Об Омри я услышал много раньше, чем он это предполагает. Осенью 1956 года я превратился на некоторое время в живой придаток громоздкого лампового радиоприемника, ловя сообщения Би-би-си о революции в Венгрии. Конечно, я не знал тогда, что в этом восстании, среди тысяч прочих, был замешан и будапештский студент Имре Сорени, который позднее примет имя Омри Ронен. Но у всякого большого события должно быть индивидуальное лицо. Когда я в начале 1980-х годов увидел Омри, он и стал для меня наглядным воплощением того, с чем я был знаком главным образом понаслышке.
В сознании крепко сидит впечатление, что я встретился с этим человеком уже тогда, в достопамятном пятьдесят шестом. До этого я пережил пару ошеломительных новостей значительного исторического масштаба. Я видел бесконечные людские толпы, собравшиеся в день похорон Сталина на площади перед Зимним дворцом без всякого принуждения, но не ведая — зачем. Через три года секретарь Фрунзенского райкома партии, поразивший меня щеголеватостью и интеллигентностью, подробно пересказал школьникам-комсомольцам, и мне в их числе, тайный доклад Хрущева на ХХ съезде. Но и смерть Сталина, и критика в его адрес были событиями, как бы точнее сказать, скатывавшимися сверху, пусть и заставлявшими напряженно думать, но все же не дававшими мысли свободы и самостоятельности. Произошедшее властвовало над вами, не вы над ним и самим собой. Венгерская революция оказалась для меня первым случаем, когда я ощутил себя современником волеизъявления, шедшего снизу, бывшего мотивированным и целеустремленным, расковывавшего, хотя бы умственно, и тех, кто лишь следил за совершавшимся. Весь последующий распад советской империи, затянувшийся до 1991 года, был запрограммирован, предсказан на улицах Будапешта. Мой текст — о зависти. Омри, я завидую Вам в том, что Вы тогда были там.
Думаю, что готовность Омри к жизненному риску, толкнувшая его в ряды повстанцев, а затем повлекшая его из страны в страну — из Венгрии в Югославию, оттуда в Италию, далее в Израиль, — создает вокруг его личности какую-то мистическую ауру, действие которой я испытал на себе, почему имею право с уверенностью экспериментатора (точнее, объекта опыта) говорить о том, что Рассел и Витгенштейн запретили обсуждать как принципиально непроверяемое. Однажды в 1982 году Омри пригласил меня на небольшую полудомашнюю конференцию в Иерусалим. Я улетал туда из старого мюнхенского аэропорта, к основному зданию которого был пристроен трехсекционный барак для тех, кто собирался отбыть в Израиль. Я постоял немного в первом отсеке, затем вошел во второй, где таможенницы дотошно копались в чемоданах. Взрыв раздался в тот момент, когда я направлялся из помещения для досмотра в третье, где можно было расслабиться. Он разнес вчистую первую часть барака и покалечил шесть человек. Страха я не испытал, потому что был поглощен намерением купить Омри в подарок английского трубочного табаку. Периферийным зрением я зафиксировал молодых евреев, бросившихся с автоматами к окнам, сам же кинулся в duty free shop, но продавщицы в киоске не обнаружил. После моих выкриков о том, что я ищу pipe tobacco, из-за прилавка высунулась рука с железной коробкой, но женщина осталась то ли сидеть, то ли лежать на полу, невидимая мне. Рейс сильно задержался. Все это время Омри, нервничая, ждал меня в тель-авивском аэропорту. Способность подвигать людей на риск входит в состав харизмы. У меня нет никакого кудеснического дара. И в этом я тоже завидую Омри. Не будучи в данном случае слишком оригинальным, ориентируясь на моих любимых мыслителей 1930-х годов, я считаю, что если бы люди не умели создавать себе условий для ненадежного существования, то они потеряли бы свою лучшую часть — религиозных бунтарей и аскетов, отчаянных предпринимателей, первопроходцев, инакомыслящих и в политике и в культуре, да мало ли еще кого, кто остается верным антропогенезу, распространившему плохо приспособленное к выживанию существо по поверхности планеты. Втягиваться самому и втягивать других в опасность — человеческое дело.
