После того как я закончил в 1966 году шестисотстраничную кандидатскую диссертацию (по содержанию никоим образом не стоившую ее объема), я потерял несколько кило и стал похожим на зэка, только что выпущенного на свободу (есть фотография, удостоверяющая это сравнение). Немудрено, что, убыв в весе, я опьянел в “Метрополе” уже после второй рюмки. Когда мы с Сашей вышли из ресторана на Садовую, я затеял драку в очереди на трамвай и был взят в милицию. Саша весил в ту пору не менее 100 кг и остался после попойки относительно трезв. Сознание вернулось ко мне в милицей-ском участке, когда я увидел и услышал там Сашу — с авоськой, в которой звякали друг о друга шесть бутылок водки. Это была цена, назначенная ментами за мое освобождение из-под стражи. Шесть пол-литров были тут же выпиты — и мне кажется сейчас, что в загуле участвовали не только блюстители порядка и мы с Сашей, но и бомжи, выпущенные на время праздника сердобольными карателями из камеры предварительного заключения. Славно мы повеселились, одним словом, но не все помнится. Вырванный из застенка, я проводил Сашу домой, на Восьмую линию Васильевского острова, где мы опустошили еще одну бутылку, заботливо припрятанную моим другом.
Публика, познакомившаяся с академиком РАН Александром Михайловичем Панченко по телевидению, разносившему его дидактические речи о спасении России, не знает до дна этого человека, бывшего склонным к сотериологичности всегда, но не обязательно в масштабе Евразии, в не столь головокружительных просторах. Пусть многие и восхищаются его действительно выдающимся талантом ритора и его исторической эрудицией, я рад, что Бог миловал меня от телезрения Саши. Мне рассказывали многое о последних годах его жизни, но я замкнул свой слух. Его молодость менее всего обещала, что он займется воспитанием нации (что мне крайне чуждо). Когда я подружился с Сашей, на его носу свежел шрам, оставшийся после того, как мой тогдашний друг шагнул из окна в ночную пустоту. В другой раз, еще студентом, Саша спустился с пятого этажа (филфаковского общежития) по шаткой водосточной трубе. У него была склонность к падению, к низвержению на землю. Пока эта тяга была физической, мы дружили. Когда она обернулась апологией русской почвы, мы навсегда расстались.
В Сашиных комнатах на Васильевском бывали многие из маргинальной братии. Туда наведывался и Женя Вагин с впавшими после того, как он оттянул срок, щеками и обострившимися скулами, и его антипод, специалист по Хосе Марти и Мережковскому, тоже присевший (еще при Хрущеве), но начавший тайно сотрудничать с властями (разумеется, мы с Сашей не подозревали эту гниду* в упоенном стукачестве). Саша любил пожурить русский народ (“поротые жопы”) и предпочитал общаться вовсе не с ним, а с отщепенцами. Несмотря на стопроцентную личную удаль в конфликтах один на один, он побаивался русских в качестве некоей абстрактной массы. Возможно, что именно этот страх толкнул его на изучение “бунташного” XVII столетия. Ему хотелось разобраться и в себе, и в своем народе. Не исключено, что своей собственной необузданной энергии Саша и опасался в соотечественниках, проецируя себя в безликие национальные недра. Надо полагать, наконец, что Саша-1 стал Сашей-2, псевдоотцом нации, в частности, по причине глубочайшего неверия в способность русских самоорганизоваться. Не случайно Саша сдружился с Л. Н. Гумилевым, который считал, что русский хаос был упорядочен татаро-монголами. Саша — по меньшей мере пока я был с ним близок — не разделял исторического вздора евразийцев. Но и он был за то, чтобы русскими правила твердая рука.
