Сколь бы успешными ни были производственные показатели в Китае и в Германии, кризис, грянувший осенью 2008 года, еще отнюдь не преодолен. Он принял иные, чем тогда, формы. Одна из них состоит в том, что за государственные расходы по спасению лопнувших банков и рабочих мест на предприятиях, оставшихся без заказов, надобно отныне отвечать народонаселению, которое столкнулось с удорожанием жизни. Рост цен на потребительские товары нельзя объяснять только биржевыми спекуляциями, взвинчивающими стоимость нефти, зерна, хлопка и прочих даров природы. Ведь эти, приостановившиеся было, спекулятивные операции оказываются снова возможными постольку, поскольку государства, восстанавливая рухнувшую конъюнктуру, затопили финансовый рынок дешевыми деньгами. Один лишь Центральный банк США выкинул в обращение в период острого кризиса экономики 600 миллиардов долларов. При нынешнем мирообъемлющем единстве хозяйственной системы неудивительно, что ни одна страна не заинтересована в упадке другой и следующем отсюда сужении рынка сбыта. Государственные облигации, выпускаемые в США для возмещения расточительной монетарной политики, скупает Китай (завладевший уже двадцатью процентами этого капитала), а за долги Греции и Ирландии ручаются богатые участники Европейского союза. В накладе остается рядовой покупатель. Инфляция, становящаяся все более заметной, являет собой обложение налогоплательщика неузаконенной дополнительной данью, которую вменяет ему сговор правительств с частным предпринимательством и между собой.
Но содержание инфляции не исчерпывается этим покушением власть и деньги имущих на права человека с улицы. Сюда приплюсовывается еще и то обстоятельство, что в первую очередь дорожает пользование продуктами, извлекаемыми индустрией и аграриями из естественной среды. Обыватель должен трясти мошной у бензоколонок и обзаводясь хлебом насущным. Получается, что он расплачивается за поддержание темпов того развития, которое протекает в среде искусственной, — за усовершенствование автомобильного парка или электронных гаджетов. Инфляция заставляет нас увеличивать траты на удовлетворение экзистенциальных потребностей с тем, чтобы обеспечить промышленности оптимальные условия для производства артефактов, обладающих престижностью — символической ценностью.
Переход госкапитала в руки отдельных лиц, с одной стороны, был актом преемственности в отправлении власти на производстве и в обществе, а с другой, — вызвал (пере)ориентацию сферы услуг на тех, кто оказался в выигрыше от этого процесса, с чем пришлось мириться бедным и беднейшим гражданам сократившейся империи.
Вместе с нивелировкой этнокультурной пестроты утратилась странность человека для самого себя. Философская антропология не случайно испытала взлет в эпоху Ренессанса — тогда же, когда европейским колонизаторам открылись пути, на которых они познакомились с культурами, экзотически отличавшимися от их собственных обычаев и предпочтений. Рассуждения Пико делла Мирандолы о “достоинстве человека” следует рассматривать в одном (пусть исторически растянутом) ряду с трактатом Джордано Бруно о множестве миров или с очерками Монтеня о разнохарактерности людских практик. Ощутимое наличие конкретного Другого дает импульс антропологизму, который сполна конституируется, однако, в той мере, в какой соотносит человека с отвлеченным Другим — с инобытийностью в каком-либо ее варианте, допустим, персонифицированной в фигуре Бога-Творца. Человек современности, homo socialis, озабочен не столько этим сопряжением себя со сверхъестественным началом, сколько своей связью с естественным окружением, с расстроенной его вмешательствами природой. Он консервирует среду обитания, предохраняя ее от окончательной катастрофы, от теплового шока. Генерализованным Другим, по контрасту с которым человек познает себя, может быть не только демиург, но и натуральный порядок.
На специфицировании человека под этим углом зрения сосредоточила усилия философская антропология (в лице Хельмута Плесснера, Арнольда Гелена и других) в период еще одного своего подъема, пришедшегося на 1920—1940-е гг. Сейчас, когда права животных отстаиваются с большей горячностью, чем гуманитарные ценности, человек более не противопоставляет себя природе, а партиципирует ее, сопринадлежит ей. Глобализм, занятый решением экологических проблем, словно бы отбрасывает нас к первосоциальности, формировавшейся в культе тотемных предков — растительных и бестиальных.
Население планеты устремлено к сплочению в некий гигантский коллектив, поглощенный тем, что всегда группировало людей в социуме, — борьбой за выживание. Если человек, несущий в себе sensus universalis, пускается на рискованные, смертельно опасные эксперименты, дабы, достигая крайностей, выяснить свой последний предел, то член общества, хотя бы и глобального, подвергает себя ограничениям, автоцензуре, аскезе, приспособительно включаясь в социальное тело, которое бытует тем надежнее, чем менее энергии оно расходует.
