1. Себя толкующая история
Яркая работа А.М. Эткинда познакомила русскоязычного читателя с проблематикой одной из интеллектуальных мод, докатившихся во второй половине 1980-1990-х гг. из США до Европы. New Historicism (в дальнейшем: NH), показывает А.М.Э., был результатом сдвига, который случился в мышлении гуманитариев, не удовлетворяющихся более идеями раннего постмодернизма, и который подчинил себе многих ученых — отнюдь не только записных представителей школы С. Гринблатта и Л.Э. Монтроуза.
Разбираясь в отношениях между историей и текстом, А.М.Э. высказал одно чрезвычайно знаменательное для меня суждение:
Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.
Я позволю себе развернуть эту мысль следующим образом. Будучи самодостаточным знаковым образованием, текст представляет собой не просто переход от данного (темы) к новому (реме), но (квази)логический вывод одного из другого. Текст потому и не нуждается в опоре на внешнюю действительность, что он в себе содержит свое объяснение. Какие бы res gestae ни описывал текст, специфически текстовым действием оказывается обоснование (явное или неявное) того замещения, о котором сообщается. Любой текст в своей самодостаточности (речь не идет о сугубых документах, до которых я доберусь только в заключительном разделе статьи) — двойная субституция, которая трансцендирует трансцендирование, привнося в него цель, не предсказывавшуюся в его условии. Если угодно, текст взывает к ratio как к religio. В качестве события текст есть толкование события, обозначиваемого им. В нем может присутствовать и метатекстовой "голос", как это продемонстрировала А. Вежбицка.
Но все же главное и первичное в нем не его метатекстовой, а его метаакциональный характер. Перемещение от того, что было, к тому, что наступает, делается в тексте интеллигибельной необходимостью (неважно, как оцениваемой). Текст служит медиатором (что подчеркивает А.М.Э.) в таком времени, которое наполнено неизбежным смыслом. Именно это время подразумевается в понятии "история". Текст творит историю, которая тем самым не имеет ничего общего с биологической эволюцией. Res gestae могут задерживаться в коллективной памяти или ускользать от нее (мой поход в табачную лавку не принадлежит истории, хотя в нем данное сменяется новым). В противоположность действиям все тексты имеют шанс стать единицами хранения в архиве. Фактические действия исторически релевантны, если они обладают текстопорождающей мощью (безразлично, какой смысл при этом в них вкладывается: в одной и той же войне может быть увидено и исполнение апокалиптического пророчества, и результат дележа мира международным капиталом), или текстообразны (являя собой какую-либо из форм того, что Гринблатт определяет как "self-fashioning" индивида), или вытекают из текстов (наподобие того, как революции неизменно воплощают собой некие предшествовавшие им идеологии, на чем настаивал уже А. де Токвиль). Иными словами, поступки историчны, поскольку они отрываемы от самих себя в той мере, в какой они не только удовлетворяют потребности тех, кто их совершает, но и предполагают наличие (ad hoc или post hoc) гипотезы о том, в чем их суть, т. е. другого сознания, чем то, что непосредственно руководит акцией. То, что Ницше имел в виду в словосочетании "der wahrhaft geschichtliche Connexus", образуется благодаря тому, что текст в качестве толкования действительности в ее временном развертывании поддается перетолкованию, отправляющему его туда, откуда он возник, — в историю. Она ловит мир в сеть текстов. История становится мировой, ибо трансцендирование трансцендирования не ведает никаких границ: ни национальных, ни жанровых, ни персонально-авторских. Текст не откладывает (diffОrance) обозначивание (как мнилось Деррида в "De la grammatologie", Paris, 1967), он находит в последующем тексте свою онтологию, он превращается в нем в то, что он есть и чем он чреват, — в феномен истории. Текст всегда в прошлом. Таковы, как будет видно, и тексты об истории.
2. Слабый постисторизм
NH явился на свет в итоге и в виде отрицания того развития исторической науки, которое началось вскоре после Второй мировой войны. В эти годы ряд тех исследователей, которые нацеливали внимание на своеобразие переживаемого ими периода, применили к нему понятие "постистория". Одним из них был Л. Мамфорд. Он разложил мировой культурный процесс на несколько стадий ("архаический человек" > "цивилизованный" > "осевой" > "человек старого мира" > "человек нового мира") и пришел к выводу (со ссылкой на: Roderich Seidenberg, "Posthistoric Man", University of North Carolina Press, Chapel Hill 1950), что современностью владеет тот, кто конституировал себя по ту сторону истории. Вместе с Сейденбергом Мамфорд рисует постисторического человека отторгнувшим авторитет от собственного организма, не отшатывающимся от геноцида — от уничтожения человека в его биологической данности, тем более впадающим в иррационализм, чем более рационализируется производство, и т. п. Мамфорд не считал, однако, что "posthistoric Man" кладет конец диахронии и предвещал (в духе историософии К. Ясперса) наступление такого эона, в котором произойдет встреча всех историко-культурных типов людей друг с другом.
Иначе, чем Мамфорд, но, как и он, критически изображал постисторию А. Гелен. Он моделировал ее (отчасти следуя за: Hendrik de Man, "Vermassung und Kulturverfall", MЯnchen, 1951) в форме "кристаллизовавшегося общества", маячащего в той уже приближающейся дали, где одна из великих держав захватит мировое господство. Как легко догадаться, Гелен на пессимистический лад возрождал кантовский утопический проект "мировой республики".