Женя пришел после лагеря к Саше, когда тот уже бросил пить. В потреблении водки Саша был неудержим. Когда его загулы в конце 60-х превысили допустимое так, что промежуток между ними сократился до трех дней, ко мне обратилась его мать (все мы служили в Пушкинском Доме) и поведала план Сашиного излечения. Великий собиратель рукописей и первопечатных книг, Владимир Иванович Малышев отправил меня с Сашей в археографическую экспедицию на Северную Двину. Я был снабжен антабусом и каким-то другим лекарством, безвредным, но напоминающим по внешнему виду таблетки против алкоголизма. Дня три-четыре Саша, скитаясь со мной — где пешком, где на лодке — по Архангельской губернии, исправно глотал антабус, а затем я стал кормить товарища симулякром, щадившим печень. После начала обмана я осторожно принялся расспрашивать Сашу, тянет ли его на выпивку. Он отрицательно и не без горделивого восторга замотал головой. Саша легко поддавался внушениям. Он не был застрахован от воздействия на него людей, которым — речь идет о более позднем времени — хотелось бы манипулировать им с тем, чтобы сваять из него образцово-показательного представителя русской партии. И все же между ним и теми, кто лип к нему, был барьер — Сашина, я бы сказал, академическая пристойность. Верный ученик Б. В. Томашевского и П. Н. Беркова, Саша вовсе не был готов уступить позицию неподкупно-беспартийного исследователя мелкотравчатому расовому политиканству и держал голову много выше уровня, на котором располагался антисемитский кагал (“А правда, — сказал мне однажды Андрей Битов, — что ведь они [имелись в виду юдофобы] кагалом держатся?”; о чем-то подобном, об интроецировании нацистами сконструированного ими образа врага, рассуждала и Ханна Арендт в книге о тоталитаризме). Антисемитизм брежневской эпохи был направлен, прежде всего, против отдельных лиц и коррумпированным образом искал поддержки у государства (то бишь в обкомах КПСС). Он утратил те черты большого социоидеологического протеста (против русской революции), которые пытались придать ему ранее кое-какие ученые высшего класса, чьи имена я не буду здесь называть. Эти лица перекликались с Луи Селином и с другими принципиальными западно-европейскими антисемитами символистской и авангардистской эпох. Об этом стоило бы написать, иначе, чем Лиотар рассуждал о Хайдеггере, — Бог даст, когда-нибудь. Но антисемитизм следующего поколения был вырожден, патологичен, безыдеен (или несамостоятельно идеен) и грязен. Мы с Сашей столкнулись даже с одним негодяем из прибалтийских немцев, который ссал на могилу Пастернака. Жаль, что я узнал об этом после того, как короткая встреча с остзейцем закончилась, и не прибег к рукоприкладству.
Три свои главные работы — о русской поэзии XVII века, о юродстве и о преддверии петровских реформ — Саша подготовил в период абстиненции, который длился до 1980 года. Я считал и считаю Сашу человеком много более одаренным от естества, чем я. Он был необычайно талантлив — среди прочего и как стилист, искусно вплетающий в свою речь архаизмы. Одно меня настораживало в Саше — он всячески чурался теории. Даже “Поэтику композиции” Б. А. Успенского он не смог дочитать до конца, в сердцах отбросив ее как книгу якобы слишком головную. Между тем проблемы, которые Саша ставил, требовали теоретического обоснования. Так, он постарался восстановить по житиям фактическую историю юродства. Затея взывала к тому, чтобы задуматься над методологией этой реконструкции, над соотношением весьма шаблонизированного текста и прихотливо-своенравной жизни. Этим Саша не интересовался вовсе. Его замечательный труд о юродстве держится на проникновенной интуиции автора. Сашиной целью всегда было партиципировать предмет изучения, въявь пережить прошлое (в том числе и языковое), очутиться в нем — теория, так или иначе детище современности, могла только помешать исполнению такого намерения. Эмигрировав и ввязавшись в западноевропейский контекст, я выяснил, что протест против теории был свойствен и постмодернизму. Во Франции и в Северной Америке эта тенденция была по-своему философична — теорию ломали теоретики же, ссылаясь кто на Гёделя, кто на интуитивизм Бергсона, кто на апофатику, кто на еще что-нибудь. Сашина антитеоретичность была органической, не нуждалась в умственном легитимировании. Русский (зачаточный) постмодернизм, как и русское барокко, в котором Саша был докой, был во многом спонтанен.