В трехтомной “сферологии”, одном из самых ярких философских трудов этого столетия, Петер Слотердайк изобразил цивилизационную историю как неустанное старание людей обезопасить себя возведением всяческих “иммунных систем”. Если автор “Сфер” (1998–2004) надеялся создать таким образом новую философскую антропологию (похоже, что в этом и заключалось его намерение), то он ошибся. Его сочинение — симптом своего времени, опрокидывание в прошлое того страха, в который ввергнута социальность, расширившаяся в мировую, опустошающая Другое, чем она (Бога ли, природу ли), столкнувшаяся с угрожающим нулем за своим порогом и потому идолизовавшая и натурализовавшая себя. Другое вписывается в планетарное коллективное тело, вызывая разительную поляризацию умеренных и непомерных доходов, причем богатства стекаются сейчас к далеко не малому числу собственников (за последний год в одной России прибавилось 39 миллиардеров).
Констатация того факта, что на рубеже XX–XXI вв. совершилась Великая капиталистическая революция, — общее место в новейшем политфилософском дискурсе. Тот же Слотердайк называет ее в недавней книге “Ты должен изменить свою жизнь” “перманентной”, имея в виду, что замысел, не осуществленный Троцким, удалось реализовать его заклятым классовым врагам (Peter Sloterdijk.Du muЯt dein Lebenдndern.Ьber Anthropotechnik. Frankfurt am Main, 2009.S. 637). Мировая революция, разжигавшаяся Третьим интернационалом, погасла, потому что ее обновительный порыв был слишком радикален: она предполагала отречение людей не только от имущественного владения, но и от распоряжения собой в пользу будущности — автонегацию человечества, которая допустима логически, но вовсе не в опыте, неотъемлемом от нашей памяти, от нас. Мировая революция капитала, напротив, есть умножение собственности, материальных благ и денежной массы. Соблазнам глобализма трудно сопротивляться — ведь он укрепляет идентичность индивида, распространяя ее на объекты, которые тот накапливает. Диалектическим образом такая экспансия самотождественности выливается в самоотчуждение получателя услуг и товаров и, соответственно, делает его подданным в царстве социальности. Троцкизм попробовал произвести антропологический переворот — глобализм упразднил веру в то, что появится homo novus, доведя до максимума возможности коллективного тела быть в настоящем, пребывать.
Что территории рекреации могут внезапно стать ненадежными, предугадал Мишель Уэльбек в романах “Расширение пространства борьбы” и “Платформа”. Но от его метких предвидений укрылось наступление такого времени, когда разноместные и отнюдь не одинаковые по конкретным причинам политические выступления вдруг стихийно сольются в единообразии, приняв вид “прямого действия”, равно конфронтирующего и с авторитарным правлением, и с репрезентативной (парламентской) демократией. Между вырвавшимися из-под полицейского контроля уличными толпами арабов, вандализмом греческих анархистов, манифестациями среднего класса в Иране, разгоняемыми из брандспойтов жителями Штутгарта, недовольными строительством нового подземного вокзала, и политэстетической партизанщиной московско-петербургской группы “Война” (список примеров далек от полноты) вроде бы нет ничего общего, за исключением того, что все эти случаи принадлежат к “action directe”.
Пока гуманитарии высокоумно выясняют, как авторы Просвещения и романтизма конструировали понятие “народ”, подозреваемая в мнимости абстракция заявляет о себе с наглядной непреложностью в качестве экстатической плоти, отстаивающей свои права. Это политическое тело не управляется извне, образуется самосозидательно. Разумеется, в его рождении в арабских странах повивальную роль исполнили “Twitter” и “Facebook”, однако электронные средства общения, достаточные, скажем, для проведения банковских операций, служат лишь подсобным инструментом, когда перед нами “прямое действие”. Чувство локтя здесь важнее, чем мобильная телефонная связь. Понятно, почему отключение Интернета не дает властям искомого ими эффекта, — это препятствие не способно предотвратить выход из себя вовсе не виртуальной народной массы.
Анонимный манифест французских неоанархистов, получивший теперь интернациональную огласку, но ставший известным уже в ноябре 2008 г., неспроста выказывает недоверие к электронным сетям, которые, как говорится в нем, “непременно выхватывают нас изздесьисейчас”. Сигналом к восстанию тунисцев против клептомана Бен-Али стало самосожжение мелкого торговца Мохаммеда Буазизи. Революция не flash mob, она черпает свой пафос, свою коллективную соматическую энергию из готовности индивидуальных тел к жертвенности, из их “гибели всерьез”, вдохновляется бесстрашием перед лицом смерти, авторитет которой сильнее любой государственной власти, отправляемой еще живыми.
То, что мне предстоит сказать, будет выглядеть странным, но только для тех, кто принимает текущую историю как должное, не замечая ее необычности, ее отклонения от всего известного нам о прошлом. Большинство видит переживаемое нами время инерционно, но есть и такие, для кого оно уже не может быть истолковано по старинке. К их числу принадлежит итальянский философ Ремо Бодеи. В статье “Открыть будущее” (Lettre International. 2010. № 91. Р. 10–12) он пишет о разыгрывающемся на наших глазах сломе эпохальной истории, о ее индивидуализации, о замене больших проектов по переустройству культуры множественным планированием частных судеб. Эта модель поддакивает либерализации рыночной экономики, чего добивается глобализм, но игнорирует вовсе не индивидуальное сопротивление ему — то намеренное, то объективно данное. “Перманентная” революция капитала — и впрямь небывальщина, поскольку до того все значительные социально-политические перевороты были нацелены на устранение неравенства между людьми (между колониями и метрополиями, обездоленными и имущими слоями населения, мирянами и клиром, бесправными и правомощными сословиями и т. д.).
