан; в сторону Бродовской, в логу, Шлыковы остановились, за ними — Данины; правее и ближе их — проказинский стан. Словом, хутор в эту пору остается безлюдным, тихим и присмиревшим, а степь, и поля наполняются жизнью — днем пестрят бабьими платками, по вечерам костры тут и там светятся.
Большое травяное поле с краю длинным языком вдавалось в лес. В этом закутке Васька Рослов докапнивал вчерашнюю утреннюю кошенину. Торопился, потому как здесь, за лесом, уж не грело низкое солнце — густая тень полегла. Пока не отволгло сено — скопнить надо. Митька деревянным движком на лошади стащил рядки в большие пухлые кучи. Ксюшка с Нюркой за ним подгребали.
А теперь Васька один складывал копны. Только подхватил косматый навильник сена, изловчился в середку до половины сложенной копны втиснуть, а его кто-то как толкнет в спину. Падая, отбросил вилы и, еще не повернувшись, догадался: Катька это. Она свалилась рядом в копну.
— Я на мину-уточку, Вася! Каша там у меня варится, — оттолкнула слетевший картуз подальше и стала пальцами перебирать спутанные Васькины волосы.
— Ты чего пришла-то? — тихонько спросил Васька, блаженствуя и сдерживая дыхание под ласковыми движениями ее руки.
— Да ведь не мил и белый свет, как дружка-то рядом нет.
— Во-он чего, — жмурясь, потянул Васька.
— Вась, а ведь дошли, знать, до бога мои молитвы: не упомню я, чтоб наш стан с вашим вот эдак рядом стоял. А ноничка прям как нарочно для нас это сделали…
Васька радовался ее приходу, слушал милое щебетанье и, глядя из-под прищуренных век на смуглое Катькино лицо, не в первый уж раз думал: «Теперь-то нам хорошо, а посля как? На что же надеется девка?» А потом, будто ни с того ни с сего, сказал:
— Авось знать, вся надежа наша…
— Эт ты про чего? — не поняла поначалу Катька, но, догадавшись, посыпала: — Русак на авось и взрос. На авось мужик и хлеб сеет. А наше авось не с дуба сорвалось. То ль я с первого разу не знала, на чего шла!
— Эх, держись за авось, поколь не сорвалось! — засмеялся Васька. — Суббота ведь завтра, чуешь?
— Оттого и пришла, что завтра суббота. В баню-то поедете, что ль, домой?
— А как же!
— Ты раньше съездий и воротись. А я работников провожу да тебя ждать стану. Ладно?
— Годится.
— Сама-то я в воскресенье утром съездию… Ну, будя тут с тобой балясы точить, а то мужики придут, а кухарку бес унес в лес.
Хлестко, со всего замаху припечатав шлепок по крутому и потному Васькиному плечу, Катька выпрыгнула из копны и бегом пустилась к своему стану.
— Не надо и беса, коли ты здеся, — улыбнулся Васька, почесывая плечо: на нем будто прилипла Катькина ладошка. — Ручища-то какая тяжеленная!
К стану с вилами на плече шагал он не торопясь, вразвалку. Не доходя до скирды, где у незавершенного прикладка суетились люди, приметил, как тетка Марфа, словно бы вспомнив о чем-то неотложном, далеко швырнула от себя наотмашь грабли и двинулась к ближайшему колку напрямик. Шла она как-то чудно: нелепо широко ставила ноги, руками взмахивала, будто бы в воде огребалась, и спешила, видно, а подвигалась не споро. Сутуловатая объемистая ее фигура, против обыкновения, казалась теперь немощной и жалкой, как старое громадное дерево, скрипящее под ветром. Да еще пойдет-пойдет, приостановится, скрючится, вроде в искреннем покаянном поклоне, и опять идет…
Васька подошел к скирде со стороны колка, где никого не было, чтобы тетку Марфу видеть. Чего это с ней такое творится? Но дядя Мирон, стоявший на прикладке сверху, шумнул ему:
— Ты чего это, Васька, схоронился там от людей? Пособи мужикам, брось навильник-другой.
Выбрав из запасных деревянные вилы с длинным черенком, Васька опять же пристроился подавать с угла прикладка, чтобы не терять из виду тетку Марфу.
А Марфа, добравшись до колка, торопливо сняла с себя фартук, расстелила его на траве и, встав над ним, жестко оперлась локтями в стоящие рядом березы. Только теперь дошло до тугого Васькиного сознания: рожать Марфа-то пошла. Засовестился, ушел с угла за прикладок.
Давно уж знал Васька, что рожала тетка Марфа стоя и ни в каких повитухах сроду не нуждалась. Никого ей не надо на этот случай. В большой семье такое не утаишь.
И все-таки чудно Ваське показалось, никак не примечал он, не догадывался, что Марфа скоро должна родить. Постоянная полнота не безобразила ее на сносях, так что для неопытного стороннего глаза совсем ничего не заметно. А теперь вспомнил: после паужина поковырялась Марфа в машинном ящике, выбрала острый сегмент от косы, еще на палец лезвие попробовала, в пламени костра разок-другой повернула и, закрутив его в чистую тряпицу, сунула в карман фартука. Вон для какого дела понадобился он ей!
Пока Васька собирал последний пластик на вилы, Макар веревку через прикладок закинул, чтоб Мирону спуститься по ней. От скирды собрались дружно, захватив имущество, какое было.
Теперь не то что тень от леса — всю степь накрыло кисейным сумеречным покрывалом. Заря за оставленной скирдой разлилась алая, смиренная, покойная. Тихо — ни ветерка. Птицы на ночлег устроились, и только перепелка твердит свое назойливое «спать пора». Над кошениной, над теплой еще землей уже начал витать еле приметный прозрачный парок. А кизячный дым от костра на стану устремлялся в темно-синее небо и там вверху где-то исчезал, незримо таял.
Едва успели дотянуть до стана, оглянулся Васька — вот она и Марфа, саженях в двадцати движется. Сняла с себя юбку верхнюю, младенца в нее завернула. И шагает, не так, как давеча, — распрямилась, гордо и нежно несет свою драгоценную ношу. И ни юбка исподняя из белого холста, ни растрепанные волосы, выбившиеся из-под платка, не портят, не совестят, не унижают ее.
В растворенную дверь полевой будки вошла она медленно, не торопясь, поднявшись по шаткой стремянке. Там Мирон с Дарьей суетливо подвешивали к потолку зыбку, предусмотрительно захваченную из дома. Да и с подвеской зыбки долго мудрить не пришлось, потому как скапливалось их тут в будке порою до трех штук разом.
— Сынок, что ль? — негромко спросил Мирон.
— Дочь, — коротко ответила Марфа.
13
У Степки все в эту субботу складывалось как-то несуразно либо вовсе не склеивалось. Бывает же вот так, да и нередко: совсем ты не виноват, а тебя виноватят; хочешь сделать хорошее что-то, а выходит наоборот; иной раз ни худого, ни доброго не мыслишь, так опять же в виновники попадешь.
Лошадей на ночь не гоняли пасти — к мешаниннику, к колоде то есть, привязывали. Мешанку им делали из сухого сена с мукой, овсом кормили. Утром, понятно, напоить их надо, к ручью сгонять…
Степка уж почти проснулся. Под телегой спали они с Васькой и Тимкой. Так сладко дремлется, и в то же время сквозь сон все слышно.
— Макар, буди-ка давай Тимку, пущай лошадей попоить сгоняет!
Это говорит дядя Тихон. Косилку он смазывает, видать. Скоро запрягать станет. На уборке сена с его деревяшкой много не наработаешь, а с машиной он управляется здорово — только поспевай грести да копнить.
— Не трожь Тимку! — вступается Мирон, отец Степкин. — Степку вон подымай.
— Эт отчего же так? — спрашивает для порядку Макар.
— Оттого, что сирота Тимка, пожалеть его некому, — возражает Степкин отец. — Пущай хоть малость пока понежится.
Тимка Рушников — такой же, как Степка, парнишка, может, на годок постарше — живет у Рословых с весны в работниках. Сказывают, отец его годов восемь назад перебрался с семьей в южные степи за Оренбург. Прошлым летом с голоду да от натуги там помер. Мать с ребятишками пешком в родные края пустились. Дорогой двух сынков схоронила, да девчонка еще была, самая младшая, тоже не выжить бы ей, но где-то в приют устроить удалось. Вдвоем с Тимкой и пришли они в хутор поздней осенью. Мать-то у Кестера батрачить нанялась, и Тимка возле нее кое-как до апреля пробился. Теперь вот у Рословых за «любую десятину» работает. Само собой, одевается и кормится у них же.
Ох и досадно Степке слышать от родного отца такое. А повелось это с самого начала от деда. Чуть кто за Тимку возьмется, дед непременно за него вступится: «Сам, говорит, сиротой возрос, знаю сиротскую долю». Так в чем же вина Степкина, что не сирота он?
Долго Макар толкал его — спящим притворился Степка. Надоело Макару стоять согнувшись, вытянул племянника за ногу из-под телеги — Степка заулыбался лукаво. А потом, когда лошадей с водопоя гнал, одумался: «Нет, лучше вставать чуток пораньше, только бы сиротой не быть, как Тимка».
Новую скирду, как всегда, на шести копнах завели. Потом к ней еще такой же прикладок приложится. Мирон опять на укладку становится, Макар с Егором Проказиным, шуряком, нанявшимся к Рословым на покос, подавать в двое вил станут, Степке с Тимкой — копны возить.
