Философия стоиков не раз упоминается и в прозе и в стихах Бродского. Так, в автобиографическом очерке “Less Than One” он вписывает эту философию в балтийский пейзаж, изо дня в день воспринимаемый подростком, натурализует ее и представляет ее как свое — с детских лет — неотъемлемое достояние: “And from the gray, reflecting river flowing down to the Baltic, with an occasional tugboat in the midst of it struggling against the current, I have learned more about infinity and stoicism than from mathematics and Zeno”.

В “Строфах” к намеку на стоическое учение о смерти, о которой, согласно Марку Аврелию, не должен забывать живущий, примешивается шопенгауэровский мотив тщеты волевых усилий, вырождающихся в однообразие: “Все кончается скукой, / а не горечью. Но / это новой наукой / плохо освещено./ Знавший истину стоик — / стои[е?]к только на треть. / Пыль садится на столик, / и ее не стереть” (НСА, 115).

Место платоновских прототипов занимает у стоиков схватывание созерцателем предметов перцепции, выделяющее их из контекста (katalepsis). Зенон продемонстрировал впечатления, получаемые органами чувств от объектного окружения, ладонью с растопыренными пальцами, а katalepsis — плотно сжатым кулаком. Бродский использует первый из этих жестов, чтобы передать свой отказ от отпечатывающегося в представлениях восприятия реальности: “Здесь на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумлением на формы, / шумящие вокруг. / […] Да здесь как будто вправду нет меня. / Я где-то в стороне, за бортом. […] / И всею пятернею чувств — пятью / Отталкиваюсь я от леса / […] и мир течет в глаза сквозь решето, / сквозь решето непониманья” (“Новые стансы к Августе”, НСА, 54–55).

Отчуждение лирического субъекта от объектов так сильно у Бродского, что его не устраивает гносеологический оптимизм стоиков. Materia mundalis как таковая не обладает качественными различиями, которые позволили бы нам адекватно членить ее. В той мере, в какой человек совершает головное вмешательство в эмпирическую сферу, он создает “вещи”: “Вещи вообще холопы / мысли. Отсюда их формы, взятые из головы, / их привязанность к месту, качества Пенелопы, / то есть потребность в будущем” (“Новая жизнь”, ПН, ).

“Вещь” подлежит, так сказать, деконструированию, демистифицированию, концептуальной разборке на простейшие слагаемые: “Составленная из частей, везде / вещь держится в итоге на гвозде. / Стул состоит из чувства пустоты / плюс крашеной материи…” (там же, ). Бродский подхватывает методу Марка Аврелия, предлагавшего своим читателям воображать себе все материально явленное разложившимся, тленным. Мотив гниения обычен у Бродского — ср. хотя бы: “…падаль — свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц” (“Только пепел знает…”, ПН, ).

Если инобытие для Бродского — мнимая величина (“…вся вера есть не более, чем почта / в один конец” (“Разговор с небожителем”, КПЭ, 62); “…старость — это и есть вторая / жизнь…” (“Кончается лето…”, ПН, ), то бытие все же не однозначно, оно имеет два модуса — собственный, истинный (modus vivendi) и несобственный, ложный (modus operandi). Во втором случае в результате “мозговой игры” и смешения ее с сущим формируется обманная (вещная, конструктивная) многоликость, каковая скрывает за собой (“камуфлирует”, по частому у Бродского слову) равную обреченность всех ценностей на потерю, неизбежную для их смертного обладателя: “Там, наверху… / услышь одно: благодарю за то, что / ты отнял все, чем на своем веку / владел я. Ибо созданное прочно, / продукт труда / есть пища вора и прообраз Рая, / верней — добыча времени…” (“Разговор с небожителем”, КПЭ, 64).

Что касается владельца “чистого разума”, то он не более чем тело среди прочих тел, образующих в совокупности бескачественный континуум (substantia sine qualitate): “Все, что мы звали личным, / что копили, греша, / время, считая лишним, / как прибой с голыша, / стачивает — то лаской, / то посредством резца — / чтобы кончить цикладской / вещью без черт лица […] / Может, вообще пропажа / тела из виду есть / со стороны пейзажа / дальнозоркости месть” (“Строфы”, НСА, 109); “Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него, и потом сотри” (“То не Муза воды набирает в рот…”, У, 148).

Умозрение обязано, стало быть, признать и принять Ничто, абсолютное отсутствие (“…бытие — лишь следствие / небытия” (“В следующий век”, ПН, 193)), совместить свою инаковость с той онтологической пустотой, которая открывается на краю сущего: “…незримость / входит в моду с годами — как тела уступка душе, / как намек на грядущее / […] как затянувшийся минус” (“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлову”, У, 61).

В своей вовлеченности во время, дематериализующее пространство, убегающее из него в никуда, лирическое “я” не имеет никакой иной экзистенциальной опоры, кроме неплотского самосохранения — дисциплинированного презрения к любым напастям. Как свод жизненных правил поэзия Бродского полностью отвечает моральным наставлениям стоиков. Вместе со стоиками он исходит из недостаточности, определяющей человека (по Клеанфу, о ней свидетельствуют всяческие нужды, которые испытывают наши тела): “Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас! / Изобрази предательство тела, вынос / тела, евоный минус, оскорбленную невинность / […] Смотрите: она улыбается! Она говорит: / […] „Дайте мне человека, и я начну с несчастья“” (“Портрет трагедии”, ПН, 159–160).