В ту же пору, когда вырабатывалась концепция постистории, ученые с преобладающим методологическим интересом поставили под сомнение способность исторического дискурса быть носителем фактической истины. Р. Дж. Коллингвуд не усматривал разницы между романом и историческим исследованием, поскольку в обоих случаях перед авторами стоит задача представить их миры когерентными. Запись истории таит в себе "the necessity of the a priori imagination". Такого рода воображение зависит от "here-and-now" историка. Но в этом, по Коллингвуду, нет большой лжи. Воображение, которое не может обойтись без "картины прошлого", адекватно истории как врожденной человеку идее, заключал Коллингвуд, обращаясь, как он сам подчеркивал, к картезианскому языку.
Диалектичным, не абсолютным был и тот скепсис, который К. Поппер направил в "Открытом обществе…" против философии истории. Чаяние отыскать общее значение истории напрасно, ибо она есть не что иное, как множество разных историй борьбы человека с человеком за власть, т. е. лишена антропологического содержания. Рассуждая так, Поппер соглашался с Т. Гоббсом, для которого status naturalis humanis (= война всех против всех) не отменяется полностью и после возникновения государств, и противоречил X. Плесснеру, утверждавшему, что в непрерывно возобновляемой власти современности над прошлым выражается политическая природа человека как такового. То, что исторические изменения не имели генерального значения, еще не говорит о том, что люди не способны придать его истории, — мир должен, по рецепту Поппера, в волевом акте объединить усилия при построении "открытого общества": "…although history has no meaning, we can give it a meaning".
Вряд ли будет натяжкой предположить, что мысль об исчерпанности исторической энергии, о наступлении эпохи, расположенной за пределом культурно (Мамфорд) или социально (Гелен) плодотворных преобразований, явилась откликом на повторение мировой войны. Циклизованность события, имевшего всеземной масштаб, влекла за собой у историков разочарование в современности, побуждала их осознавать настоящее как время, когда сбился с шага обычный ход, алгоритм истории. Если повторение тотально, то новым истории, всегда бывшей необратимой, оказывается постистория. Упреки, которые Коллингвуд адресовал конкретным исследованиям прошлого, а Поппер — философии истории, были сделаны из того же хронотопа, что был назван их коллегами постисторическим. Думающий об истории не соответствует своему предмету тогда, и, в сущности, только тогда, когда он где-то вне таковой. У истории нет средств для самопостижения при том условии, что она перестает быть историей. Пока настоящее и прошлое не оторваны друг от друга, историк принадлежит истории, которая продолжает в нем свою преобразовательную деятельность, обретая историографическую форму. Он может при этом подвергнуть сомнению субдискурсы своего дискурса, но не его в целом. Тот кризис идентичности, в который историки были втянуты в процессе циклизации мировой войны, запечатлелся в том, что они в той или иной степени, на том или ином витке размышлений утрачивали оригинальность, покорно шли на поклон к авторитетам — к Ясперсу, Канту, Декарту, Гоббсу. Для А. Кожева (Кожевникова) неоригинальность даже стала принципиальной позицией. В опубликованной в 1946 г. рецензии на книгу А. Ниля "De la mОdiation dans la philosophie de Hegel" ("Critique", № 3/4, 339–366) он привел развернутые доводы в пользу финалистского понимания истории. Менее подробно он говорил об этом и в лекциях 1930-х гг., посвященных гегелевской философии, утверждая вместе с тем, что у нее нет альтернатив. Показательно, что достоянием широкой публики эти лекции (среди прочего: о ненужности новых философских доктрин) стали в первые послевоенные годы ("Introduction И la lecture de Hegel. LeНons sur la phОnomОnologie de l'esprit", Paris, 1947).
Однако окончательным и не подлежащим обжалованию приговор по адресу истории, историографии и историософии станет лишь тогда, когда на философско-теоретическую сцену выдвинется поколение 1960-х гг. Мамфорд, Коллингвуд, Поппер антиципировали постмодернизм негативно. Ни сама история, ни ее моделирование еще не попали у них в безвыходный тупик. По Кожеву, конец истории обнаруживает ее направленность к установлению абсолютной истины. Знаменательно, что пессимистичнее других среди перечисленных авторов был Гелен, обнародовавший свое эсхатологическое сочинение уже на исходе той эпохи, что взяла разбег в межвоенном промежутке. Но даже Гелен не исключал того, что мир может избежать перехода к единодержавию (если будет верен традициям). Ученые, о которых шла речь, реагировали на грандиозную ритуализацию истории, не отрекаясь вовсе от присущего им исторического сознания. Постмодернизм откажется от него.