Поначалу все ладно шло, и мужики добрыми казались. Перед обедом как муха вредная покусала их. Подъедет Степка с копной поближе к скирде — отец сверху кричит на него. В другой раз подальше поставит копну — Егор срывается. «Куды тебя черти понесли!» — орет.
Не первый год Степке доводится копны возить, и завсегда, примечает он, верхний, кричит «подальше», а нижний все настаивает «поближе подвози». Как их разберешь? Поехал за следующей копной, выспросил у Васьки, отчего так получается.
— Оттого и получается, — разъяснил Васька, заводя веревку вокруг копны, — что верхний боится, как бы ты скирду копной не попортил, а нижнему все время поближе надо, чтоб подавать легче. Ему бы лучше всего, ежели б ты прямо на скирду копну-то завез.
— Это выходит, как дедушка говорит, — подвел итог Степка, — паны дерутся, а у холопов чубы трещат.
— Конечно! — засмеялся Васька. — А ты завсегда спрашивай, куда копну ставить, и ближе как на шаг не подвози к скирде — во всяком разе прав будешь.
Получив такое разъяснение, Степка повеселел малость. Хоть перепадало ему от мужиков и теперь не меньше, терпелись эти нападки куда легче. Тимке свою науку передал немедленно, чтоб и ему понятнее да полегче стало, когда мужики ни за что ругаются.
В обед опять же Степка на глаза отцу навернулся.
Огромное полуведерное блюдо со щами, поставленное на разостланную скатерку, в момент облепили со всех сторон, как муравьи возле какого-нибудь лакомства сгрудились, Степка всунулся между Васькой и Макаром.
— Ну чего, мужики, подбодрим щи-то, что ль? — поднял Макар большущий красный стручок: у него привычка была — красный перец трескать.
— Давай бодри, — подхватил Тихон, поудобнее укладывая свою деревянную ногу.
И Мирон согласно подкрякнул. Стручок плюхнулся в горячие щи. Митька, хоть и не доволен был этакой приправой, промолчал, конечно, Тимка и подавно, а Степка заныл:
— Вам-то хорошо, а мы как хлебать станем? Щи вон и так горячущие да еще перцем все губы опалит…
— Пущай нам в другую чашку наливают, — запротестовала Нюрка и положила перед собой ложку.
— Мы посля с бабами поедим, — вставила Ксюшка.
Мирон, поскольку был он тут старшим, ни слова не говоря, облизнул свою ложку и, будто на барабанах сыграл, — так складно три щелчка по лбам отгудело. Оно и не то чтобы шибко больно, а неловко все-таки: чешется и краснеет лоб-то.
— Ладно уж, — сжалился Макар, вытаскивая перец, — не станем мы вас травить. Кому в ложку капнуть? — Он подавил стручок в подставленные мужиками ложки, а потом весь его отправил себе в рот.
За столом после этого тишина воцарилась, только ложки о край блюда легонько побрякивают. Макар с перца-то раскраснелся, пот его прошиб, уезживает из блюда почаще других.
Не успел Степка отобедать, а ему новый наряд.
— Пригляди-ка, сынок, за лошадями, пока домой собираться станем.
Тимку вроде не видит отец, а Митька вроде и не «сынок», вроде и нету их вовсе. Умеют же люди вот так незаметно жить: и здесь они, и как будто нет их. У Степки такого никак не получается.
И чего бы за лошадьми доглядывать — вон они, на кошенине спутанные пасутся, со стана видать… Захватил уздечку с Карашки и невольником к табунку побрел. (Карашка — это соловый меринок. У богатого башкирца когда-то купили в табуне кобылу, а она по весне обратно туда же убежала из дому, да там и ожеребилась, оттого так жеребенка назвали.)
Шагая по жесткой щетке ровно срезанной травы, Степка не поднимал ног, лапти скользили, как коньки. Перепелка, оказавшаяся чуть в стороне, так бы и осталась незамеченной, если б не выдала себя бегством. Степка бросился за ней вдогонку. Часто перебирая ножками, птица виляла возле кустистых пенечков срезанной травы и почему-то не взлетала и не удалялась от погони. Кинул Степка свернутую узду и, пока птица путалась в ремнях, накрыл ее картузом.
— Попалась, разиня, — ворчал парнишка, шаря под картузом и захватывая в горсть незадачливую птаху.
Еще не видя птицы, почувствовал, как бешено колотится ее сердечко. Жалостливое что-то шевельнулось у самого в груди, когда разглядел, что у той правого-то крыла почти нет. Видать, сзади стригануло ее косилкой: часть оперения напрочь срезана и самый кончик кости отхвачен. Темно-вишневым наливом запеклась на косточке кровь. А в глазах у пичуги увидел Степка и страх, и мольбу, и будто бы они затуманились — вот-вот слезинки выкатятся.
Ласково погладил ее Степка, бережно опустил на землю и легонько подтолкнул — беги!
— Может, вырастет у ей крылушка, — вслух рассуждал Степка, нахлобучив на косматую голову картуз с оторвавшимся с боку козырьком, — и полетит вместе со всеми своими. А теперь хуже сироты она.
Пока с покалеченной птахой нянчился, кони малость к запретному лесу отошли. Казачий это лесок. Но до него еще саженей полсотни осталось либо поболее. Оглядел коней так и этак — нет Карашки. А ведь видел его Степка вот только что! Всего-то их тут семь лошадей было. Куда делся меринок?
Изловил Бурку, зауздал, снял путо и, как все мальчишки на свете, когда не хватает роста, навесил петлю повода, придержав ее на холке рукой, ступил в петлю и взлетел на коня. Для начала отогнал подальше от греховодной полосы лошадей и поехал к стану Проказиных — рукой до него подать.
Никого возле шалаша не видно, кроме самого Ильи Матвеевича. Литовку отбивает, что ли, — скрючился. Чудной он у них какой-то. С весны, как растает снег, ни картуза, ни лаптей не носит — все лето босой ходит. Перед тем как в поле выезжать, собирает все, готовится, до позднего вечера во дворе топчется. После того чисто двор подметет и на кучу сора спать уляжется, чтобы не проспать петухов утром. Перед началом покоса вот так же делает. Носит он постоянно самотканный суконный армяк, старенькой опояской подвязанный. Рост у него повыше среднего, борода черно-бурая, окладистая. А волосы нечесаные как собьются, и не поймешь: котелок на нем или шапка. Сухой, жилистый.
Прокосы Илья Матвеевич заводит широченные и длины необыкновенной. Никто за ним угнаться не может. В самую горячую пору обедать на стан не ходит, а берет с собою за пазуху калач, и пока от конца к началу прокоса возвращается — пожевать успевает. Ребята его с радостью в работники бегут: не выстоять рядом с отцом ни за что.
Все это Степке доподлинно известно, потому пялится во все глаза и про Карашку забыл — как же это: никого на стану нет, а Илья Матвеевич один тут пробавляется?.. Поближе подъехал и увидел: не отбивает он, а насаживает литовку-то. Либо косовище не стерпело, либо пятку отворотил, медведь.
— Здравствуй, дядь Илья!
— Здорово, молодец!.. Хоть и сопливый ты, а сватом доводишься… Зачем пожаловал?
— Карашка, соловый меринок наш, кудай-то запропал…
— У казачишков ищи. Сдается мне, обротал его Нестер Козюрин. Во-он заимка его.
— Да я же только что вот Карашку видал. Вместе со всеми лошадями был он.
— Ви-идал! — передразнил Степку Илья Матвеевич, не отрываясь от своего дела. — Где видал, там и ищи, коль так!
Резанул сват цыганистыми глазами, кудлатой головой помотал, как бык от неловкого ярма, и умолк. А Степка и сам стал догадываться, куда запропал его конек, да ехать-то к казачишкам страсть как не хотелось. Ни один мужик из хутора не станет связываться с ними без крайней нужды. Поехать бы Степке на свой стан, рассказать обо всем отцу… Так ведь и от него затрещину получишь непременно: прозевал, скажет.
Тяжко вздохнув, тронул Степка коня и направил к казачьей заимке. Чем ближе подъезжал к ней, тем больше чувствовал себя похожим на ту покалеченную перепелку. Сердечко вот-вот из-под рубахи выпорхнет, поймать не успеешь. До сей поры не примечал как-то, что жарища поднялась нестерпимая. Все тело липким потом взялось, даже глаза ест. Ветерок хоть бы какой в лицо пахнул — тишь могильная устоялась.
Вон она, козюринская землянуха стоит, редким плетнем огорожена. Конюшня под соломенной лапасной крышей ветром подбита. За двором, тоже в загородке, ульев штук пять виднеется. Лес тут пошел сплошняком, и тенью от солнышка прикрывает, а прохлады — никакой, вовсе дышать нечем стало.
Из двора навстречу Степке здоровенный пестрый кобель выкатился. Лает он остервенело, клыки белые скалит, космами длинными трясет, когда подпрыгивает возле Бурки, а Степка ноги повыше подбирает: зацепит клыком за лапоть — враз на землю стащит.
Во дворе стол на двух вкопанных столбиках, на нем бутылка недопитая стоит, хлеб, сало, картошка в чугунке нечищеная, парок от нее идет. На лавочках друг против друга сидят двое: Нестер Козюрин и еще какой-то казак. Краснющие оба, как из бани.
Подъехав к паршивым воротцам, из пяти палок слепленным, Степка остановился и произнес заранее припасенное приветствие:
— Здравствуйте, господа казаки! — громко сказать хотел, браво, а получилось хрипло: в горле сухота горькая. А тут еще кобель этот брехом своим глушит.
— Ты чего позабыл тута, мужичонок сопатый? — справился хозяин, пряча ухмылку в рыжих пушистых усах и поглаживая бритый подбородок.