Биофизическая нехватка восполняется в совершенствовании себя, в том самообладании (sophrosyne), в котором личность обретает автаркию, отрешается от внешних зависимостей: “Я не занят, в общем, чужим блаженством. / Это выглядит красивым жестом. / Я занят внутренним совершенством: / полночь — полбанки — лира. / Для меня деревья дороже леса. / У меня нет общего интереса” (“Речь о пролитом молоке”, КПЭ, ).

По причине того, что тело внешне относительно самости, в идеале равнодушной к нему, стоическая мораль, как ее преподносил Эпиктет в диатрибах, призывала к отречению от собственности, привязывающей Дух к материи, — и такова же цель, которую преследует Бродский: “Все, что я мог потерять, утрачено / начисто. Но и достиг я начерно / все, что было достичь назначено” (“1972 год”, ЧP, ). Мотив благих пропаж повторяется в “Выступлении в Сорбонне”: чтобы заняться философией, “…нужно / научиться терять, нежели приобретать, / ненавидеть себя более, чем тирана…” (ПН, 202). Этот текст суммирует отклики Бродского на нравственное учение стоицизма. Оно оказывается здесь равновеликим метафизике в целом с ее вселенским размахом: “…этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим / поведением, практически постоянно; / тот же, если угодно, космос…” (там же, 203). Свернутая к искусству жизни философия берет начало в самозабвении — в действии явно стоического происхождения: “Истинная любовь / к мудрости не настаивает на взаимности / и оборачивается не браком, / […] но безразличием к самому себе…” (там же, 202). Концовка “Выступления в Сорбонне” восходит к высказыванию Эпиктета о том, что человека по-настоящему должна заботить только душа, тогда как его плоть — дело врачей: “…когда / вы больны, необязательно выздоравливать / и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают / люди после пятидесяти. Вот почему они / порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой” (там же, 203).

Осмысление Бродским времени, фундированного из Ничто, со всей очевидностью ведет свое происхождение от “бытия-к-смерти” Хайдеггера. Бродский распознает в онтологизме и экзистенциализме “Бытия и времени” одно из продолжений стоического мировоззрения, ставшего, вообще говоря, чрезвычайно продуктивной моделью для последующего развития философии, давшего в ней множество ответвлений. Помещая бытующего перед лицом непреложной смерти во многом по образцу стоиков, Хайдеггер вместе с тем бескомпромиссно отбрасывает прочь их эвдемонизм, их моральную доктрину. Она утрачивает значение постольку, поскольку доведенный до максимума онтологизм не предоставляет никакой свободы решений тому, кто переживает свое бытие-в-мире. Сущее, по Хайдеггеру, открывается этому существу как возможность пребывать, то есть как конечность и временность пребывания (Dasein), и не допускает применительно к себе никакого личностного позиционирования, замещенного безличными заботой и тревогой (Man). Как бы ни были близки темпоральные представления Бродского к хайдеггерианству, моральный пафос уводит его лирику в сторону от системы взглядов, постулированных в “Бытии и времени”.

“Туллий. […] искусственное нигде не кончается. Естественное естественно и кончается […] Потому что за ним ничего не следует […] А вот […] — фехтование […] Вот это движение — взад-вперед по сцене. Наподобие маятника. Все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже […]

Публий(бросая меч). ТушБ; но так можно махаться до светопреставления.

Восстанавливая в правах Логос, попранный экзистенциализмом как в его агуманно-онтологической, так и в героико-нигилистической редакциях, Бродский обращается через голову ближайших предшественников из эпохи тоталитаризма и позднего авангарда к archБ — к первоистокам той, неоднократно трансформировавшейся по ходу социокультурной истории, мыслительной системы, основания которой заложил стоицизм. Несмотря на эту ориентацию вспять от поступательного движения европейской философии, поэзия Бродского не только реставрационна, не просто занята припоминанием древней истины, впоследствии искаженной. В той мере, в какой Логос, бывший для стоиков генеративно-регенеративной силой мироздания, разумной энергией, пронизывающей собой косную материю, смещается Бродским в дискурсивно-эстетическую область, где выступает в спасительной роли, лирика ревизует метафизику, становится Другим философии, превосходит последнюю в способности выжить даже в апокалиптических условиях, простираясь в постисторию. Над стоическим искусством жизни, обретаемым мудрецами, у Бродского превалирует искусство как таковое. Так сказать, обучая лирику стоическому умозрению, Бродский в то же самое время утверждает ее суверенность в качестве исключительного средства, обеспечивающего самости бессмертие, как бы ни была хрупка и ненадежна телесная оболочка. Но, диалектическим образом, лирика делается под влиянием философии собственным Другим, уравновешивает имманентный ей эгоцентризм с центробежным порывом в сторону от “я”, “к бытию вне себя” (“Bagatelle”, У, 19) ее субъекта, к взгляду на него с точки зрения воспринимаемых им объектов: “И уже ничего не снится, чтоб меньше быть, / реже сбываться, не засорять / времени. Нищий квартал в окне / глаз мозолит, чтоб, в свой черед, / в лицо запомнить жильца, а не / как тот считает, наоборот…” (“Как давно я топчу, видно по каблуку…”, У, 7).