Я вернулся в Ленинград после многомесячного отсутствия летом 1958 года. Город было трудно узнать.

Необычное стало являться в нем уже раньше, вскоре после смерти Сталина, приняв облик стиляг. Первым стилягой, которого я увидел, был новый учитель физкультуры – долговязый, с коком, взбитым на голове, в удлиненном пиджаке и в ботинках на толстой подошве. Вместо осточертевших упражнений на шведской стенке мы, ученики шестого класса, занялись с ним баскетболом, но чаще он забывал о своих педагогических обязанностях, усаживался на стол, свесив ноги, и пересказывал нам «Трех мушкетеров». Немало времени спустя, я, уже взрослым человеком, встретил его на Моховой в толпе, ломящейся на премьеру «Зримой песни» – сенсационного спектакля, поставленного молодежью из Театрального института. С момента моего знакомства с любителем Дюма миновало тринадцать лет, но он был все тем же – выделявшимся из людской массы по давно ставшими старомодными приметам: коку и увесистой обуви. Революция стиляг относилась к числу тех немногих, что не были преданы. Чем формальней инновация, тем она самодостаточней и тем легче она застывает, каменеет, превращаясь в памятник самой себе. Выраженность вовне, протестующая против унылой униформированности всех, кто тебя обступает, – ценность как таковая. Стиляги насаждали моду, вступившую в противоречие с самой собой, со своей легкомысленной изменчивостью, достигшую той же завершенности, которая свойственна вечным математическим построениям.

То, что поразило меня летом 1958 года, было прямо противоположно бунту формы. Я поступал в университет и, возвращаясь однажды светлым июльским вечером оттуда домой через Дворцовый мост, застал возле Адмиралтейства группу английских туристов, взятую в кольцо пытливыми аборигенами. Граждане двух стран, мешая языки, непринужденно болтали друг с другом. Таких чудес прежде не случалось. Особенно потряс меня молодой человек, предложивший англичанам сводить их в запасники Русского музея и показать там живопись авангарда. В увиденное и услышанное на улице было трудно поверить! Вдруг прекратили существование любые формы, запрещавшие непохожесть ли, похожесть ли на общепринятое. Табу, вообще говоря, означают власть наружного над внутренним, явленного над смыслом (который делается тайной). Люди, собравшиеся рядом с Адмиралтейством, были ничем извне не ограничены, взаимно открыты – в отличие от дверей запасников.

Табу мертвят, они монументализируют порядок, рассчитывающий установиться раз и навсегда. Ломая их, город оживал после опустошившей его большевистской революции, подавления Кронштадтского восстания, партийных чисток, изгнания дворян, убийства Кирова, Большого террора, беспримерной блокады и «ленинградского дела», уже в третий раз за незначительный промежуток времени вырубившего местную партийную верхушку. Оживал – но так никогда и не ожил. Ленинград не смог избавиться от своего тягостного прошлого. Исчезали храмы (например, снесли Греческую церковь – неподалеку от двора, где воспитывался нынешний президент Российской Федерации), убывали горожане (рос исход еврейского населения), запрещались выставки (я был свидетелем того, как сорвалась первая попытка продемонстрировать публике работы Павла Филонова), горели мастерские художников, судили писателей (Бродского, Марамзина), сажали (кого за невинное диссидентство, кого за принадлежность к подпольному Всероссийскому социал-христианскому союзу освобождения народа) – пусть даже политические репрессии и не достигали прежнего рекордного уровня.

Короткой передышки в гонениях на город, наступившей в конце 1950-х, хватило, однако, для того, чтобы он произвел на свет лучшую в ту пору в стране поэзию и прозу.

Я не попал на дневное отделение филфака, устроился на вечернее и там подружился с Бродским, посещавшим наши семинары на правах вольнослушателя. Иосиф еще только принялся за сочинение стихов. Ничего особенно не предвещало, что сбивчиво говоривший парень в потертом пальто пополнит собой ряды нобелевских лауреатов. И все же из стихов, которые он зачитывал нам в коридорах филфака скороговоркой (без будущего эстрадного захлебывания словом), шло так много энергии, что сразу делалось ясным – ее достанет и на будущее. Через пару-другую лет я взял себе на заметку, что Иосиф возрождает кладбищенскую поэзию романтиков и что ему особенно удаются стихотворные некрологи и автоэпитафия.