— Коня, — фистулой пропищал Степка, — сказывают, вы увели нашего.
— Это какого еще коня? — тряхнул копной саврасых волос Нестер, распахнул ворот рубахи, обнажив золотистую волосатую грудь с крупными конопатинами. — Ты чего, щенок, плетешь!
В конюшне в эту минуту послышалось негромкое ржанье.
— Да вон он, Карашка наш, голос подает! — весь встрепенулся Степка.
— Я тебе такого Карашку покажу! — поднялся из-за стола Нестер и, по-пьяному вихляя ободранными сапогами, грозно двинулся к воротцам, тряхнув кулачищем. — Аж на том свете с толстым Карашкой встренешься!..
Как развернул Бурку и как пустил его галопом, когда отстал совсем осатаневший кобель — того Степка не упомнит, а только грохотал в ушах раскатистый казачий смех вдогонку. В момент у себя на стану очутился!
— Чего ты такой встрепанный? — хмуро спросил отец, выдергивая из бороды сухую ковылину, — отдыхал он под телегой на сене.
— Казаки Карашку нашего угнали! — сквозь слезы, всхлипывая, выговорил Степка, соскочив с коня и покаянно склонив перед отцом голову.
— Небось в статью к им лошадей упустил! — подступился Мирон к сыну сбоку. — У-у, чертенок! И все у его не славу богу! — двинул Степку жесткой ладонью по затылку — картуз слетел с головы и укатился чуть не к ножке тагана, сердито вырвал из Степкиной руки повод, сел на Бурку и поехал, по всей видимости, к казакам на заимку.
Уливаясь неуемными слезами, Степка подобрал картуз, кинул его на голову козырьком набок — уж как пришлось! — и побрел опять к лошадям: не дай бог, случится с ними еще чего. А Митька с Тимкой дрыхнут под фургоном, никаких забот им нет. За что же, спрашивается, подзатыльник этот ему достался? Ну в чем вина его, ежели казаки коней прямо на глазах крадут! И не у одних Рословых — у них-то первый раз это случилось. Другие мужики от казачьих проделок ревмя ревут. А стукнул отец, скорее всего, сгоряча, от досады: ведь и ему к казакам-то ехать — не мед ложкой хлебать.
Но и казаки разные бывают. Правда, коли на своей земле застукают с ягодами, с грибами, либо клок травы скосишь, либо порубку в лесу обнаружат — никто из них по головке не погладит. Но другие хоть коней не крадут, работают по целому лету не хуже любого мужика. А вот эти что делают — Нестер Козюрин да Матвей Шаврин! Палкин Захар Иванович тоже, сказывают, не прочь побаловаться. А злее всех из них Нестер Козюрин. Земли у них своей хватает, и работать есть кому. Так они землю эту мужикам в аренду сдадут за хорошую денежку, да еще, случалось не раз, один и тот же участок дважды пропьют. Весной съедутся мужики пахать — драка, бороды клочьями по ветру летят, а казачишкам этим потеха. Сыновей своих в работники станичным же казакам отдадут, а сами по заимкам все лето пробавляются. Этот Козюрин не раз лошадей крал. Сбудет в городе и пропивает потом. Судиться с казаками — пустое дело.
Отец показался за станом Проказиных неожиданно скоро. На казачьей, знать, оброти вел он Карашку и махал издали рукой, давая знать Степке, чтобы лошадей к своему становищу заворачивал и подгонял. И без того обед нынешний затянулся.
Мирон распорядился так: сам он сейчас домой поедет с Марфой, Ваську и Степку с собой захватит, чтобы вымылись они в бане пораньше да назад воротились — стан караулить, а все остальные вечером с ночевой отправятся в хутор, после полудня в воскресенье сюда же прибудут.
Сзади на дрожки ходка привязали кадушку из-под мяса. Отец с матерью и с новорожденной девчушкой уселись, понятно, на беседку, Васька на козлах пристроился. А Степке опять же и места нет — хоть под дугу на лошадь садись, хоть в эту самую мясную кадку лезь. Вскочил на стремянку с того боку, где мать сидела, да так и поехал. Все сестренку свою разглядывал, когда мать давала ей грудь. Личико у нее крошечное, красное, бровей почти не видать, нос пуговкой, а глаза от солнышка постоянно жмурит и ничего, наверно, не видит. А еще говорят, что на Степку будто бы она похожа. Какое же тут может быть сходство! Ежели только нос один толстый Степкин приложить к лицу, так он почти все и закроет.
— Дядь Мирон, — вдруг спросил Васька, обернувшись назад, — как же тебе казаки Карашку-то отдали?
— А так вот и отдали, — усмехнулся в бороду Мирон, подбодрив на голове картуз. — Да еще: «Извините, Мирон Михалыч, — сказали. — Зачем сам-то беспокоился? Мы бы и парнишке отдали коня, да он чегой-то загордился и скоро уехал».
— Загорди-ился! — не смог умолчать Степка. — Тут кобель брешет на тебя, кидается, а с другого боку сам хозяин попер с кулачищами. Шары-то его пьяные пострашней кобелиных показались мне…
— Чудно! — помотал головой Васька. — У других воруют, так и концов сроду не найдешь. Спросить сунешься — бока наломают, а тут, гляди ты, с извинениями!
— Ничего не чудно, — разъяснил Мирон. — Не знали они, чьи лошади паслись и чей парнишка приехал к ним. А про то, что мы со Смирновым знакомство водим, все знают. Брат атамана все-таки. Не больно шалости-то ихние поощряет он. Вот тебе и «извините». Побаиваются, стало быть. Да еще будто бы Карашку взяли они в своей статье, как на потраве…
— Врут они, врут! — с надрывом закричал Степка, аж слезы у него на глаза навернулись и под носом взмокло от этакой несправедливости. — Вон хоть у свата Проказина спросите — все он видал. Не сходили наши лошади с кошенины! Даже близко к лесу не подходили…
— А ты не вяньгай, — оборвал его отец, — и без тебя знаем, что не подходили…
«Знаем! — переговорил отца Степка про себя. Вслух-то побоялся сказать. — Дак за что же я подзатыльник вон какой сносил?»
Губы у него скривились, задергались было, но сдержался.
Версты за две или за три от стана догнал Рословых Прошечка на па́ре, как всегда он ездил.
— Здорово, кум! — крикнул Прошечка, объезжая рословский ходок.
— Здравствуй, кум! — ответил Мирон. — Легко тебе одному на двух, а нас пятеро на одной.
— С прибылью вас, что ль? Сынок?
— Спасибо! Дочь… Эй, кум Прокопий, возьми-ка хоть Степку к себе.
— Ну чего ж, — придержал Прошечка своих коней, — пущай, слышь, садится. А Марфу с дитем на доверяешь?
Кумовьями стали они давно, потому как довелось Мирону старшую Прошечкину дочь крестить, теперь уж лет пять замужнюю.
Степка не посмел сесть рядом с Прошечкой, взгромоздился на козлы, с пристрастием разглядывая упряжку. Коренной конь — саврасый, с черной гривой и черной полосой по спине. Красавец. Пристяжка гнедая, мухортая по ноздрям и с едва заметными подпалинами в пахах. Уздечки, хомуты, шлеи с белым набором под серебро, с кистями. Дуга черным лаком покрыта, и желтая широкая лента по ней витая прокрашена. Ходок, хотя и без рессор, на дрожках, но с гнутыми крыльями, с черным из волжаника плетенным коробком и белой оковкой. Ободья у колес — белые, концы ступиц медью окованы, начищены и празднично сверкают на солнце.
Прошечка коней шибко-то не неволит, лишь изредка хлестнет легонько кнутиком, и опять бегут они ровно. Кнутик у него тоже знатный — так бы и подержал в руках: трехколенный, с кольцами по концам колен, с кистями. А гибкий и прочный черенок из трех прутьев волжаника сплетен. Взмахнет им Прошечка — по лошадям-то достанет или нет, а кисточка ременная по правому Степкиному уху походит. Оттого и гнется парнишка, отклоняется подальше влево.
Заметил это Прошечка, сцапал Степку клешневатой рукой с козел, аж перчатка скрипнула на загривке у парня, и перетащил его к себе на беседку, не сказав ни слова. Ездил он посмотреть, как покос идет, и делами, видать, остался доволен.
Кони пошли тише, а потом, при взмахе кнута резко рванули ходок. Степкина рука сама собой подскочила и нечаянно попала в широкий оттопыренный карман Прошечкиного сафьянового фартука, словно из огня выдернул ее оттуда Степка и покраснел.
— Ну, ты по чужим карманам-то, слышь, не лазь, — добродушно хохотнул Прошечка. Помолчал и вдруг затянул любимую и, пожалуй, единственную песню, какую певал он постоянно в дороге:
Перед зеркалом стояла,
Надевала черну шаль.
Родной мамоньке сказала
Про великую печаль.
Пел он по-своему, без определенного постоянного мотива. И с помощью одних и тех же слов этой песни мог выразить то тоску, то иронию, то лихое беззаботное озорство, то страшное злодейство.
Я родимому отцу
В поле коней разыщу,
В поле коней разыщу,
На жену смерти хочу.
Уж ты, смертынька прекрасна,
Заведись в моем дому,
Заведись в моем дому,
Умори мою жену.
Не успел слова сказать,
Стала женка часовать,
Стала женка часовать,
Молодая помирать.
Положил жену на лавку,
Накрыл белым полотном,
Накрыл белым полотном,
В грудь ударил кулаком.
Сам из горенки — бегом!