3. Die ewige Wiederkehr прогресса
Разумеется, исторические воззрения, которые застал зарождающийся постмодернизм, не были монолитными — они не сводились лишь к теневым предвосхищениям такового. Одним из важнейших направлений в межвоенной и послевоенной историографии (включая сюда, хотя бы отчасти, школу "Анналов") была реконструкция свойственного прошлому "символического порядка" в виде способного к совершенствованию и усложнению или по меньшей мере к адекватному обслуживанию социоэкономического развития. В начале нынешнего столетия прогрессизм О. Конта, Г. Спенсера и их бесчисленных последователей потерпел, казалось бы, безоговорочное поражение. Концепции прогресса были обвинены в том, что они всего лишь секуляризуют религиозный подход к истории, низводя его до суеверия, и замещены, среди прочего, теоретическими представлениями об исторических катастрофах, случающихся в линейном (Н.А. Бердяев, "Смысл истории", 1919–1920) или циклическом (О. Шпенглер, "Закат Европы", 1918) времени. Но в 1930-1950-х гг. прогрессизм пережил — иногда не совсем явное — второе рождение в приложении к тому, что следовало бы назвать эпохально значимыми мыслительными конвенциями. Как кажется, здесь мы имеем дело с отзывом исторической науки на рост европейского тоталитаризма. Воплощаемость в общественно-государственных устройствах умозрительных построений классового и расового характера, выдававших себя за ценности высшего ранга, стимулировала историков к тому, чтобы рассматривать "символический порядок" находящимся в некоем поступательном движении. Таким образом, начальный постисторизм и прогрессистская реконструкция ментальных конвенций были обусловлены разными, но одинаково макроисторическими ситуациями, сложившимися в нашем столетии.
Если Шпенглер опознал в цивилизации упадок культуры, то Н. Элиас, напротив, использовал во второй половине 1930-х гг. понятие "цивилизационный процесс", чтобы проследить в фундаментальном труде усиление символических форм в поведении европейского человека, создававшего "все более дифференцированный аппарат самопринуждения", который делал межличностные отношения поддающимися рационализации. Аналогично: хотя Т. Кун в "Структуре научных революций" (эта работа вышла из печати в 1962 г., но была продумана автором много раньше) и не находил в прошлом кумулятивного накопления знаний, он был убежден в том, что смена одной сциентистской картины мира другой несет с собой (не имеющий конечной цели) гносеологический прогресс, поскольку слом старой парадигмы и образование новой происходит после того, как некая спорная задача решается единственно допустимым в данном случае способом. В отличие от Элиаса и Куна Э.Х. Канторович не настаивал в открытую на том, что история развертывается по восходящей линии. Более того: в знаменитом исследовании монархической власти Канторович по преимуществу старался объяснить ее династическую непрерывность, которую он выводил из христианско-средневековых представлений о наличии у короля двух тел — "физического" и "метафизического", бессмертного, продолжающего свое существование в престолонаследнике. Тем не менее прогрессизм был не чужд и Канторовичу там, где он показывал, как corpus mysticum становится тайной идеологической подосновой для освящения правового (как будто обходящегося без мистического легитимирования) государства: предшествующее не исчезает вовсе, но врастает в последующее, усложняя его. Еще один вариант обсуждаемого подхода к истории — предпринятое Ф. Ариесом противопоставление двух позиций ребенка в обществе: традиционная невыделенность младших из мира старших преобразуется в индустриальную эпоху так, что дети подвергаются своего рода карантину (например, в школах). Сравнение, проведенное Ариесом, не отдавало ценностного предпочтения ни тому, ни другому статусу ребенка, однако оно подразумевало, что карантин позволяет воспитывать детей для удовлетворения нужд общества, гораздо более специализированного в своих звеньях, чем феодальное.
Действительно ли только что разобранные исторические штудии коррелируют с явлением тоталитаризма, как было постулировано? Ведь в них нет и следа классового или расового отношения к истории. И все же все они толкуют ее как тотальную — на каком-то ее этапе — власть символического и условного над фактическим, будь то искусственное подавление естественных порывов человека у Элиаса, зависимость индивидуального научного поиска от господствующей эпохальной картины мира у Куна, готовность нации подчинить себя земному телу монарха как небесному у Канторовича или документированный Ариесом контроль общества над его младшими членами, не оставляющий ребенку ни малейшей свободы. Известный тезис о том, что историк опрокидывает настоящее в прошлое, требует существенной (в точном значении слова) оговорки. Чем более он талантлив, тем более способен производить это проецирование не прямо, не феноменально, но ноуменально. Большой историк, глядя вспять, невольно выявляет эссенцию обступающей его в разных внешностях социокультурной реальности. Тем самым современность перестает быть сама собой разумеющейся. Она взывает к тому, чтобы быть схваченной под обобщающим ее углом зрения, т. е. из будущего. Если угодно: историк высокого полета историзует свое время.