В 1965 году я прочитал в альманахе «Молодой Ленинград» написанный за три года до того рассказ Битова «Пенелопа». Текст держал читателей в напряжении не интригой, а тем, что в нем ничего не происходило. В напрасном ожидании Годо мы, как обнаруживалось, пребываем, не отдавая себе в том отчета, ежедневно – стоит только выйти на ленинградские улицы. Я сблизился с Андреем много позднее. Но знакомство могло бы состояться и раньше: от здания Двенадцати коллегий до Горного института, где он учился, было рукой подать.

Я общался тогда с многими даровитыми молодыми людьми, охваченными надеждой: без этой среды не сложились бы затмевающие прочих творческие личности Бродского и Битова. Вот что отличало обоих от окружения – не свойственные большинству безнадежность и готовность стоически принять несбыточность, отсутствие. О чем повествует «Пенелопа»? О страхе перед объектом, о смятении рассказчика, который не отваживается завязать отношения с наголо остриженной девушкой (не из лагеря ли она возвратилась?), но это – на поверхности. В глубине текста мысль о Ничто.

После того, как Петроград перестал быть в марте 1918 года столицей Российской империи, он выпал из истории. Урбанное пространство, перспективированное апокалиптически (так охарактеризовал петербургский миф Владимир Топоров), превратилось в постапокалиптическое. Максимум историчности, достигаемый таковой в светопреставлении, в преобразовании всего что ни есть, сменился загробным существованием, бездуховным вторым пришествием мертвых тел. В том, что городу присвоили имя умершего вождя, была непреложная закономерность. За пределом линейного протекания событий разные эпохи утрачивают свои позиции и синхронизируются. В «Комедии города Петербурга» (1926–1927) Даниил Хармс выводит на сцену одновременно Николая II, Петра Великого и комсомольца Свистунова. В бытии-из-смерти суд и казнь более невозможны. Приказ Николая II повесить некоего Щепкина невыполним: «Ну, мы свяжем его, убьем. Какая польза? Он послезавтра оживет…» Дух логичен, потому что ему не на что опереться, кроме как на себя, на силу неопровержимых выводов из постулированных им посылок. Там, где его нет, воцаряется абсурд. Alter egoавтора (небожественной) «Комедии…», псевдодемиург Обернибесов, сетует на учиненный им беспорядок, замечая о своих героях: «Я создал их в поспешности». Время сжимается, когда ему грозит убыль.

По ту сторону апокалипсиса время переживалось и в иных формах. Леонид Липавский рассуждал о его приостановке и приходил в своем «Исследовании ужаса» (начало 1930-х годов) к заключению: «Страх перед мертвецом – это страх перед тем, что он, может быть, все же жив». В зoщенковской автобиографической повести «Перед восходом солнца» (вторая половина 1930-х – начало 1940-х годов) прослеживается преждевременная психическая гибель человека – подобия заложного покойника, если и превозмогающего свою ущербность, то только в осознании ее этиологии. Крах потуг возродить гуманитарную культуру – тема «Козлиной песни» (1927) Константина Вагинова. Все, что остается персонажам этого романа, – удержание прошлого в памяти, его коллекционирование, некромания. В предисловии к роману автор называет себя «гробовщиком».