Чем дольше Саша воздерживался от алкоголя и чем более упорно писал, тем сильнее он страдал от депрессии, которую старался преодолеть с помощью психотропных средств. Присутствие не столько здесь и сейчас, сколько там, где нас нет, скажем в XVII–XVIII веках, обессмысливает сегодняшний день, с одной стороны, а с другой, — не противопоставляет подорванной телесной самотождественности ничего, кроме лишь воображаемого пребывания в мирах иных. В этом суть парализующей действия индивида тоскливой индифферентности. Мнится, что ты не затребован обществом, потому что ты соматически не включен в обстающий тебя corps social. Антидепрессанты оказались для Саши недостаточной заменой водки. Как мне представляется, он начал меняться в сторону патриархальности и учительства как раз тогда, когда его стали допекать угнетенные состояния души. Критической точкой здесь оказалась речь Саши, произнесенная в 1978 году в музее-квартире Пушкина в годовщину его смерти. Помню, с каким тщанием и воодушевлением Саша готовился к выступлению, в котором он обрисовал Пушкина в качестве мирского святого, выдвигаемого народом во времена, когда церковная сакральность приходит в упадок (густая толпа, серевшая во дворе дома на Мойке, подтверждала слова, произносившиеся в пушкинских покоях). Оратор попытался объяснить слушателям, чтo есть авторитет, перед тем как сам решился сделаться таковым. Явился ли сдвиг в Сашиной позиции следствием его личной, независимой от лекарств, прописываемых психиатром, борьбы с депрессией? Похоже, да (Саша был религиозен, а как-никак уныние — один из семи смертных грехов, к каковым, кстати сказать, бражничество не принадлежит). То бессилие, которое настигает нас в полосы подавленности, Саша возместил сторицей, приложив много усердия к тому, чтобы занять место властителя общественных настроений. В этом целительном волевом акте скрывалась, однако, своя опасность. Саша-2 опять схватился за бутылку. Подобно тому как он не был удовлетворен историко-филологическим отсутствием в настоящем, он, мятущаяся душа, не мог довольствоваться и сиюминутной властью, при прикосновении к которой его завлекало в себя самозабвение. Однако еще до ораторствования Саши о Пушкине я замечал в нем тень удовлетворения, которое он испытывал всякий раз, когда имел случай попадать во главу угла какого-либо дела, например как редактор или как руководитель аспирантов. К этим заданиям Саша относился в высшей степени ответственно и был одним из самых заботливых опекунов, которых я знал. Ему импонировал инофициальный авторитет Солжа — глaвы “Русской культуры в канун Петровских реформ” он хотел поначалу назвать “узлами” на манер “Красного колеса”.