Порою куплеты этой же песни даже на манер частушек распевал он. А на этот раз в звонком протяжном голосе, на низких нотах спускавшемся до хрипоты, слышалась грусть. И Степка, может быть, впервые в жизни посмотрел на легкие ржаные волны иными глазами. В васильках, мелькавших во ржи созвездиями, вдруг увидел он не сорную траву, а нечто прекрасное и загадочное. Никакой пользы нет от них, но как веселят они рожь! Будто живые детские глаза во множестве пробиваются из-за стеблей и колосьев. Ходок идет ровно, без тряски, без стука. И даже татарник и пыльные придорожные лопухи, мурава плывут мимо с какой-то особой значимостью.
14
Перед вечером, когда ребята отправлялись на покос после бани, велено было им захватить с собою кизяков на неделю, чтоб в костре жечь, и сухой сосновый чурбак (щепки на разжиг из него тешут). Без топлива в степи никак нельзя. Продукты, фураж и все остальное привезут завтра.
— Вы таган-то не спалите тама, — наказывал дед Михайла, толкавшийся тут же во дворе и вникавший во все мелочи сборов.
Васька, укладывая кизяки в телеге, покосился на деда через плечо, ухмыльнулся и хотел промолчать. Не тут-то было!
— Ты слышишь, Вася, чего я тебе сказываю! — не отступал дед.
— Да слышу, слышу! И так мы берегем его пуще глазу. Голодные ведь останемся, ежели тагана лишимся.
— То-то вот оно и есть, — глубокомысленно заметил дед и, успокоенный, зашвыркал опорками к сенцам.
Васька торопился. На крыльях готов был в степь лететь, оттого дорогой разговор со Степкой не получался. А заводил Васька без конца одну и ту же песню:
Бывало, спашешь пашенку,
Лошадок отпрягешь,
А сам тропой заветною
В знакомый дом пойдешь.
Она уж дожидается,
Красавица моя.
Глаза полузакрытые,
Румяна и бела.
Дальше Васька не пел: либо слов не знал, либо те слова не выражали его мыслей, заветных чаяний. Степка, понятно, не догадывался, отчего Ваське полюбилась именно эта песня, и скоро надоела она ему, Степке, до одури, хоть уши зажимай. Обрадовался парнишка, услышав веселый хороводный напев, и догадался:
— Наши, знать, едут!
Рословы ехали на двух подводах в парных упряжках. На заднем фургоне Дарья, Ксюшка и Нюрка заливались:
Ах вы сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые…
Митька подыгрывал им, барабаня по пустому перевернутому ведру кнутовищем. А Нюрка выхаживала по середке фургона, приплясывая на толстой широкой плахе. Бедовая она девчушка, эта самая Нюрка, Степке под стать.
Тихон ехал впереди на возу сена, а Макар правил второй подводой.
— Чегой-то Егора с вами не видать? — спросил Васька, не останавливаясь. — На возу, что ль, спит?
— Не поехал он, — вдогонку крикнул Макар, — вас на стану ждет.
Для чего Егору понадобилось остаться, Ваське стало известно сразу же, как только вернулись на стан. Оказывается, уговорились они с Макаром втайне от Мирона совершить одно дельце. И состояло оно в том, чтобы накосить машиной воз травы, свезти его на Прийск, сбыть на базаре да купить водки.
— А как же мы будем косить, ежели у нас всего две лошади? — недоумевал Васька.
— Чудной ты, — сердился Егор, оглядываясь на Степку, складывавшего кизяки под полевой будкой, — один воз-то и на паре накосить можно, либо вон у суседки коня попросим на час-другой, — кивнул он в сторону Прошечкиного стана, — чать-то, не откажет.
С затаенной радостью Васька одобрил этот план и охотно отправился попросить у Катюхи коня…
А уж Степке сегодня настоящий праздник выдался — никаких забот. Приказано ему кизяки под будкой хорошенько уложить, чтобы место для мешков с мукой и овсом осталось, да еду на ужин разогреть — вот и все дела. А после того сам себе хозяин, что хочешь, то и делай. Выспаться б можно всласть, да не под телегой, а в будке. Так ведь спать-то, как на грех, сегодня не хочется.
— Ты чего эт ходил долго? — упрекнул Егор Ваську, когда тот подвел коня к уже запряженной в сенокосилку паре. — Смеркаться скоро станет. Наскочим в темноте на кочку — машину попортим.
— Так ведь уговорить же надо было ее, хозяйку-то, — хохотнул Васька. — Не враз она согласилась.
— Не вра-аз. А сам, как кот после горячего блина, облизывется… Давай-ка цепляй грабли да поедем скорейши.
Хоть и добрую траву они выбрали, но пока скосили, сгребли, сложили на воз — время-то за полночь перевалило. Потому Егор Проказин сразу поехал на стан к отцу, чтобы поспать часика два-три и пораньше на базар уехать. А Васька, отработавшись, заглянул в будку — спит уж домовник — и отправился к своей Катюхе. Пока привязывал коня, корму задавал, услышала Катька, выскочила из будки.
— Васенька, долго-то как ты! Ужин давно простыл, да и ночки-то уж мало остается. А много ли ночек таких вольных у нас!
Будка у Прошечки — ни у кого такой нет — просторная, снаружи обшита в елочку, покрыта жестью, с большим окном. А раскрашена, что терем: зеленая она, наличник у окна белый, крыша красная. И не стремянка к двери подставляется — целое крылечко, тоже крашеное. Внутри и столик есть, и лежанка, и нары с одного конца.
Степка и сам удивился, отчего это ему не поспалось — на зорьке проснулся. Выспался, наверно: улегся-то вон как рано вчера. Глаза открыл, огляделся. Как же так? Ни Егора, ни Васьки нет. В будке пусто, а им, стало быть, на воздухе лучше? Не обувшись и даже картуза не накинув, наружу выбрался. Косилка и грабли тут стоят, но не то что людей — лошадей-то ни одной нет. И ужин простыл не тронутый. На душе прохладно стало, неприютно: уж не случилось ли чего? Пошире глаза распахнул, своих лошадей признал возле проказинского стана. Запряжены они, и кто-то там ходит. Вот ведь как все оборачивается! Добежать надо, узнать…
— Дядь Егор! — крикнул издали. — А Васька-то наш где же?
— А на стану его нету, что ль?
— Нету.
Егор улыбнулся, значительно присвистнул и, помолчав, неопределенно сказал:
— Не задавится, так явится… А тебе зачем он?.. Ты чего не спишь-то?
Степка понял, что ничего он тут не добьется, и, не ответив Егору, повернул обратно. Роса холодная так и бодрит, последние остатки сна как рукой снимает. Сзади вслед ему несется:
— Придет он скоро, ты спи без оглядки!
Ишь ведь какой, — без оглядки, а у самих все какие-то тайности. Ничего толком не расскажут.
Ночь-то короткая в это время — зорька с зорькой едва разминуться успевает. Вон из-за леска опять уж новый день проглядывать начинает. Забелелось там небо, а по низу, над вершинами берез, как щека Ксюшкина высовывается, — такое же бледно-румяное.
Постоял Степка на своем стану, туда-сюда повернулся, и будто кто за рукав потянул его к Прошечкиной будке. Тихонечко подступился к ней, неслышно. Сбоку к крылечку подошел, оперся на него локтями, а ухо к двери приложил. Повременил минутку-другую и еще опасливее, на пальчиках, двинулся обратно. Да такая лукавая улыбка приклеилась к его лицу — ничем не отдерешь!
Вернувшись на угретое место под суконными ватолами, стащенными с трех постелей, Степка закрылся с головой и стал думать. Вот она, песня-то Васькина, не пустая, выходит, была, хоть и надоела до смерти: «…Тропой заветною в знакомый дом пойдешь…»
Дом-то этот рядышком стоит, никакой тропы искать не надо.
15
Вторым заходом Степка уснул покрепче, покойнее, чем в первый раз. А проснувшись часов в девять и обнаружив рядом спящего Ваську, никак не мог сомкнуть глаз — таращатся, хоть выколи их.
Лежать надоело, и встанешь, так делать нечего. Однако Степка поднялся все-таки. Побродил по стану. Скука. Принялся разводить костер да вчерашний ужин, никем не тронутый, снова разогревать. Но, попробовав кашу суточной давности, скосоротился, будто нечаянно клюквину во рту раздавил. Надумал разгорячить ее сильнее, может, и воротится прежний вкус. Подкинул пару кизяков, огонь подправил и пошел Ваську будить.
— Васька, Васьк, будя тебе дрыхнуть-то, вставай!
Толкнул его кулаком в бок — Васька потянулся, замычал и открыл глаза.
— Чего тебе?
— Наши, знать, скоро приедут, а ты все спишь. Вот чего.
— Ну, еще маленечко…
— Маленечко… Ночью-то где ты был?
— Траву с Егором косили.
— А посля?
— Ну, спать лег. Чего ты привязался?
— Спать он лег, — как старик, ворчал Степка. — С Катькой ты целовался, вот чего!
От этих слов Ваську вроде бы ветром перевернуло: отшвырнул ватолу, сел и, ухватив Степку за чуб, ехидно спросил:
— Подглядывал, сопливец?
— Ничего я не подглядывал, — обиделся Степка, высвобождая космы из Васькиной руки. — А ты не хватайся больно-то — хуже будет.
Васька и сам догадался, что руки тут распускать не годится: разболтает ведь, чертенок, на весь свет, до Прошечки дойдет слух — пропала тогда Катюха.
— Ты, Степа, знаешь чего, — начал он с лаской в голосе, на какую только был способен, — не лез бы под ноги большим.