Петроградско-ленинградская литература проделывала путь от изображения того, как деградируют жители умирающего города («Сентиментальное путешествие» Виктора Шкловского, 1923; «Пещера» Евгения Замятина, 1926), к выдвижению на передний план вырождающихся художественных текстов, к зомбированной беллетристике. Та же «Козлиная песнь» – несовершенное повествование, последовательно теряющее цельность по мере развертывания то в раздвоении действующих лиц (Агафонов / Неизвестный поэт), то в слабо мотивированном сцеплении эпизодов, то в установлении равнозначности низкого и высокого (Костя Ротиков собирает надписи в общественных уборных, а его двойник Миша Котиков – материалы к жизнеописанию литературного мэтра Заэвфратского). В загадочном романе Андрея Николева (А.Н. Егунова) «По ту сторону Тулы» (1931) жанр идиллии контрастирует с как бы неполноценным планом выражения – со сбивчивым счетом глав (за первой следует третья). Зияний в событийной последовательности повествования при этом не наблюдается. Текст, созданный в Ленинграде, испорчен, даже если он de facto не нарушает никаких норм. Слово «деформация» имел обыкновение применять к литературе Юрий Тынянов. Повреждения в тексте входят в недвусмысленное соответствие с перевоплощением имперского центра в выморочный локус. Мы-повествование в «Городе Эн» (1935) Леонида Добычина (тесно связанного с Ленинградом) компрометирует pluralis majestatis, представляя собой симбиотическую речь ребенка, не сумевшего отделить свою точку зрения от материнской, попавшего во власть чужого видения, не дозревшего до суверенности.

В городе, у которого была отнята его функция, литература оказывалась во многом освобожденной от прагматического задания, от обязанности обслуживать навязчивый социальный заказ. Литература теряла в общественном признании, влачила неофициальное или полуофициальное существование, но выигрывала в независимости, в самоволье, в накоплении «внутреннего опыта». Самокритика художественного текста, предпринятая поздним авангардом в Ленинграде, была далеко зашедшим экспериментом, ставившим словесность в пограничное положение между еще-жизнью и уже-смертью, дерзанием, испытанием, добровольно принимаемым на себя художественным творчеством. Парадокс Петербурга заключался в том, что город был витален в своей «умышленности», искусственности – как реализация головного проекта. По контрасту с этим ленинградская проза деидеологизировалась (что было подчеркнуто в первой же декларации «Серапионовых братьев»), расставалась с верой в воплотимость отвлеченных представлений. Игра воображения в литературе лишь кажется таковой, скрывая свою фактическую подоплеку. Ведущий жанр ленинградской прозы – roman à clef, будь то «Козлиная песнь» Вагинова, «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (1928) Вениамина Каверина, «Сумасшедший корабль» (1930) Ольги Форш.

Когда Ленинград вдруг ожил на мгновенье после всех постигших его казней египетских, он не мог не вспомнить о своем изначальном имперском величии. Реального пути возвращения в славное прошлое не было. Но тем большее значение обретала литература, имагинативно восполнявшая действительную нехватку. В прозе Битова и в поэзии Бродского к продолженной обоими традиции постапокалиптического ленинградского авангарда присовокупляется тема империи, повернутая вполне позитивно. В путевых очерках Битова, странствовавшего по советским окраинам, имперское пространство предстает открывающим автору возможность для распознания Другого в себе и себя в Другом. Общечеловеческое дано здесь не в потенции, а in actu – примерно таким же образом понимал оправданность империи Данте Алигьери в трактате «Монархия» (1313). Тогда как Эдвард Саид («Ориентализм», 1978) обвинял колониальный дискурс в том, что тот выступает орудием власти, лишая Другого права на автопрезентацию, битовская империя – это не из метрополии «воображаемая география», но география, раскрепощающая воображение, формирующая расширенное в своей сопричастности инаковости сознание. Имперский пафос Бродского лиричен, а не нарративен, как у Битова. Идеал Бродского – космополис стоиков, каждая часть которого больше самой себя в своей принадлежности к целому. Империя предоставляет индивиду, в том числе и лирическому субъекту, надежное бытийное основание, ибо ее социальный строй отвечает единству (во множественности) природного порядка. Даже если космополис несправедлив к подданным, из него не вырваться, как нельзя убежать и от вечности: преисполненный имперскими доблестями поэт Туллий в пьесе «Мрамор» (1984) по собственной инициативе возвращается после побега в тюрьму, куда был заточен без вины – по разнарядке.