4. Сильный постисторизм
Именно на неопрогрессистское мировидение и ополчился в первую очередь нарождавшийся постмодернизм. В "Истории безумия" (1961) М. Фуко еще стремился убедить своего читателя в том, что обхождение общества с сумасшедшими совершенствуется по мере того, как они перестают отождествляться с животными и подвергаться репрессиям в домах наказания, становящихся с вступлением в силу Просвещения убежищами для психически больных. Но в написанных затем "Словах и вещах" разновременные ансамбли гуманитарного знания анализируются уже в качестве вполне равнозначных, одинаково зиждущихся на тех или иных семиотических операциях. Эту книгу неоднократно упрекали в том, что в ней не была осуществлена попытка объяснить переходы от старых "эпистем" к новым. Между тем "дисконтинуальность" истории была для Фуко важна принципиально: если и данное, и предшествовавшее ему — все одна игра ума, то нельзя найти надежного основания для того, чтобы начать сколько-нибудь логический вывод, который придал бы диахронии целеположенность. Фуко компрометировал историю. В той мере, в какой человек мыслит себя в ней, она "опасна" для самого мышления. Подлинный познавательный прогресс был возможен для Фуко парадоксальным образом лишь за ее границей (и за пределом человеческого). Если в восприятии Мамфорда и Гелена постистория была преходящим resp. не обязательно приходящим периодом, то у Фуко она потеряла какую бы то ни было (футурологическую или консервативную) альтернативу. Если Кожев только предсказывал сразу после Второй мировой войны конец истории, то Фуко переступил этот порог. Еще один представитель постисторизма-2, Ж.-Ф. Лиотар, подытожил в сжатой форме свои многочисленные антипрогрессистские высказывания в докладе "Время сегодня" (1987). Современность, согласно Лио-тару, всегда была абсолютной, т. е. не схватываемой в понимании. Исторические события поэтому не управлялись разумом тех, кто их совершал. Отсюда вытекает необходимость рассказывания историй, которое компенсирует неподконтрольность события человеку. Эти повествования прогрессирующим образом расширяли объем социокультурной памяти. Но изобретение электронных средств переработки и хранения информации делает память ничьей, внечеловеческой. Перед человеком открывается возможность отнестись к памяти как к другому, чем он сам. Он не нуждается более в будущем, из которого вспоминается и осмысляется настоящее. Его настоящее и становится вечным постмодернистским будущим. В области психоистории интеллектуальную работу, сходную с той, которой были увлечены Фуко и Лиотар, выполнили Ж. Делез и Ф. Гваттари в их "Анти-Эдипе" (1972). Запрет инцеста для этих авторов имеет смысл в качестве средства обуздать поток "незакодированных" желаний. В психомарксистской перспективе Делез и Гваттари рассматривали нарастающее подавление желаний, которое берет начало в примитивных территориальных культурах и, усиливаясь в ранних деспотиях и на феодальной стадии истории, достигает вершины в капитализме, стягивающем все человеческие вожделения в одну точку, где желать — значит участвовать в промышленном производстве. Надвигающаяся за капитализмом эра постисторична в том плане, что ее главным действующим лицом оказывается полностью десоциализованный шизофреник, чье "тело без органов" (т. е. без ощутимых границ) доступно для любого желания, освобождено от обычно навязывавшегося индивиду обществом кастрационного страха. Стоит заметить, что "Слова и вещи" являют собой очевидную полемику со "Структурой научных революций", тогда как "Анти-Эдип" отменяет (вне зависимости от субъективной установки авторов) Элиасову веру в успешное протекание "цивилизационного процесса".
В Германии деконструкция истории нашла себе — с опозданием по сравнению с Францией — наиболее завершенную манифестацию в "Критике цинического рассудка" П. Слотердайка. История философствования и его приложений к социальной практике приняла у Слотердайка вид постоянного регресса — совершаемых ради самоутверждения и самосохранения всегда нарцисстской современности все новых и новых разоблачений предшествовавшего ей "ложного сознания". Основоположное противоречие слотердайковской "Критики…" заключено в том, что она, будучи разоблачением разоблачений, и себя ставит под удар, не слишком отличается от своего предмета, так что история в ней выступает как regressus ad infinitum. Поэтому облик постистории здесь туманен — Слотердайк довольствуется самыми общими, ничего не говорящими словами по ее поводу: "Schlechte Erfahrungen weichen zurЯck vor den neuen Gelegenheiten. Keine Geschichte macht dich alt". Но не следует лишь порицать Слотердайка. Противоречие, в которое он впал, позволило его тексту быть верным истории, пусть и освещенной крайне односторонне (в ней, конечно же, есть и идейная преемственность, и канонизирование авторитетов, и перенос прежних доктрин на не учитывавшиеся ими явления, и антиципирование будущего, и многое другое, что не укладывается в слотердайковскую схему). "Критика…" подтачивала ранний постмодернизм изнутри. Во французской же редакции (особенно у Фуко и Лиотара) он противоречив безысходно: если мы и впрямь в постистории, то, будь мы логичными, мы должны были бы отказаться от любых суждений о том, чему мы неадекватны, — об истории.