Глобализм же, напротив, насаждает несправедливость, будь она воплощена в асимметричных войнах, где победитель предопределен, или в головокружительной разноуровневости доходов, позволяющей нуворишам создавать свое общество роскоши и развлечений, которое пересекает национальные границы и надстраивается над рутинным социумом наподобие сверхъестественного и чудесного — в качестве псевдоинобытия. Именно с этим гламурным мировым гетто и входят в конфликт “прямые действия”. Они являют собой восстание всечеловека, коему дорого его равенство с другими, против человека социального, превзошедшего самого себя, вожделеющего потусторонности уже в здешней действительности, одинаково комфортно себя чувствующего и в авторитарных и в демократических государствах. Революция капитала столкнулась с встречной революцией, глубоко традиционной по смыслу — эгалитарно-антропологическому, как то было всегда, когда политическую жизнь сотрясали преобразовательные сдвиги. Можно утверждать, что мы имеем дело сегодня с протестом самой вековечной истории против постисторизма, постепенно превратившегося из интеллектуальной моды, каковой он был в 1960—1970-х гг., в опыт по выработке мер, защищающих общество и особенно его верхушку от всевозможных угроз, говоря по существу и без околичностей, от изменчивости, от дестабилизации, которая включена в состав творчества.
Они вклиниваются в пазы между большими культурными периодами как телесные аналоги эпохальной динамики, но разнятся с духовными обновлениями тем, что не влекут за собой усложнение картины мира, а, как раз наоборот, производят великое упростительство социореальности, из которой изгоняется все обособленное и тайное. Глобализм порвал с прошлым еще и в том отношении, что стал революцией без риска (за исключением финансового), без отваги (если не считать смелостью уголовно наказуемое уклонение от налогов), без самозабвенной жертвенности (обернувшейся раздачей взяток). Ни на рынке, ни в электронной Сети (очень похожей на него) жизнь не ставится на кон, как ставилась прежде в моменты народных возмущений и как это снова происходит то в Тегеране, то в Каире, то в других городах.
Бунтующие энтузиасты искупают ущербность поколения, потерянного в блого(вместо: благо)писании, в погоне за денежным преимуществом (что когда-то звалось корыстью) и в досужей созерцательности (которую навязывают культура зрелищ и культ лицедеев). Если инфляция набивает цену существованию, делает его чрезмерно дорогим и отсюда значимым хотя бы отчасти фиктивно, то героизм придает ему сущностность, которой оно лишено, пока безопасно, пока не оказывается на краю пропасти, где экзистенция тем более эссенциальна, чем меньше у нее шансов оставаться собой. Антиглобалистская революция отрицает капиталистическую, помимо всего прочего, еще и так, как философия, проясняющая сущность явления, несходна с поверхностным его рассмотрением или привнесением в него мнимого смысла. Героизм метафизичен, раз он вершится на грани бытия, и потому есть самый убедительный довод против той пседоинобытийности, которой богачи отгораживают себя от остальных смертных. От хайдеггеровского “Man”, от безликой обыденщины, запротоколированной Сартром в “Тошноте”, людей освобождает то испытание, которому они подвергают себя, не пугаясь гибели.
Интерес к непредсказуемому, колеблющемуся, не отвечающему бинарной логике, расположенному за чертой постигнутого и вообще постигаемого проекционен, отражая особенность исторической ситуации, в которой мы находимся. Наш горизонт ожидания размыт. Чем бы ни завершились революции в Магрибе — лаицизмом по турецкому образцу, теократией по иранскому или возвращением к единоличному деспотическому правлению, — они не несут с собой новой эпохальной вести. Еще менее она ощутима в неоанархизме, не более чем разрушительном. История прозрачна для своих субъектов, пока у них есть идея истории, влекомой ли, по апостолу Павлу, к новому небу и новой земле или к коммунизму, по Марксу. Но когда вспыхивает восстание истории как таковой, будущее теряет твердые контуры. Заразительные беспорядки, возникающие то здесь то там, традиционны, с одной стороны, но с другой — они все же не повторяют революционные события минувших лет. Сейчас в интеллектуальном обиходе нет никаких футурологических проектов, кроме расчета на неуемный экономический рост, вынашиваемого глобализмом, который, однако, попал в полосу кризисов. Надеяться вместе с Ремо Бодеи на замещение эпохальной истории частнозначимыми историями не приходится, потому что у первой нет альтернативы. Как может человечество пребывать сразу в разных временах и быть при этом самотождественным? Даже и вошедший в силу предпринимательский индивидуализм не разветвил mainstream истории по многим руслам, став глобализмом. Нет, единство истории не исчезает и сейчас, но оно удерживается лишь в виде минус-эпохальности, в качестве стадии, на которой homo universalis не ведает, куда он попадет, если homo socialis будет хотя бы временно побежден.