Научные работы Омри я начал читать еще в России, до переезда в Германию. Прежде чем кое-что (с незаслуженной беглостью) заметить о них, мне нужно определиться с национальностью Омри. Сделать это крайне сложно. Еврейское, венгерское, русское, англо-саксонское; унаследованное по крови, приобретенное из языковой среды — в этом, как теперь говорят, миксе мне не удается выделить преобладающее начало. То, что я скажу, будет наверняка субъективно. Но тут Омри сам виноват, мешая идентифицировать себя. Итак, я поместил бы Омри в традицию знаменитых венгров ХХ века, блуждавших по миру, но, несмотря на весь свой космополитизм, ставших неотъемлемыми от русской культуры. Сюда относится, например, Бела Балаш, влиятельный кинотеоретик и участник работы над многими фильмами, перебравшийся в 1930-е годы из Германии в Москву. К этому ряду принадлежит и Дьердь (Георг) Лукач, проделавший тот же путь, что Балаш, — исследователь мирового романа и, быть может, самый оригинальный и самый смелый философ-марксист прошлого столетия. Омри продолжил эту традицию, однако придал радикализму, которым отличаются теоретические построения и Балаша и Лукача, совсем новый смысл. Радикально здесь не старание довести идею до крайности, до последней мыслительной черты (немой фильм открыл, по Балашу, человека в его первозданности — до того, как тот обрел Логос; настоящее — кульминация всей истории, полагал Лукач, изображая современность полем последней схватки между трудом и капиталом), но жертвенное самозабвение исследователя, отказывающегося от себя ради того, чтобы дать полный голос материалу. При такой установке важно не столько перещеголять конкурента в возведении идейных конструкций — одна другой головокружительней, сколько, напротив, уйти в тень изучаемого объекта. Этим объектом явилась для Омри литература, по преимуществу русская. И в ранних статьях о Мандельштаме, и в монографии о нем литературовед предоставил поэту возможность заговорить с нами совместно с тем великим множеством художественных текстов, на которые тот исподволь откликнулся в своем творчестве. Чтобы выявить эти “подтексты”, нужно было обладать феноменальной памятью. Уроки, которые Омри получил в Гарвардском семинаре Кирилла Федоровича Тарановского, были усвоены учеником, наделенным от природы какой-то невероятной способностью удерживать в сознании все прочитанное и увиденное в детальной точности. Такую память на поэтические тексты, которая дарована Омри, я встречал в жизни только один еще раз — у Иосифа Бродского. Сопоставления текстов, предпринимаемые Омри, неотразимы, в них не приходится ни на мгновенье сомневаться, и трудно понять, где тут кончаются знания филолога и начинается строгая самодисциплинированность естествоиспытателя, противного фантазиям. Пустые понятия, которыми кишат гуманитарные науки, не могут не вызвать у Омри возмущения: об одном из них — его демифологизирующее исследование по исторической семантике, названное в русском издании “Серебряный век как умысел и вымысел”. То же бережное обхождение с материалом, но не с текстовым, а с жизненным, — в документальной прозе Омри “Из города Энн”. Это внимание к мельчайшим подробностям как текстов, так и фактических обстоятельств — род высокой вежливости некоего транссоциального порядка; уважительное отношение к самому миру и к разыгрывающейся в нем человеческой истории; поклон, приветствующий встречу с бытием. Как бы мне хотелось иметь Вашу память, Омри!
В зависти нет ничего хорошего, пока в ней открыто не признаются тому, кому завидуют. И тогда она получает новое обозначение (вроде имени “Омри”) и называется восхищением. Я восхищаюсь моим героем. В последний раз я видел его из окна такси идущим по Невскому: невысокий, с почти офицерской выправкой, крупной, не клонящейся головой, модно одетый человек средних лет. Средних, Омри! Какие там семьдесят…