Теперь будет уместно ввести в рассказ еще одного (в сущности — третьего) Сашу — Александра Николаевича Бруханского, по прозвищу Брух (Bruch). Вскоре после войны он поступил на юридический факультет Ленинградского университета и на свою голову вышел на подпольного миллионера. Вместе с сокурсником он раздобыл две милицейские формы и сфабрикованные документы сотрудников угрозыска. Подельники благополучно изъяли у жертвы деньги и ценности. Но партнер Бруха перестарался с маскировкой. Чтобы направить расследование на ложный путь, он натянул на левую руку черную перчатку, разыгрывая из себя инвалида войны. Как водится в бытовом театре, в этом случае не обошлось без мимесиса: сочиняя себе особую примету, мнимый калека припомнил какого-то своего таллинского приятеля, который действительно потерял на фронте кисть руки. Через несколько месяцев после происшествия человек из Таллина нагрянул в Ленинград и предался вместе с двумя разбогатевшими студентами загулу в ресторане Витебского вокзала, сохранившим в нетронутости декадентский интерьер и еще не забывшим, видать, Иннокентия Анненского, который регулярно отправлялся отсюда в Царское Село. В этой располагавшей к отвлечению от скудного послевоенного быта обстановке вся троица и была арестована — милиция получила задание искать преступников по черной перчатке, которую носил один из них. Захватив невинного угрозыск, тем не менее быстро раскрутил подлинных участников ограбления. Брух получил срок. Его мать, весьма влиятельная дама из привилегированного мира павловской психофизиологии, постаралась облегчить участь сына, и он очутился в лагере с не слишком строгим режимом, где содержались непригодные для принудительных работ лица с разными физическими недостатками (особенно сильное впечатление произвел на Бруха один из заключенных, безногий, — он сидел за то, что, невесть как, изнасиловал в парке возле памятника “Стерегущему” молодцеватого капитана первого ранга). Выйдя на свободу, Брух подался в филологи и сделался любимцем Б. М. Эйхенбаума. Вместе с Сашей-3 я поступил в аспирантуру Пушкинского Дома. Брух был невысок, строен, безукоризненно воспитан, обходителен от природы и напоминал мне своим правильным точеным лицом Николая Аполлоновича Аблеухова из тех страниц “Петербурга”, где тот был изображен писаным красавцем. Как-то невольно получилось, что я снова ассоциирую Сашу-3 с началом XX века. Он и впрямь как будто оттуда попал в не свое время, где ему оставалось только совершать противоправные поступки, отлынивать от полезных дел да почитывать романы. Поскольку он хорошо владел основными европейскими языками (у него дома я впервые раскрыл томик де Сада), ему было поручено сочинять диссертацию о мировом значении Шолохова в сравнении с Фолкнером и Хемингуэем. Разумеется, Брух почти не притрагивался к кандидатской. Он пил — очень часто вместе с Сашей-1 и со мной.
Мы собирались в странном помещении. То был большой теплый гараж Бруха, располагавшийся невдалеке от дома политкаторжан на набережной Невы — там, где теперь рядом с потомками террористов-революционеров обитают в гранитной новостройке самые удачливые из толстосумов. Хозяин гаража выстроил в нем просторные антресоли, на которые мы и забирались, чтобы хлестать водку. Из бесконечных разговоров, которые мы вели тогда, ничто не застряло в моей памяти. В ней проступают только сценические картинки: вот на антресолях появляется питерская актерка, подружка Бруха, а вот какая-то другая его добрая знакомая — кореянка. Брух был, что называется, прожигателем жизни — и все же, когда наша с ним аспирантура подошла к концу, начальство Пушкинского Дома было склонно к тому, чтобы взять его на работу — как консультанта по современным западным литературам. Проблема состояла в том, что он не просыхал и никак не мог поэтому прийти на решающий разговор о его будущем. Потеряв терпение, дирекция назначила последний срок для встречи с Брухом, а я был отряжен сочувствовавшими ему коллегами зайти к нему ранним утром, пока он еще не успел опохмелиться, и проконвоировать эскаписта до Пушкинского Дома. Что я и сделал. Я вытащил крайне недовольного моим неурочным визитом, но, как всегда, вежливого Бруха на улицу и буквально силком повел его, отнекивающегося и упирающегося, к месту его возможной службы. Где-то неподалеку от зоопарка Брух внезапно вырвался из моих рук, нырнул в одному ему известный винный погребок и вышел оттуда через минуту — я даже не успел опомниться — совершенно косой. На этом литературоведческая карьера Саши-3 завершилась. Немного лет спустя он сгинул от цирроза печени.