Иосиф подарил мне «Мрамор» с инскриптом: «Примите эту книжку, сэр, Она – отрыжка СССР». Так же он надписывал пьесу и прочим адресатам. В каком-то смысле он никогда не покидал Ленинграда, потому что, куда бы он ни попадал по житейским и политическим обстоятельствам, его имперский город-мир оставался с ним, в нем. Можно предать империю ради еще одной – от имперскости избавиться нельзя: «Как бессчетным женам гарема всесильный шах / изменить может только с другим гаремом, / я сменил империю». Поскольку империя гарантирует персональную идентичность, постольку распад советской колониальной державы не был принят Бродским – на ее приближающийся крах он откликнулся насмешками над перестройкой в сатирической драме «Демократия» (1990). Для Битова конец советской империи хотя и трагичен («Ожидание обезьян», 1993), но не бесперспективен, будя интеллект. В «Попытке утопии» (1992) Битов писал: «Главное постараться не внушать, не давить, не настаивать на правоте – избежать агрессии. И это трудно. Это такаяработа. Это, по-видимому, и есть мысль. Ее попытка». Какой бы вираж ни заложила история, повествовательное сознание по-родственному поддакивает ей.

Приход к власти в Москве выходцев из Ленинграда, совершившийся на грани XX–XXI веков, поначалу выглядел случайностью, но, чем дальше, тем больше в этой кадровой перестановке проглядывала закономерность. Неужели из тех же университетских коридоров, что и мы, явились на публику и принялись управлять ею люди, подавившие зарождавшееся в России гражданское общество, оболванившие народные массы ура-патриотической пропагандой и дезинформацией, поправшие региональные вольности и академическую автономию, поднявшие на головокружительную высоту престиж чиновничьей верноподданности, прибравшие к своим рукам суды, сделавшие принятие политических решений бесконтрольно-непрозрачным и давшие в запретительском раже право голоса такому мракобесию, которого страна не ведала с послевоенных лет? Увы мне! – мы из одной и той же alma mater. Питерская тоска по империи, бывшая «мозговой игрой» шестидесятников, стала востребованной вслед за роспуском Советского Союза как госполитика. Ностальгическая жажда периферии снова вдвинуться в центр исторического процесса перешла из духовной культуры в практику, прагматизировалась. Но poiesis и praxis – разные вещи. Политическая стратегия, попавшая под диктат имперской фантазии, – краткосрочный, промежуточный симулякр, не подходящий для длительного использования, неспособный принести устойчивый успех. Praxis – не совсем точное слово применительно к текущему положению дел. Точное – quasi praxis, «псевдёж», как говаривали в 1960-х. История повторяется отнюдь не как фарс. Она репетитивна, если иссякает ее изобретательность.

Российская империя возникла не с нуля. В перевернутом виде она воспроизводила ту геополитическую конфигурацию, в которой Киевская Русь была религиозной провинцией Царьграда, а Москва – данницей Орды. Именно поэтому позднее Россия выступила, по словам Александра Эткинда, «как субъектом, так и объектом колонизации». Озеркаливание подвластности в имперском могуществе не сказалось нигде и ни в чем с такой же разительностью, с какой оно запечатлелось в новой немецкой столице государства, заложенной Петром. Город подозревался в западничестве вплоть до 1949 года, когда его гуманитарная профессура подверглась разгрому (дотошно реконструированному недавно Петром Дружининым) за «низкопоклонство» перед европейской наукой. Взяв власть в Москве, ленинградцы возобновляют «внутреннюю колонизацию» в проводимом административной элитой манипулировании общественным мнением. Но расточивший западную ауру, так сказать, девестернизованный, Питер занят этим привычным для нашего отечества делом вовсе не по заветам своего зиждителя, а на доморощенный манер, отрывая страну от глобализовавшейся истории, уповая на память о безвозвратно минувшем (о победах в войне 1941–1945 годов), ища подмогу у иосифлянской церкви, с XVI века готовой к сотрудничеству с репрессивным государством.