— А я и не лезу. Не поспалось мне, проснулся — никого нету. Хотел узнать, где ты. Одному-то ведь ночью скучно…
— Ну ладноть, пока греется твоя каша, я еще чуток подремлю. А ты про это помалкивай.
— Само собой. Малое дите, что ль, я?
Но подремать Ваське больше не удалось. Мысли полезли в голову нехорошие. Ведь до чего же свободно чувствовали они себя с Катькой: ни души вокруг! А она, «душа-то», рядом была…
— Васька, — просунув голову в дверь будки, жалобно возгласил Степка, — каша-то вся сгорела, пока мы тут болтали…
— Тьфу ты, стряпуха! Ну картошек свари хоть нечищеных. Есть там картошки-то?
— Есть.
— Вари давай.
Пока Степка горелую кашу отдирал от котла, мыл его, сделав из травы вехотку, костер совсем затухать стал. Только котел с картошкой на таган подвесил, Егор подкатил на паре, запряженной в пустой фургон.
— Ты чего, все один, что ль, хозяйничаешь?
— Чего же один-то? Васька вон в будке валяется.
— Нашел ты его, — выспрашивал Егор, торопливо распрягая лошадей, — аль сам нашелся?
— Да он и не терялся вовсе: в другом углу под ватолами спал, а я спросонок-то не разглядел. Темно в будке…
— Врешь ты, шельмец, по глазам вижу — врешь.
— Для чего же мне врать?
Привязав коней к колоде, Егор приволок большущий сверток и, разворачивая край попоны, заговорщически шептал:
— Глянь, чего я накупил-то!
Первой из свертка высунулась сверкающая четверть с водкой, отчего у Степки нисколько радости не прибавилось. Но дальше там обнаружились аппетитные кольца колбасы, изрядный кусок сыра и даже леденцы.
— Слышь, Степка, — шептал Егор, — целую горсть лонпосеев дозволю взять, ежели правду про Ваську скажешь.
— А я правду и сказываю, — Степка умышленно говорил громко, чтоб Ваське слышно было. — Чего ж мне напраслину возводить на человека из-за горстки конфет?
Но взгляда-то от леденцов Степка никак оторвать не мог.
Видел это Егор и ухмылялся, когда парнишка, сглатывая слюнку, независимо постукивал щепкой по горящему кизяку.
— Ладноть, бери, пес с тобой, — сжалился Егор, — да лошадей напоить сгоняй, как выстоятся они малость.
Степка растерялся даже от такой щедрости: как же это, самому, что ль, брать? Больно уж непривычно. Всегда из рук взрослых получал он гостинцы…
— Ну, чего ты глаза-то вытаращил? Бери всей горстью, — подбодрил Егор.
Поддернув повыше правый рукав, Степка прицелился, как коршун к цыпленку, и запустил в леденцы донельзя распяленную пятерню. Сжал, насколько возможно, горсть — леденцы полезли между пальцев. Тряхнул горстью разок и с великой осторожностью перенес ее в карман. Еле просунул разбухший кулак. А выпавшие конфетки подобрал и добросовестно вернул обратно в кулек.
— Ох и жаден же ты, — покачал Егор головой.
— Х-хе, жаден, — обиделся и покраснел Степка, — я и брать-то не знаю как: первый раз вот эдак беру, своей рукой…
— Ничего, — засмеялся Егор, — хоть и первый раз, а умеешь уже.
— Коль тебе их жалко, лонпосеи эти, возьми! — в сердцах гребанул из кармана Степка, однако ж горсточка получилась у него маленькая, в щепоть.
— Да не серчай ты, дурачок, посмеялся я. Шуток, что ль, не признаешь?
Егору на этот раз не до шуток было. И знать о Ваське хотел он не из простого любопытства. Давно Егору пора бы жениться, а все что-нибудь да не так выходит. До службы намеревался сделать это, так Дарья карты перепутала. Просидела она в девках малость подольше, чем принято было — годов до двадцати, — а тут за Макара в момент скрутилась и перешибла Егоровы планы. Не справить отцу две свадьбы враз, не под силу. Теперь вот уж после службы два года минуло. Молодые девки обегать стали Егора, да и сам он каким-то неловким сделался. С осени прошлогодней к Катюхе приглядывался. А пока хватился — Васька Рослов уже провожает ее. Опять же, одно дело — с вечерок проводить девку, и совсем другое — ночевать с ней в поле.
Когда Степка увел на водопой лошадей, проверил тихонько Егор: нету на стану Катюхи. Сказывал Васька, что домой собирались вечером ехать, да из-за них задержалась. Может, и уехала тогда же…
До ручья, где лошадей поили, версты полторы будет. Степка не торопясь, шажком, едет на Карашке, в поводу Воронка ведет, леденцы посасывает. А сам все думает. И леший разберет их, этих больших, чего у них на уме-то. Прошлой осенью, когда башкирцев убивали, вон ведь каких натерпелся страхов и не подумал, что какие-то остались там тайности. Все вроде бы наружу вышло, а по весне дед надрал за то же самое да язык за зубами держать велел.
Теперь вот Васька тоже. Сами с Катюхой целуются, а ему помалкивать приказал. И Егор чего-то выспрашивает. Нет уж, теперь Степку не проведешь. Лучше не соваться в дела ихние.
Рассуждая таким вот образом, Степка выехал на взгорок, откуда хорошо ручей видно. Кто-то подогнал к водопою с десяток лошадей. Степь-то, просторная, далеко смотрится, как на ладони. А ветерка нет. Парит, словно в бане. Рубаха к телу липнет.
У ручья тоже какой-то парнишка, вроде Степки, маломерок. Кони все к воде сунулись, пьют, а он подпрыгивает возле карей высокой лошади, на какой ехал, разнуздать не может… Так ведь это ж вроде бы Карюха дяди Кирилла Дуранова. Ну, конечно, она! И парнишка этот не кто другой, как Ленька Дуранов… Разнуздал все-таки, подпустил к воде. Другие лошади, напившись, отходят от ручья и табунком направляются в обратный путь. Карюха тоже отмахнула морду от воды — с губ струя побежала — и круто повернула вслед остальным. Не хочет она отставать, не привыкла. А Ленька удерживает ее, обуздать-то не смог, видно, не слушается она его. Повод через голову ей перекинул и петлю вниз опустил — ногу в нее поставить прилаживается. За холку держится и на одной ножке подпрыгивает. А лошадь не стоит никак, идет.
Степке с полсотни саженей до ручья-то оставалось. И глазом не успел он моргнуть — Ленькины руки сорвались с лошадиной холки, а босая нога в петлю повода проскочила да еще повернулась, затянув повод. Карюха побежала рысью. Голова Ленькина, мотаясь между кочками, замелькала у задних ног лошади.
Крикнул он только раз, но так, что у Степки картуз на волосах поднялся. Нечеловеческий, страшный крик застрял в ушах, прищемил сердце и заморозил душу. Наступила, видать, лошадь-то ему на голову копытом и, напугавшись Ленькиного крика, рванулась наметом.
Степка хоть и обалдел от всего этого, но, бросив повод на шею Воронку и пугнув его к ручью, кинулся наперерез Карюхе, надеясь остановить ее. Да где же остановишь страсть этакую! Карюха вмиг догнала своих лошадей, те расскочились с визгом, и понеслись все вместе. А Степка, оказавшись в хвосте этой дико скачущей, обезумевшей своры, изо всех сил нахлестывал Карашку поводом, но ни на шаг не мог приблизиться к преследуемой Карюхе. На Леньку он старался не глядеть. Да и глядеть-то невозможно было: ветер свистел в ушах, в лицо летели из-под копыт земляные брызги. Потом догадался: если приотстать, может, и кони замедлят бег. Натянул поводья, сразу отстал. Но дурановские кони, видно, и не заметили этого. Словно диким ураганом несло их по степи. И где-то там, между множества лошадиных ног, в пыли, временами взметывалось хлипкое Ленькино тело.
Впереди показался дурановский стан. Работники — их было четверо: двое братьев Гребенковых и два пришлых молодых татарина — заметили неладное и, разбежавшись друг от друга шагов на пять, встали преградой коням.
Когда Степка подъехал к ним, Карюха стояла уже на привязи возле мешанинника. Вся она взмокла, вроде бы только искупанная, тряслась мелкой дрожью, приседая на задние ноги, и кровянистым глазом опасливо косила на Леньку. Глянул на него Степка и окаменел. В горле не комок, а распорка какая-то колючая врезалась — ни дохнуть, ни слова сказать. Зареветь бы теперь во весь голос — полегчало бы враз, да не ревется. Даже слез-то никак не выдавишь. Сухо в глазах, аж режет их.
— Как это вышло-то у вас? — теребил его за ногу Петро Гребенков. — Ну, как? Сказывай!.. Немой ты, что ль?
— Никак, — не своим голосом прохрипел Степка. — До меня… еще не подъехал я, садиться-то он стал… Вот и сел… Карюха за лошадями поторопилась… а у его руки сорвались…
Работники и без Степки догадывались, как это случилось. Но всех потрясла моментальность и нелепость жуткой Ленькиной смерти. Лежал он на боку, рубашонка сорвана, только возле во́рота клочки остались. Лица не признать. Да его, лица-то, можно сказать, и не осталось. И спину будто бы огромной теркой беспощадно потерли. Сквозь врезавшуюся, втертую в тело грязь медленно проступает сукровица.
— Давай, Дороня, запрягай в телегу с коробом, — велел брату Петро, — домой везть надоть… Чего ж теперь делать-то.
— Коня поеду искать, — сказал Степка, ни к кому не обращаясь. — Бросил я его тама, как увидал, что Карюха Леньку поволокла.