Такого отчаяния, как у Саши-3, у Саши-1 и у меня не было. О себе я умолчу — не обо мне сейчас речь. Что же до Саши-1, то он, несмотря на все свое презрение к советскому строю, вопреки всей своей неуместности в окружавшем нас политическом порядке и симпатии к тем, кто из такового (на деле или притворно) выламывался, был готов, однако, ужиться даже в этих условиях, отвоевывая себе в них некую экстерриториальную позицию — спеца, как выражались в 1920-е годы, и жертвуя притом пристрастием к алкоголю. Брух, осколок давно исчезнувшей эпохи, был не в состоянии хотя бы отчасти идентифицировать себя с той, которую он, опоздав с рождением, застал, пуститься на компромисс с настоящим. Саша-1 ощущал в себе миссию историка, находил себя в архиве — не только библиотечном, много шире — в еще не поднятом полностью, не анимированном до конца древлехранилище культуры. Отсюда и возникало его желание быть. И отсюда же проистекали те его психические затруднения, о которых говорилось выше и из которых он стремился выбраться, превращая предзаданную ему по его нутру миссию историка в консервативное миссионерство, в проповедничество, ведущееся из прошлого и назначенное просвещать современников.
Существует множество ответов на вопрос, в чем суть авторитета. Беру едва ли не наугад только несколько из них. Начну с русских мыслителей.
Для Петра Лаврова (“Исторические письма”, 1868–1869), испытавшего влияние Карлейля, поклонения заслуживают “критические личности”, продвигающие косное, сосредоточенное на самовоспроизведении общество по пути прогресса — в будущее. Н. К. Михайловский оспорил это мнение в “Героях и толпе” (1882), представив “вожаков” гипнотизерами-авантюристами, удовлетворяющими потребность нетворческой массы в истерической подражательности.
С Михайловским отчасти перекликался Макс Вебер. Противопоставляя традиционное правление (в первую очередь династическое) и бюрократию, с одной стороны, харизматической власти, — с другой (“Die drei reinen Typen der legitimen Herrschaft”, текст был опубликован в 1922 году), Вебер определял последнюю в качестве “магической” и “иррациональной”, покоящейся на “доверии”, которое ведомые оказывают ведущему, избранному на эту роль “Божьей милостью”. Еще более поразительные пересечения с идеями Михайловского обнаруживаются у Фрейда, который, как и русский психосоциолог, писал о подверженности людских множеств “гипнотическим” внушениям, “заразительной” суггестивности, присущей призывам их кумиров. Но брошюра “Massenpsychologie und Ich-Analyse” (1921) резко отличается от “Героев и толпы” тем, что Фрейд видит в пользующейся признанием личности не случайную фигуру, а праотца, примиряющего архаическое соперничество сыновей, которые ставят на место “я-идеала” общую для них, идентифицирующую их как первосоциальное единство любовь к тому, кто становится патриархом.
Эрих Фромм (Escape from Freedom, 1941) ревизовал учение Фрейда, передвинув (при учете нацистской революции) исследовательский акцент с первобытных орд на Новое время: с ростом индивидуального начала человек изолирует себя от общества и ищет связь с ним в садомазохистском “симбиозе”. “Авторитарный характер” складывается в процессе подавления родителями дет-ской спонтанности, что компенсируется затем в амбивалентных стараниях личности, с ранних лет ощущающей свое бессилие, подчинять себе Другого, подчиняясь ему. Теодор Адорно и его ученики развили и уточнили идеи Фромма о генезисе садомазохиста в “The Authoritarian Personality” (1950, проект был запущен в производство в 1944 году): табуируя эдипальное влечение к матери, ребенок превращает ненависть к отцу в любовь и формирует тем самым “Сверх-Я”, но сохраняет в вытесненном виде изначальную агрессивность, которая тем интенсивнее рвется наружу и тем более заставляет индивида доминировать над социумом, чем глубже она загоняется в слой бессознательного. Лео Лёвенталь и Норберт Гутерман перевели проблему в сугубо феноменальный план (Prophets of Deceit. A Study of the Techniques of the American Agitator, 1950), подробно описав приемы, к которым прибегает тот, кто желает манипулировать общественным мнением (он предлагает своей аудитории образ ее врага, убеждает ее в наличии некоего заговора, направленного против национального большинства, умело использует кризисные политические ситуации, требует перераспределения доходов, призывает к возвращению в добрые старые времена и т. д.).