Постисторизм-2 имеет социально-политическую подоплеку. Он сложился в те годы, когда ослабла угроза третьей мировой войны, но еще продолжалась глобальная конфронтация двух идеологических и хозяйственных систем. Ритуализация истории была и не была завершена. Этому не циклическому, но и не линейному времени, вывернувшему наизнанку историософию Дж. Вико, и отвечала ментальная парадигма, располагавшая себя во всегдашнем будущем — в том хронотопе, что не обладал образцом и не способствовал творению перспективы, в которой он мог бы быть перекроен. Социально-политическое содержание постисторизма-2 во всей его отчетливости выявляет лекция Деррида "No Apocalypse, not now". Для Деррида атомная катастрофа уже состоялась, раз ее можно было помыслить. И без аналитических ухищрений ясно, что это соображение аккомпанирует переходу мира от военного противоборства к идейному. И что оно, далее, являет собой эхо "холодной" революции 1968 г., случившейся в умах (институционально: в университетах), но не опрокинувшей власть в обществе. Развал советского блока вызвал странное только на первый взгляд попятное движение постисторизма-2 в глубь времен. Ф. Фукуяма ("The End of History and the Last Man", New York, 1992) провозгласил, что история подошла к своему "разумному" либерально-демократическому финалу в 1806 г., когда Гегель стал свидетелем триумфа Наполеона под Йеной, и что германский и русский тоталитаризм был тщетным усилием пересмотреть достигнутый тогда Западом результат. Новая по сравнению с 1960-1970-ми гг. нынешняя историческая ситуация, сделавшая идею постистории анахронизмом, лишившая ее социально-политической опоры, состарила это представление, что Фукуяма отразил в "превращенном", как сказал бы Маркс, виде. Если постистория началась уже давно, то изменение обусловивших ее концептуализацию обстоятельств не опасно для нее. Деррида саркастически определил спасательную акцию Фукуямы как lа "bonne nouvelle" и добавил, что конец истории, возможно, есть не более чем конец некоторых попыток осмыслить ее. Утонченный постисторизм отмежевался в лице Деррида от несвоевременного и подражательного. С точки зрения самого Деррида ("О грамматологии") существуют две истории. Одна из них ошибочна, фантомна, она "абсолютизирует присутствие", т. е. данность истории себе. Другая, истинная, обнаруживается посредством деконструкции и выступает как история письма, присутст-вия-в-отсутствии, влекущего за собой непрекращающееся отодвигание какой бы то ни было определенности в неопределенное будущее. В своей философски наиболее радикальной версии постисторизм-2 опознал себя в качестве постоянно наличного в истории, любой момент которой еще только будет. В деконструируемой истории Деррида нет линейности (ибо в условиях всегдашнего присутствия-в-отсутствии поиск первоприсутствия, точки отсчета для всего последующего — бессмысленное занятие), как нет в ней и цикличности (парусия выдумана теми, кто увековечивает настоящее). Понятно, почему Деррида не мог принять финализм Фукуямы и иных приверженцев подобного философствования об истории. (Вообще говоря, открытая модель истории не менее, чем финалистская, — продукт не знания, а веры.)
Хотя укорененность постисторизма-2 в социальной истории достаточно явна, объяснить его распространение только внешними предпосылками нельзя. Он был также этапом в саморазвитии "символического порядка", на котором этот порядок пришел в негодность, отменил сам себя, распался, оставив за собой, по выражению Н. Больца, одни "руины". Как хорошо известно, по идее Ж. Бодрийара, "символический порядок" способен иметь место лишь постольку, поскольку человек игнорирует такую очевидность, как смерть (Jean Baudrillard, "L'Оchange symbolique et la mort", Paris, 1976). Тот же автор, снимая задним числом вину с культурной революции раннего постмодернизма, писал в позднейшем сочинении, что преступления, направленные против символического царства воображения, бесследны, неуличаемы ("Le crime parfait", Paris, 1995). В историографии критика "символического порядка" породила большое число исследований, для которых релевантными действиями в прошлом оказывались те, что были симулированными, обманывающими в своей знаковости. Постмодернизм 1960-1970-х гг. составил historia rerum gestarum simulacrum. Ограничусь одним примером из многих возможных здесь. В ставшей классической статье (1961) о следствиях по делам ведьм в Модене в конце XV — начале XVI в. К. Гинзбург постарался доказать, что признания одной из женщин, заподозренных в колдовстве, были получены инквизитором в результате такой постановки вопросов, которая провоцировала нужные ему ответы.
Историк не в состоянии решить, предавалась ли подсудимая и впрямь черной магии. У него нет доступа к жизненному факту. Речь идет не о том, прав ли Гинзбург в своем разборе судебных протоколов или нет, но о том, какой исторический материал притянул к себе его внимание. Интересуясь микроисторией, Гинзбург был в своих методологических требованиях гораздо более осторожен и прагматичен, нежели постмодернисты, склонные к макроисторическим обобщениям. И тем не менее, делая привилегированным изучение прошлого по косвенным показаниям и сравнивая поэтому историка с первобытным охотником, уголовным следователем и врачом, Гинзбург (1979)пускался в такую метафоризацию индукции, которая подразумевала, что история есть жертва-добыча, преступление и болезнь. Как бы постмодернисты ни деконструировали насквозь фальшивый, в их трактовке, "символический порядок", они и сами, производя тексты, были зажаты его рамками.
5. Ars historica — аргумент
против историографии
Обострив постисторизм, поколение шестидесятников в Западной Европе и США довело до крайности и былые половинчатые сомнения в возможности дискурса, имеющего дело с историей, правдоподобно воссоздавать таковую. Одним из пионеров историографического скепсиса-2 был А. Данто (Arthur С. Danto, "Analytical Philosophy of History", Cambridge, 1965). Он провел границу между "субстанциалистской" и "аналитической" философиями истории. Первая из них не выдерживает испытания логикой, т. к. обращается к целому истории, данной на деле в качестве "фрагмента". Задача второй, разрабатывавшейся Данто, заключается, как следует из его труда, в том, чтобы предупреждать историков о многочисленных ловушках, в которые заманивают их чрезвычайно своеобразные по своему пропозициональному содержанию высказывания о прошлом. Самую серьезную опасность, которая поджидает историка, Данто свернул к формуле: "History tells stories". Историк вынужден преподносить изучаемые им события в форме имеющих начало и конец, а это значит, что он нарративизирует их. Выдавая материал за объятый in toto, конкретные исследования истории воспроизводят в малом масштабе ошибку "субстанциалистского" философствования о ней. Они предпринимаются из будущего, упуская из виду открытость в него прошлого. Отсюда: всякое изложение исторических фактов существенно неполно. Данто пошел дальше Коллингвуда, выдвинув абсолютный критерий (невозможность рассказывать сразу и о минувшем, и о грядущем), сообразно которому исторический дискурс обречен нести в себе несовершенную информацию.