Вот теперь, когда Степка остался наедине с самим собою, одолели его безутешные, жгучие слезы. Они размыли колючую рогатку в горле, расплавили окаменелость во всем теле и принесли облегчающую слабость.
Увидев место водопоя, Степка оживился малость. Туда-сюда головой покрутил — не видно Воронка. Может, напившись, к стану он утянулся, может, еще куда забрел, может, лихому человеку в руки попал — гадай теперь. Оглянуться не успеешь — новая беда навалится. Затужил парнишка. Коня напоил, не слезая с него, и заторопился к своему стану.
Но Степкины опасения, к счастью, оказались напрасными. Благополучно вернулся Воронко на стан, только повод оборвал, приступив его копытом.
— Эт чего ж ты, Степка, — упрекнул Егор, — всего-то с двумя лошадями был, и то упустил одну.
— Э-э, да он чегой-то не в себе! — подхватил Васька. — Падал, что ль?
Привязывая Карашку, Степка не торопился отвечать. Он хотел успокоиться и мужественно, не дрогнув, рассказать обо всем. Но крепости его хватило лишь до первых слов.
16
Дома в воскресенье, как говорится, встали рано, да напряли мало. Мирон с Марфой поехали в церковь крестить дочь в Бродовскую станицу. Кумовьями взяли Прошечку да Анну Данину.
На новую неделю Марфе стряпухой дома оставаться. Уговаривала она Дарью, чтобы та в ее очередь отстряпала — в поле-то полегче — не согласилась Дарья. Дома ведь содом настоящий: коров подои да напои, свиней накорми; курам бросить корму надо, яйца в гнездах пособирать; за телятами тоже догляд нужен. А тут ребятишек с трех-то семей целая пропасть: один есть просит, другому пить подай, третьему нос утри — глядеть тошно! — четвертому штаны сменить пора подоспела… Да еще в поле хлебы состряпать надо. И крутится баба от зари до зари, почаще, знать, поворачивается, чем белка в колесе.
Время уж к полудню подвигалось. Мирон с Марфой из церкви еще не вернулись. А Митька с Тимкой, взявшись двор подметать, растворили ворота настежь.
— Кому лаптей! Кому лаптей! — послышалось откуда-то со стороны Дурановых.
Это башкирец какой-то с лаптями едет. Возами они их возили. По двадцать пять копеек за пару брали.
Потом призыв насчет лаптей умолк, а через короткое время по-хозяйски вошла в распахнутые ворота лошадь с лапотным возом. Глянули на лошадь ребята и опешили — глазам своим не верят.
— Да ведь это ж Мухортиха наша! — вскричал от радости Митька.
— Правда, кажись, она, — подтвердил Тимка и, бросив метлу посреди двора, побежал в избу.
Первым во двор выскочил Макар, за ним Тихон приковылял на деревяшке, потом и дед Михайла выплыл, щупая сходцы клюкой. Окружили кобылу, так и этак разглядывают, мету на ухе проверили — Мухортиха! И она, признав прежних своих хозяев, едва слышно заржала, раздувая ноздри, и потянулась мягкими губами к уху деда Михайлы.
— Она, она это, без ошибки, — погладил дед кобылью морду щуплой своей рукой. — А хозяин-то ее где же?
— Не было его тута, — пояснил Тимка. — Сама она, одна во двор-то зашла. И без узды чегой-та…
— Сбежала, знать, от его, — предположил дед и по-молодому круто обернулся к Макару. — Сходи-ка, сынок, принеси ее погонную.
Макар в избу за бумагами побежал, а все остальные на улицу высыпали. Возле Дуранова двора, опершись одной ногой на лавочку и облокотившись на колено, стоял Кирилл Платонович, покручивая смоляной ус. Против него, прижав руки к груди, на коленях — старый башкирец. Волос из-под круглой шапки не видать, сивая борода повисла длинным клином над впалой грудью, полы старенького полосатого бешмета — в дорожной пыли.
— Отдай уздечка, прошу тебя, человек! — молитвенно причитал башкирец, тряся бородой.
— Да не брал я твоей уздечки, — осклабился Кирилл Платонович, показав белые ровные зубы, и не спеша достал из кармана кисет. — Ну чего ты ко мне привязался?
— Отдай уздечка, прошу тебя, человек!
— Ну не брал! Ты слышишь это?
— Ты брал, ты! — По морщинистым желтым щекам старика текли слезы, кустики седых бровей жалобно вспрыгивали. — Ты брал уздечка! Никто тут не был.
— Вот ведь какой надоедный, — засмеялся Кирилл Платонович, оглаживая в пальцах свернутую цигарку и стрельнув хищными кошачьими глазами по Рословым, остановившимся в трех шагах. — Где я тебе ее возьму?
— Отдай уздечка, прошу тебя, человек!.. Сын его подарил… Наборный, хороший уздечка… Умер сын…
Старик зарыдал, как ребенок. Вытянутые на шее под бородой жилы то напрягались, то мгновенно расслаблялись, и тогда вся шея покрывалась паутиной тончайших морщин.
Тимка никогда не видывал плачущих стариков. К горлу у него комок жесткий подкатился — ни проглотить его, ни выплюнуть. Поглядел на Митьку, и тот стоит, будто потерял чего.
— Ей-богу, не брал! — враз перестав смеяться, сказал Кирилл Платонович. — Ну, хошь перекрещусь?
Башкирец, рыдая, отрицательно мотал головой, в глазах у него появилось что-то похожее не испуг.
— Хошь, на Евангелие поклянусь?!
Кирилл Платонович улыбнулся так, что у Тимки под ложечкой льдинка застряла. Митьке отвернуться хотелось, но никак не мог он этого сделать. Дед Михайла перекрестился и зачастил громким шепотом «Отче наш».
— Нет, нет! — сказал башкирец. — Не надо! Уздечка брал ты. Отдай!
— Да пусть до вечера не доживет единственный мой любимый сын, ежели взял я твою уздечку… Ну, слыхал, черт прилипчивый?
— Слыхал, — с трудом выговорил башкирец, тяжело поднялся с колен и, глядя слезящимися глазами как бы в пустоту, пошел прямо на Рословых, приговаривая:
— Какой страшный человек! Какой страшный челове-ек!
Ребята, попятились. Дед, отступив от них, повернулся и слепо ткнулся в Макара, державшего в руке погонную. Тот взял отца за руку, повел домой. А башкирец, обгоняя Рословых, твердил:
— Какой страшный человек: уздечка и сын! Вай, вай, вай!
Вслед им послышался негромкий рокочущий смех Кирилла Дуранова, похожий, на ржанье Мухортихи. Отчаянно зажав руками голову, башкирец почти бегом повернул в распахнутые ворота ростовского двора. Обняв лошадиную морду, он снова горько заплакал.
— Ты вот чего, — подступился Макар, тронув его за плечо, — реветь об уздечке-то поколь погоди да скажи, откудова лошадь эта к тебе попала?
— Лошадь? — удивленно спросил башкирец. — Челяба на базаре купил… Чего?
Глаза у него просохли враз, видимо, в предчувствии новой беды. Он суетливо сунул руку за пазуху бешмета, вынул оттуда что-то завернутое в черную тряпку. Руки у старика тряслись, когда развязывал тугой узел.
— Вот, бумага есть… Гляди…
Макар взял форменную расписку с печатью, с подписями на типографском бланке, прочитал ее вслух, повертел в руках, отдал.
— Бумага на эту лошадь и у нас есть… Вот погонная… Коль читать умеешь, читай. Да дело-то, знать, не в бумаге, а в том, что весь хутор знает ее. Много лет прожила она у нас, оттого и во двор завернула…
— Я купил! Я купил! — твердил башкирец. — Челяба купил!
— Хоть и купил, а распрягать придется. Весной украли ее у нас…
— Я не украл, я купил! — выкрикнул старик и, снова упав на колени, обнял ноги лошади. — Вай, вай, вай! — опять покатились у него, слезы. — Как жить? Пять внуков-сирот, старуха — больше ничего нет! Вай, вай, вай!
— Не трожь ты его, Макарушка, — ткнул Михайла сына клюкой. — Не трожь, отпусти с богом. Не крал он, по ему знать…
— Да тебе-то откудова это увиделось? — заупрямился Макар. — Лошадь-то наша!
— А хоть и наша, дак чего ж ты в суд на его подашь? — вмешался Тихон. — Доку́мент вон и у его есть…
— Думать надоть, Макарушка, думать да бога помнить. Как же занесло бы его на этой лошади в хутор, ежели тута украл он ее? Подумай-ка, голова… Петля все это творит. Он, греховодник и вражина, кровушку из людей сосет. Да еще зубоскалит, разбойник.
Слушая отца, Макар вгляделся в жалкого, несчастного башкирца и застыл вот так, чувствуя, что переворачивается в нем все. Побежать бы прямо теперь же к страшному соседу и задавить бы своими руками эту пакость. Как земля этакого змея носит!
Не видя, что происходит с Макаром, дед Михайла ткнул его по-шибче палкой выше локтя.
— Слышишь, чего я сказываю: отстань от греха. Отпусти человека!
— Слышу, — сердито отозвался Макар и, будто спохватившись, кинулся под навес. Уздечку старенькую принес оттуда, поднял за плечо башкирца. — Возьми вот хоть такую да уезжай отседова подальше, пока цел. А то и без нас хуторские мужики признают лошадь — несдобровать тебе, помнут старые кости…
17
Васька, Егор и Степка, ожидая своих из хутора, успели поужинать. Егор истомился весь возле привезенной четверти, потому не утерпел и распечатал ее. Перед едой пропустили они с Васькой по паре глотков.