То, что случилось в стране в 1991 году, как будто мало отличается, если не считать запоздалости, от развала колониальных режимов, пережитого Великобританией и Францией, и от неудачной попытки нацистской Германии стать имперским образованием, сторицей вернуть потерянное в Первой мировой войне. Лишившись колониальной идентичности, эти европейские государства нашли компенсаторный выход из создавшейся ситуации: Лондон сделался одной из важнейших мировых столиц финансового капитала, Париж разнес в 1960–1980-е годы по всем уголкам Земного шара (тогда еще радостную) весть о новой постмодернистской философии, Германия добилась послевоенного «экономического чуда» и вышла на чемпионское место среди стран-экспортеров промышленной продукции. Из перечисленных достижений другого колониализма чисто идейным было только французское. Все же нельзя упускать из виду той подвижности культурного контекста, в котором происходило прощание с империей в Великобритании и Германии. Первая узаконила моду на поп-культуру (прежде всего музыкальную), вторая завоевывала духовную влиятельность, возрождая и обновляя свою герменевтическую традицию. Кризис колониализма, грянувший после Второй мировой войны, преодолевался в Западной Европе во взаимообусловленности банковско-индустриальной и духовной деятельности. Другой колониализм не зарится на чужие территории. За рубежом своих очагов он завладевает умами и желаниями людей – делающих деньги, цитирующих Мишеля Фуко и Жака Деррида, покупающих автомобили престижных немецких марок.

Что до России, то она исчерпала возможность реставрировать колониализм уже в начале XX века – тогда, когда большевики перенесли столицу из Петрограда в Москву. «Россия, – замечал Егор Гайдар, – уникальное государство, сумевшее в 1918–1922 годы восстановить рухнувшую империю». Во второй раз порыв к возрождению великодержавности тянет страну вспять, загоняет в тупик стилизации, в искусственный порядок, противящийся поступательному ходу времени, не обещающий небывалого в будущем. Панический страх Кремля перед революциями (даже далекими – разыгрывающимися в арабском мире) проистекает из нежелания бытовать в линейной истории, в зоне контакта с живой непредсказуемостью. Откуда и рекрутировать первых лиц государства, как не из запущенного и заглохшего петровского «парадиза», из некрополя? Ведь империя разделила судьбу своей давно покинутой столицы.

Вместо того, чтобы поставлять на международный рынок товары другого колониализма (финансовые, философские, индустриальные, эстетически-медиальные), Россия увязла в старом имперском сознании, в некомпенсированном прошлом, в воспоминаниях о своем православно-большевистском мессианизме, во «временах очаковских». Заботы по удержанию в социостазе малой империи, сохранившейся после исчезновения большой, и по наращиванию влияния на «ближнее зарубежье» (вплоть до отторжения его кусков) не позволяют национальной энергии свободно трудиться на будущее. Деньги из госбюджета вкладываются не столько в рост интеллектуального достояния общества, сколько в попечение за изнуряемыми телами – спортсменов и воинов. Общество прозябает в безыдейности, робкие поползновения вывести его из инертного состояния и увлечь интеллектуальными дискуссиями обрекаются на провал, не поддержанные средствами массовой информации. Призывы найти новую для страны национальную идентичность, не смолкающие со второй половины 1990-х годов, остаются бесплодными. Новой нет, прежняя, колониальная, более не имеет под собой достаточной базы. Нефть и газ, продаваемые Кремлем за границу, – плохое оружие для покорения соседей, не говоря уже о мире, потому что этими природными дарами владеют и многие иные страны.

В результате гражданской войны Российскую империю удалось собрать из ее обломков (а затем – при Сталине – и расширить) в качестве идеократии, альтернативной цивилизационному засилью третьего сословия, господству капитала. Сегодняшняя конфронтация моей родины – ни много ни мало – с миром не претендует на визионерство, не подчиняется большой наднациональной задаче. Были вожди (планировавшие перманентную революцию, горячую и «холодную» войны) – их сменили телевизионные имиджи. «Тень, знай свое место», – как сказано у одного из ленинградских авторов, Евгения Шварца.

В силу географического положения и культурной традиции Россия могла бы быть миролюбивой посредницей между Востоком и Западом, соревнующимися сейчас за главенство в планетарном хозяйствовании. У такого сценария нет ни режиссера, ни исполнителей. Почему мои соотечественники одержимы неблагополучием, катастрофизмом и неуживчивостью? Почему их так легко спровоцировать на агрессивность, направленную вовне, и так просто опутать мелочными законодательными запретами, нарастающими в удручающем пролиферировании, ничем не оправданном – даже и защитой от террористической угрозы? У меня нет ответов на эти вопросы. Могу только констатировать: «предвестьем льгот» явилась вторая половина ХХ столетия и «гнетом мстит за свой уход» в веке нынешнем.