Подобие исторического дискурса художественному — лейтмотив постмодернистского неверия в разрешающую силу историографии. (Забавно при этом, что многие постмодернисты, с другой стороны (т. е. шизоидно), превозносят гносеологический потенциал эстетического творчества, среди них и Данто, составивший, вообще говоря, весьма содержательный сборник из своих статей о том, как удачливо искусство соперничает с философией: "The Philosophical Disenfranchisement of Art", New York, 1986). P. Барт был, пожалуй, первым, кто заговорил о том, что исторические сочинения не могут обойтись без тропичности, создающей не более, чем "референциальную иллюзию". Он не только эстетизировал (риторизировал) речь историков, но и уничижительно сравнил ее, якобы всегда сообщающую о том, что случилось, а не о том, чего не было, с речью афатиков, не умеющих перевести утверждения в отрицания. X. Уайт заявил: "…we are indentured to a choice among contending interpretative strategies in any effort to reflect on history-in-general…"- и изобразил историков, как и Барт, выбирающими между тропами (метафорой, метонимией, синекдохой), добавив сюда, что исследовательские тексты о прошлом ("story types") подчиняются также трагическому, комическому, сатирическому, панегирическому и т. п. литературным модусам, каковые не имманентны миру фактов. Вопрос в том, не проецировал ли Уайт ареференциальность его собственного мышления на рассмотренную им историографию XIX в.? Когда этот методолог нисходил до утверждений, отсылавших к истории непосредственно, он отфильтровывал из нее такие явления, изменение которых, как ему казалось, можно было объяснить, не покидая уровня означающих. Литературу, по Уайту, революционизирует исключительно обновление ее связи с языком "in general". В анализе исторического дискурса, проведенном М. де Серто, не участвуют категории риторики и теории жанров. Де Серто мотивировал отстаивавшуюся им эквивалентность исторических штудий литературе тем, что они, обозревая отсутствующее здесь и сейчас, "символизируют желание", которое, ввиду принципиальной недоступности объекта, если и может воплотиться, то "dans la mise en scПne littОraire". История умерла в постисторизме — и поэтому историография превратилась у де Серто в "le discours du mort". Данто, Барт, Уайт, де Серто пришли неодинаковыми аргументативными путями к одному и тому же итогу. Цель здесь оказывается постоянной при переменных средствах ее достижения. Под прикрытием рациональных доводов прячется иррациональная интенциональность. Так образуются в истории все ментальные парадигмы. Постистория не противостоит ей в этом отношении. Но не все скептики второго призыва ниспровергали исторический дискурс, эстетизируя его. О. Марквард считал, что философия истории не может быть продолжена, потому что она была детищем эпохи Просвещения и ныне утратила действенность. Хронологизируя так философию истории, Марквард вычеркнул из ее святцев ее отца, Иоахима Флорского(XII–XIII вв.), и многих иных ее допросвещенческих представителей, например Гоббса. Под философией истории Марквард понимал лишь тот ее отрезок, на котором она заместила собой лейбницевскую теодицею, водворив человека, устраивающего свой мир, на место демиурга. Другой для философии истории не Бог, а чужой — враг. Тем самым Марквард произвел quid pro quo, отличаясь от тех, кто подгонял исторические сочинения под понятия "повествование", "фигуративный дискурс", "литературная мизансцена" тем, что политизировал философию истории. Именно разграничение "друга" и "врага" конституирует, по известному определению К. Шмитта, "политическое".
Эстетизированный ли, политизированный ли, исторический дискурс утратил под углом зрения постмодернизма какую бы то ни было специфику. Исторические изменения обостряют у тех, кто затронут ими, дифференцированное восприятие действительности. Из постистории нельзя дифференцировать (откуда ее сосредоточенность на ризомах, клонах, детерриториализациях, фрактальных множествах, копиях без оригиналов, поверхностях без глубины, переходах границы и т. п.). Точнее говоря, в этом хронотопе можно различать только актуальную для него неразличаемость предметов и былые попытки различать их.
6. Победа без поражения противника
NH — научная революция, недооцененная самими революционерами несмотря на то, что они потратили немало сил на авторефлексию. Совершающийся ныне поворот гуманитарных дисциплин лицом к диахронии многолик. Историзмом проникнуты, например, и postcolonial studies. NH заметно методологичнее, чем сопоставимые с ним научные направления. Первостепенное место в его самопонимании занимает убежденность в том, что исторический дискурс в силах отвечать реальности прошлого, т. к. она сшита из текстов (по нашумевшей максиме Монтроуза, 'текст историчен — история текстуальна').