Начали оживать соседние становища. Приехали Прошечкины работники. Через недолгое время и Катюха на стану у них появилась, принаряженная, праздничная. А Рословы чего-то никак не едут.
Уж за верхушки дальних берез солнышко зацепилось, когда они подкатили к стану на двух фургонах. Старшие — Мирон и Тихон с Настасьей — так и не приехали. Пообещались быть рано утром. Мирон-то еще в субботу сказал, что в понедельник сюда вернется. А вот чтобы и Тихон дома остался, пришлось Макару позаговаривать братьям зубы. И надо было ему это для того, чтоб вольнее провести на стану воскресный вечер. Егора на торговую сделку подбил он же, Макар, и Тихону ничего не сказал о своих намерениях.
Сделавшись инвалидом, Тихон во многом переменился. В прошлом остроумный шутник и весельчак, теперь стал он ровнее характером, присмирел, что ли, куда попало не лез очертя голову. Здорово, видать, угнетала его инвалидность, но виду не подавал, крепился. Еще как из больницы домой вернулся и упросил деда отделиться от семьи по осени, сказал при всех, усмехнувшись горько:
— Пущай брательники мои на хозяйству обоими ногами встают, а я за ими на одной поспешать стану.
Ужин сотворила Дарья получше, воскресный. А водочкой не только хозяева изрядно причастились, но и гостям перепало неплохо. Понятно, Катюха тут полноправной соучастницей оказалась, потому как лошадка ее поработала на общее благо. Двое молодых работников с Катькой пришли на вечерки. Гордей Проказин, брат Егора и Дарьи, с молодой женой пожаловал. Этот еще на службу не ходил, а жениться успел раньше Егора. Осенью, как и Ваське, в солдаты ему отправляться.
Словом, народу собралось порядочно. К четверти этой мужики прямо прилипали. За ужином разговор все вокруг событий минувшего дня вертелся. Едва ли был человек в хуторе, который не знал в подробностях о случившемся.
О Мухортихе, о том, что нашлась она таким странным образом и была отдана башкирцу, говорили меньше, потому как давно догадывались, чьих это рук дело, и уж перестали дивиться злым проделкам Кирилла Дуранова. Но то, что поклялся он единственным сыном, дабы не вернуть хозяину уворованную уздечку — потрясло всех. И гибель сына — никому иное в голову не пришло — толковалась не иначе как наказание господне за ложную клятву. Если и остался в хуторе человек, не признавший никакой связи между Ленькиной смертью и клятвенными словами его отца, так им был сам Кирилл Платонович.
Видели Рословы, как после отъезда старика башкирца привез Петро Гребенков останки Ленькины, прикрытые его же пиджачком. Слышали, как надрывно убивалась над сыном Василиса. (Вот она-то, возможно, пока не знала о клятве мужа.) И сказывал Петро, даже сам Кирилл прослезился. Страшно глядеть на это было.
— Да неужли же он, лампир, и посля такого не образумится? — качал головой Макар, зажевывая колбасой только что выпитую водку. Отодвинул от себя кружку, обтер кулаком усы.
— Будя вам про его. Надоело! — взмолился Егор и, легонько вскочив, пошел к будке за своей двухрядкой. — Чего было — видели, чего будет — увидим…
На землю уж ночка упала темная, по небу звезды пропечатались во множестве. Но были они сегодня тусклыми какими-то, расплывчатыми, не сверкали начищенными бляхами по небосводу.
Как загудела в этакой тишине Егорова двухрядка, как понеслись по степи разухабистые звуки. Далеко их слышно! На звуки эти, на огонек потянулась молодежь с соседних станов. Гришка Шлыков пришел, Валька Данина вон какую даль одолела, не побоялась. И скоро на стану у Рословых такие игрища разразились — почище зимних вечерок.
Дарья, пока ребята с девками первую «польку» выхаживали, посуду прибирала. Макар возле костра сидел да ребятишек, Степку с Тимкой, подучивал, как держать костер, чтобы свету от него побольше было. Разогрела его выпитая водочка, кровь-то ключом бьет в жилах. А ноги хоть и лежат на земле, но так замысловато подергиваются под музыку, что Степка не выдержал, засмеялся:
— Ты чего, дядь Макар, бежать, что ль, собрался?
— Бежать и есть! — поддакнул Макар, вскакивая. — Даша, Даш, пойдем попляшем.
— Еще такого старья там не хватало! — сердито отозвалась Дарья.
— Да пойдем, чего ты!
— Сказано, не пойду!
Макар было направился к веселому кругу один. Дарья по-кошачьи шагнула вслед, ожгла его мокрой ладонью между лопаток и обратала сзади за шею полотенцем, каким посуду вытирала. Макар замычал, как бычок на веревочке, и, хватаясь руками за полотенце, попытался развернуться — не тут-то было. Зажав потуже полотенце, повела его Дарья впереди себя к будке, спать приказала. Поводок-то приослабила. От этакой неволи крутанулся мужик через левое плечо с присядкой да такого влепил женушке леща, что у той искры из глаз посыпались и полотенце из рук вырвалось. Дарья после этого вилы железные схватила, на мужа двинулась, вот-вот спорет… Пошла потеха.
Степка с Тимкой растерялись даже, не знают, куда и глядеть интереснее. Вертятся возле костра-то, как на горячих углях. То на Макара с Дарьей поглядят, то опять на круг уставятся. Весело там. Гармошка у Егора в руках так и бесится, а рядом Васька на поваленном мешке с овсом сидит, ложками дробь выбивает. Того гляди, ложки поколет, шельмец. Стараются ребята для Ганьки Дьякова да для Вальки Даниной. Вышли они на круг, отплясывают. У Вальки сзади косища аршинная мечется — не подходи! И частушки поют друг перед дружкой. Ловко у них выходит.
Ох, скоро ли покров,
Скоро ли вечерочки.
От меня от баламута
Заревут девчоночки.
Это Ганька поет. С виду он на кума Гаврюху смахивает, на отца, стало быть. А голос у него какой-то глуховатый — как из бочки слова вылетают. Валька режет звонко, с подвизгом, будто литовку по жалу оттачивает:
Ой, не скоро покров,
Не скоро и вечерочки.
Не надейтеся, ребята,
Не придут девчоночки.
Ганька:
Я матаню подследил
Из куста орехова.
Ты скажи, скажи, матаня,
С кем вчерась проехала.
Валька:
Круглая горошина
В лапоть закатилася.
Хорошо милый целует,
Я не научилася.
Ганька:
Сне́жки пали, сне́жки пали,
Пали да растаяли.
У меня штаны украли,
Без штанов оставили.
То ли Валька частушки этой засовестилась, то ли своей в ответ не могла придумать понахальнее — вылетела из круга. Замешкался и Ганька. Не ожидал он такого оборота. Притопнул разок-другой и остановился. Продлись это замешательство еще немного, так и музыка б, наверно, заглохла. Но в круг отчаянно ворвалась Катька Прошечкина. Остановилась в двух шагах от Ганьки, кулаками в бока уперлась и, разыгрывая сварливую бабу, набросилась на Ганьку:
Да что же ты стоишь,
Посвистываешь?
Штаны потерял,
Не разыскиваешь?
Опомнился Ганька, и снова замелькали его лапти в кругу вперехлест Катькиным ботинкам:
Милые девчоночки,
Пустите на вечерочки.
Я недолго посижу.
На милашку погляжу.
Катька:
— Мама, чаю, мама, чаю.
— Чашечка разбитая.
— Не пойду за Ганьку замуж,
Его мать сердитая.
Совсем, видать, выдохся Ганька, даже на такую занозу не ответил. Попятился задом и покинул круг. Но Катьку это ничуть не смутило:
В енту пору, на Миколу,
Я каталася на льду.
Приходили меня сватать,
Я сказала: не пойду!
Повернувшись к Ваське и выплясывая против него, ему одному спела:
Ты почаще, почаще,
Почаще играй.
Ты почаще поглядывай,
Меня не забывай!
Однако ж играть-то ни почаще, ни пореже больше не понадобилось. Неожиданно, никто и не заметил, как подкрался к развеселому рословскому стану ровный ленивый дождичек. Девки и ребята, окунувшись в темень, покинули стан врассыпную.
— Как же я потащусь даль этакую? — заныла Валька Данина, ужимаясь под каплями дождя и закрывая плечи руками.
— Ладноть, провожу я тебя. Плясали вон как славно, — сжалился Ганька. — Только за пинжаком в будку сбегаю…
— Дак нам же с тобой по путе, а ему ворачиваться придется, — подвинулся к Вальке Гришка Шлыков. — Чего ж тебе провожатого искать?
— Ишь ты какой, — возразила Валька, — у Ганьки-то пинжак есть, накрыться можно.
Понял Гришка, что не в пиджаке тут дело, и зашагал, согнувшись, в неприютную ночь.
Рословы все один за другим в будку полезли. Сегодня не придется Степке на скуку жаловаться — зажмут его в уголок, и не пищи. Егор подпалил свечку, стоящую на прилепленной к стене полочке, огляделся и едва не наступил Макару на ноги.
— Ты чего ж эт в будке-то один, что ль? — спросил Егор. — А Дарья где?
— К вашим на стан сбежала она, — хрипло выговорил Макар, сел на постели и принялся скручивать цигарку. Пошумели мы с ей тут маленечко… А вы и не слыхали за песнями да за пляской…
— Ой, знать, не маленечко пошумели-то, — засмеялся Егор, приглядываясь к Макару. — Уж не знаю, как ты с ей побеседовал, а она, кажись, не шибко ласково с тобой разговаривала — вон чего под левым глазом-то у тебя расцвело. Голубое с лиловым смешалось.