В наши дни Жак Деррида освободил понимание авторитетности от психологизма, который был свойствен Франкфуртской школе. С точки зрения Деррида, сформулированной в докладе “Deconstruction and the Possibility of Justice”, 1990 (“Force de loi. Le „fondement mystique de rautorite“”), авторитетен законодатель, который устанавливает в перформативном акте (собственно, в божественном стиле) правовую справедливость для разных членов общества (Деррида непосредственно ссылается на Монтеня и Паскаля, но втайне исходит из Руссо). Введение закона в социальную жизнь ничему не наследует, имеет лишь внутреннюю опору, самовластно — и потому не подлежит метаязыковому выражению, вершится в “молчании”, делается “мистичным”. Без ссылки на источник (как это принято у записных постмодернистов интертекстуальной складки) мысль Деррида о вербально-перформативной природе власти и насилия (институций) подхватит Джордж Р. Серль (The Construction of Social Reality, 1995).
Я не буду пускаться в умозрительные прения ни с одной из вышеизложенных моделей. Несогласие с ними проистекает у меня из того, что зовется в риториках аrgumentum ad personam. Саша Панченко не подпадает вполне под приведенные мной мнения о том, что такое авторитет, хотя бы его установки и действия отчасти (но только отчасти!) и отвечали некоторым из этих теорий. Конечно же, он, подобно “американским агитаторам”, изображенным Левенталем и Гутерманом, обращался к своим почитателям откуда-то из области славного прошлого, но при этом менее всего уверял их в том, что они являются жертвами тайного союза злоумышленников. Разумеется, у него была харизма, но вовсе не мага, воздействующего на иррациональность внимающей ему публики, а оперирующего разумными доводами знатока истории. Наверное, ему хотелось бы, чтобы его слово воплотилось в жизнь, но он отнюдь не раздавал приказы, не был вовлечен в перформативные законодательные игры. Ни авантюризм, ни прогрессизм не были присущи Саше.
И Саша не был эдипален, в чем социопсихоанализ подозревает властолюбцев. Отец Саши, парторг Пушкинского Дома, был призван в армию в первые дни великой войны, ушел на фронт, как мне рассказывал его сын, с тягостным чувством скорой гибели и действительно был убит почти сразу же после того, как попал на передовую. Саша рос в безотцовщине, стал сам себе родителем, самосозидателем (откуда вся его как бы отприродная, как бы стихийно-российская креативная мощь) — и лишь поэтому, заполняя вакантное место главы семьи (он был старшим братом), он колебался между absentia-in-praesentia, алкоголическим экстазом и желанием наставлять других на путь истинный и руководить ими без официально на то полученного права.
Минувшее и предстоящее асимметричны. Современность соотнесена с ежеминутно являющимся нам грядущим континуально. От того, что было, от того, где мы никак не можем телесно находиться, она оторвана. Пророки и гадатели судеб естественным образом предшествовали историкам. Минувшее — темпоральная область, подобная потустороннему миру. Человек, задавшийся целью быть вместе с умершими (этого хотели: поздний Огюст Конт, заразившийся его новой религией Николай Федоров и впоследствие Эммануэль Левинас, отождествивший Другого с почившим отцом), помещает себя в трансцендентное, лишь в котором и коренится непререкаемость слова и мысли.
Как Self-made-man Саша был современен, не желая выпадать, подобно Бруху, из социальности. Как стремящийся взять на себя зияющую отцовскую роль он бежал от настоящего в даль предшествования и потенциального возобновления. Самодеятельный русский постмодернизм был столь же противоисторичен (воистину историчен теоретик, а не архивист), как и западный. Но наше шестидесятничество распалялось не столько в постистории — там, где завтра не приходит, сколько в абсолютизированном (дореволюционном) вчера, после которого не бывает сегодня, упиралось в plusquamperfectum.