Пусть речь, в том числе и научная, не может избежать тропичности, это вовсе не означает, что историк безнадежно отгорожен от истории: ведь так или иначе тропичны и исследуемые им феномены. После небывалого кризиса историографии NH легитимировал ее как изоморфную истории. Л. Хант, изучавшая словесную практику Великой французской революции в качестве риторического инструмента власти, открыла здесь те же жанры, которые раскритикованный ею Уайт обнаружил в рассказах историков об этом событии и не разглядел в первичном коммуникативном обиходе.
NH подчеркнуто разрешает ученому, занятому прошлым, быть повествователем (об этом пишет и А.М.Э.), что придает увлекательность изложению фактов в многих трудах этой школы (в первую очередь в статьях и книгах одного из ее лидеров — Гринблатта). Что нельзя вникнуть в прошлое, помимо работы с завещанными им текстами, очевидно (если их нет, историк "читает" объекты материальной культуры так, как если бы те были текстами). Столь же очевидно, однако, что история немыслима бeз res gestae, xoтя бы oни и входили в нее в той мере, в какой они обладают текстопорождающим, текстоподобным или текстообусловленным характером. NH нередко обвиняют в пренебрежительном отказе учитывать акциональную историю.
Такой упрек не очень справедлив. "The textuality of history" — центральное положение в программе, которую выдвигает NH, но этим она не исчерпывается. Платя по преимуществу дань текстам, NH разбирает их непременно в контексте, в том числе и акциональном. Текст и контекст социально релевантных действий связаны между собой реципрокно, на чем множество раз настаивал Гринблатт. Текст, безусловно, отражает современную ему социально-политическую ситуацию, но вместе с тем и подрывает ее, привносит в нее свою собственную политику, воздействует на нее. С этой точки зрения Гринблатт (1983) интерпретирует набросок триумфальной колонны, который Дюрер изготовил в момент поражения восставших немецких крестьян (1525).
Дюрер с пониманием откликался на торжество победителей, но, увенчивая колонну фигурой исподтишка (в спину) заколотого крестьянина, с иронией указывал также на то, что победа над недостойным князей противником унизила их. Как замечает Гринблатт в другой работе, тексты содержат в себе argumentum in utramque partem. И в обратном порядке: сама социально-политическая акция бывает текстом in performance. Эту проблему в разных ракурсах освещает Монтроуз (1980). Разыгрывание пасторальных спектаклей при английском дворе в конце XVI в., которые аллегоризировали королеву как Христа, было средством религиозно-политической борьбы Елизаветы с папой (экскоммуницировавшим ее в 1570 г.) и Марией Стюарт. Действие, таким образом, подбирает себе подходящую литературную форму — она реципрокно влияет затем на его дальнейшее — как будто не фикциональное — протекание. В частых поездках Елизаветы по стране и ее встречах с простыми овцеводами — в ее контактах с "коллективным телом" нации — сохранялись, по остроумному наблюдению Монтроуза, следы придворных пасторальных празднеств. NH демонстрирует в итоге: текст и действие вступают в обмен так, что равно становятся двусмысленными, одинаково дважды закодированными. Как и тексты, res gestae, важные для истории, тропичны. Историография не противоречит не только первым, но и вторым. Оба явления внутренне историчны, самопреобразовательны: соотносящий их обмен наделяет их энергетическим зарядом (что Гринблатт подробно обсуждает в монографии "Shakespearean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England", Berkeley, Los Angeles, 1988, 1-20). Эта скрытая энергия, так сказать, разряжается в историческом сочинении. Что бы сказал по этому поводу де Серто, в восприятии которого прошлое не подает признаков жизни?! Ранний постмодернизм всячески старался разладить и очернить обменное отношение как взаимопаразитирование его участников (Michel Serres, "Le parasite", Paris, 1980) или как ложный дар (Jacques Derrida, "Donner le temps, 1: La fausse monnaie", Paris, 1991). Реабилитация обмена, которую производит NH, бросает вызов классикам "неклассического мышления".
Видя в обмене движущую силу всей истории культуры, среди прочего и самосозидания личности, начинающегося в Ренессансе, Гринблатт ("Renaissance Self-Fashioning: From More to Shakespeare", Chicago, 1980) отстаивает тезис о том, что резонансом искусственного творения себя оказывается потеря органической идентичности или по меньшей мере ее поколебленность (тем самым он дополняет антропологию театральности Плесснераи лотмановскую "поэтику поведения", на которые ориентируется). Субъектное ("subjectivity"), будучи плодом конструирования, артефактом, субверсивно внутри личности и остается таковым в своей направленности на другого. О том, так это или нет, можно спорить. Не подлежит сомнению, однако, то, что сама постановка в NH вопроса о субъектном (ср. также цитировавшуюся статью Монтроуза "Поэтика и политика культуры") субверсивна относительно умозрения постмодернистов-шестидесятников, для которых эта категория в любых ее экспликациях была не более чем ложной. Нетрудно продолжить перечень расхождений между NH и его ближайшими предшественниками. Ограничусь тем, что назову только еще одну из контроверз. Современность для NH не постисторична — она здесь такой же предмет исторического интереса, что и всякий прежний период, как это декларируют Гринблатт и Монтроуз и как это подтверждает исследовательская практика их единомышленников.