— До свадьбы заживет, — засмеялся и Макар. — Она небось тоже с примочкой спать-то легла. — Поднявшись, прижег от свечки цигарку и вышел из будки.
— Васька, — послышалось со двора, — чего ж ты по дождю-то шастаешь?
— Да иду я, иду, — отозвался Васька.
Не так они с Катюхой надеялись провести этот воскресный вечер, да порушил все планы дождик.
Утром, когда все в рословской будке еще спали, убаюканные монотонным постукиванием дождя по крыше, подъехал Тихон. Остановившись против двери и не слезая с ходка, он забарабанил в дверь кнутовищем.
— Эй, работнички, чего ж вы спите-то до этих пор!
— Часов у нас нету, — стоя на коленках, высунулся в дверь помятый, заспанный Макар. — Кочетов из хутора не слыхать, и солнушка не показывается — по чем же нам время-то знать?
— Да-а, — почесал Тихон мокрый клинышек бороды одним пальцем, уставившись куда-то вниз, под будку. — А ведь вы, никак, на четверти спали-то… Ничего? Не каталась она под вами?
— Эт ты про какую еще четверть? — не понял Макар. Не разглядел он и едва заметной улыбки Тихона, затерявшейся в усах и бороде.
— А вон про ту, что пустая валяется… прямо под тобой.
— Вот, черти, не прибрали! — перегнулся через порожек Макар, силясь заглянуть под будку. Неловко ему перед братом сделалось. И, стараясь обратить все в шутку, добавил: — А ведь я наказывал Ваське, чтоб с глаз ее долой…
— Эх вы, воришки мелкие, ротозеи: кобылу увели, а жеребенка у всех на глазах покинули! — И вдруг построжал Тихон. — А ежели б мы с Мироном подъехали? Ведь не миновать бы греха, — покачал головой, — до батюшки донеслось бы… Ну ладноть, буди всех. Посля завтрака Дарья с девками да с ребятами пущай за ягодами хоть едут, а вам с Егором валки переворачивать, ежели дождик перестанет. В углу-то в том, за колками, не успели скопнить.
Макар не признался, что Дарья от него сбежала, и пока Тихон распрягал коня, разбудив Степку, приказал:
— Добежи до Проказиного стану, покличь тетку Дарью. Скажи, что дядь Тихон велел за ягодами сбираться.
Вместе со Степкой от Проказиных пришла и Дарья, закутанная платком так, что одни лишь глаза припухлые видно.
— Никак захворала ты, что ль? — спросил Тихон, привязывая коня к колоде.
— Зубы на погоду разломило, — глухо пробубнила Дарья, оттягивая клетчатый платок у рта двумя пальцами и, не заходя в будку, принялась хлопотать о завтраке.
«И Макар чегой-то щеку прикрывал», — вспомнил Тихон и догадался в чем дело: нередко потасовки между ними бывали.
Хотя дождь почти совсем перестал, небо висело скучным серым одеялом, не предвещавшим скорого ведра. В ходок с длинным коробком, в котором приехал Тихон, шесть человек набилось. За вожжи Васька взялся, Дарья — старшая, а за нею еще Ксюшка с Нюркой да Степка с Тимкой.
— Чего, в смирновскую статью, что ль поедем? — спросил Васька, оборачиваясь к Дарье через плечо. — Там ведь поляны-то шибко ягодные.
— Туда и правь, стал быть, — согласилась Дарья.
В ходке сидели все квелые какие-то, словно пришибленные — ни шуток, ни разговоров даже. Угнетала не только погода, но и состояние Дарьи: все знали о вчерашней драке. Разве в семье такое утаишь?
Ягоды брать — занятие приятное, так ведь с оглядкой делать-то это придется. Нарвешься на казаков — не рад ягодам будешь. Подобрав под себя ноги, Степка сидел на сырой траве лицом к задку короба и, как заговоренный, безотрывно глядел на заднее колесо. Мокрое от травы, оно неустанно вертелось, временами бросая на Степку росные брызги и мелькая спицами. Кругом стлалась широкая плакучая степь.
На ягодник вышли неожиданно. Спелые, умытые дождем клубничины глазасто рдели в траве, пригнув к земле тонкие стебельки. Много их — глаза разбегаются. Девчонки так и прилипли к большущей кулиге.
— Ты с подводой-то, Вася, спустись хоть вон туда, в ложок, — распорядилась Дарья, — все не так маячить будет. А мы к траве пониже приникнем.
Ягоды брали торопясь, с азартом, как привыкли всякое дело делать. К полудню и ведро наполнили, и обе корзины. Обвязала их Дарья тряпками, специально для этой цели припасенными, и заторопилась:
— Поехали, поехали скорейши. Ягоды-то домой завезть надоть да на стан поспешать, разведривается вроде бы. Вон солнушка проглянула.
К хутору двинулись без дороги, напрямик, надеясь выехать на нее возле Зеленого лога и стороной миновать смирновскую заимку. Так оно все и получилось, как задумали. Никто им на пути не встретился. На дорогу выскочили удачно, по ней ходок покатил ровнее, без тряски. До лога оставалось еще саженей триста, когда Дарья предупредила Ваську:
— На спуске-то попридержи Ветерка, не разнес бы.
Ваське можно было не напоминать об этом, не маленький. Но, выехав на взлобок, откуда просматривалась вся дорога через лог, возница похолодел и так натянул вожжи, что Ветерок остановился. Там, внизу, стояли две подводы, а возле них, держа коня в поводу, выхаживал сам Иван Васильевич Смирнов…
— Ну, чего ж теперя… езжай, — тяжко вздохнув, сказала Дарья. — От его ведь не убежишь — увидал он нас… Езжай, чего уж будет…
Поехали шагом. В одном из хозяев, остановленных Смирновым подвод, все безошибочно признали кума Гаврюху. Другой был, несомненно, Леонтий Шлыков.
Кума Анютка — жена Гаврюхи, Манюшка и Леонтий сняли с подвод тяжелые корзины и понесли их к обочине дороги, видимо, высыпать ягоды. Опоражнивая посудины, бабы ругались во весь голос на чем свет стоит.
— Креста на тебе нету, анчихрист! — кричала кума Анютка. — Самому-то не собрать ни в жисть столь ягод! Пропали бы они все одно в поле.
— Подавиться бы тебе ими, кровосос! — вынесла приговор Манюшка.
Возмущался и Леонтий, высыпая ягоды, но за бабьим криком его не было слышно.
А Смирнов, молча следя за ними, нетерпеливо сжимал нагайку, и как только опростались корзины, пустил он ее в ход. Завизжали бабы. Леонтий, чувствуя, как загорелась спина от удара, бросился к телеге. А кум Гаврюха ягод не носил и держался в сторонке, возле подвод. Он, видать, еще от прошлой порки не опомнился.
С визгом, криком, шумом попадали ягодники на свои подводы и ударили по лошадям.
У Васьки, словно сами собой, зябко зашевелились лопатки, съежилась Дарья, прижались друг к другу ребятишки.
Подъезжая к казаку, Васька не сводил с него глаз, а Дарья косилась на огромную кучу ягод, ссыпанных на продолговатый брезент. Не могли Дьяковы и Шлыковы набрать столько. Тут, видать, еще не одна подвода опорожнена. По многим хуторянам походила, знать, нынче казачья плетка.
Смирнов как ни в чем не бывало стоял громадой на обочине. Ростом он не меньше трех аршин будет и косая сажень в плечах — богатырь. Это про таких, знать, в народе сказано: им что высоко, то и по росту, что широко, то и по плечу. Казачья справа на нем: фуражка с красным околышем, френч и шаровары с лампасами, великанские сапоги яловые. Бородища окладистая черная по груди раскинулась.
Поравнявшись со страшным этим казаком, Васька натянул вожжи, с замиранием сердца поздоровался и поклонился, согнувшись в ходке. На удивление всем, Смирнов ответил тем же. Да поклонился-то не как-нибудь, а полным поклоном, в пояс. Выпрямившись, мягким, почти ласковым голосом сказал:
— Ну, чего ж ты стоишь-то, мо́лодец? Проезжай!
Васька никак не мог сообразить, слышит ли он эти слова в действительности, или чудится ему такое. Дарья незаметно ткнула его под бок — Васька тронул вожжами коня. До хутора никто не проронил ни слова.
— Да как ж эт он? Как же он отпустил-то нас, зачем? — вырвалось наконец у Дарьи. Потом она повторяла эти слова до самых ворот. И не раз накатывал на нее безудержный смех, перекинувшийся вскоре и на остальных.
Небо к этому времени очистилось совершенно, и солнце, тоже будто умытое, вовсю поливало щедрыми лучами. Дарья перестала закрывать лицо. Да не так уж и безобразила ее едва заметная синь, разлившаяся по скуле. У Макара-то куда заметнее синячище красовался.
Во дворе встретил их дед Михайла. Мирон с Настасьей, оказывается, только что на покос уехали. Дарья, Васька и ребятишки наперебой рассказывали деду о только что пережитом.
— Да что ж эт он, признал, что ль, нас? — не переставала дивиться Дарья.
— А поклонился-то как низко! — вставил Степка.
— Да не вас он признал, глупы́е, — засмеялся дед, — откуда ему знать вас? Жеребца нашего, Ветерка признал… Сколь раз ведь на ем Мирон к Смирнову ездил… И поклонился-то он ему же, Ветерку, а не вам, глупы́м.