Затеянный "новыми историками" пересмотр ранне-постмодернистского проекта по сути дела всесторонен и бескомпромиссен. Но они, совершая подчас выпады против то Деррида, то Лиотара, то Уайта, так и не решились конституировать себя в фундаментальном споре, который обычно ведет эпоха с эпохой. NH несет известную со-ответственность за то, что его противники из деконструктивистского лагеря вменяют ему в вину "ностальгию" по романтизму и изображают его в виде реакционной аномалии постмодернизма. Пустись NH в эпохальную полемику с преодолеваемой им историко-культурной формацией, подобного рода укоры вслепую были бы невозможны. (И в данном случае спецификация не дается постмодернистскому сознанию.)
Среди излюбленных в NH познавательных приемов доминирует та интеллектуальная операция, которую следовало бы назвать анализом-через-синтез. Обмен, как ясно, синтетичен; исходя из взаимодействия текста и контекста, NH выявляет по отдельности смыслонесущие элементы и того и другого. Между тем постмодернизм уже с первых своих шагов был поглощен синтезом-через-анализ. Как раз поэтому постмодернизм, взяв аналитически за отправной пункт свое несходство со всей культурной историей, стирал в синтезирующем ментальном жесте проводившиеся по ее ходу дифференциации. В анализе-через-синтез кроется, вероятно, одна из главных причин того, что NH не пожелал эксплицировать до конца свой отрыв от предпосылок, на которых базировался постмодернизм. Вне и помимо объединения с предыдущим поколением мыслителей "новые историки" — по самой логике присущего им мировидения — не могли утверждать свою особость. Все то же их пристрастие к анализу-через-синтез обусловливает и то обстоятельство, что они занимаются историей разных дискурсов, безоговорочно предпочитая при этом литературу или олитературивая таковые. Литература впитывает в себя содержание религиозных, философских, научных, политических и иных текстов, что естественным образом дарует ей привилегию в глазах тех, для кого синтез — данное, а анализ — искомое. Впрочем, похоже, что в этой универсализации литературоведения приняло участие сразу несколько факторов. NH созрел тогда, когда филология начала заходить в теоретический тупик. Генеративная грамматика Н. Хомского и ее семантические реинтерпретации стали последними крупномасштабными лингвистическими теориями. В литературоведении теоретическая пауза наступила после того, как интертекстуализм добился всепризнания и неориторики сделались орудием, испытанным в научной практике с широким размахом. Историко-социологическая и историко-культурологическая переориентация литературоведения, которую производит NH, приуменьшая в то же время значение неэстетических дискурсов, — сверхкомпенсация кризиса в филологии. Наконец, здесь нужно учитывать и то положение дел в методологии исторической науки, которое застал NH. На эстетизирование историографии, о котором много говорилось выше, NH с полемической бесшабашностью ответил тем, что эстетизировал саму историю. "Поэтика культуры" Гринблатта катастрофически выходит из берегов, когда он рискует утверждать, что социальное как таковое заряжено эстетизирующими его силами.
Литературоцентризм такого свойства в высшей степени уязвим для критики. Не концептуализует ли NH историю, хотя бы отчасти, как ритуально-мифологическую преисторию, в которой эстетическое начало, сращенное с религиозным, действительно властвовало безраздельно? Как преодолеть эту мифотворность в подходе "новых историков" к материалу, не растеряв, с другой стороны, то ценное, что они пустили в научный оборот?
7. Междоусобица старого и нового
Бросается в глаза, что NH обращает свои усилия исключительно на раскрытие микроисторий, не гнушаясь и курьезными. В установочном тоне Монтроуз высказался в "Поэтике и политике культуры" против макроисторизма. Парадоксально, однако, то, что и Гринблатт, и Монтроуз, и прочие ученые из их круга охотно пользуются таким понятием из области макро(мега)истории, как "Ренессанс", а также другими подобными. В качестве синтетического образования, в котором сплавляется гетероморфное, та или иная эпоха выступает для "новых историков" сама собой разумеющейся — остается лишь проанализировать ее трансформационные варианты, ее Binnendiachronie. Понятно, почему NH, представляя себе историю никогда не забегающей по ту сторону человеческого и оппонируя тем самым Фуко и иже с ним, опирается на антропологические изыскания К. Гирца, сконцентрированные на местных традициях и отвергающие "a general theory" культуры как следствие научной "мегаломании".
Под предложенным углом зрения точно так же становится объяснимым, почему для Гринблатта в истории "there is no escape from contingency". Если историк не пытается установить, каким общим закономерностям подчинена большая диахроническая система, то он вынужден иметь дело лишь с тем, что "может случиться, а может и не случиться"в ее, по выражению Гринблатта, "символическом хозяйстве", в ее внутренней социокультурной жизни.
Вернусь к началу моей статьи. Если справедливо, что нет истории, не пропущенной сквозь тексты, что они интерпретируют перемещение от темы к реме, т. е. устремляют его к некоей цели, и что они перетолковывают друг друга (ввиду их относительной свободы от мира фактов, во-первых, и направленности на толкования, во-вторых), то они должны в процессе этих перекодировок обретать общую им сверхцель, совместное задание, позволяющее им конкурировать между собой, не дающее какому-нибудь из них выпасть из соревнования и тем самым сделаться противостоящим самой дискурсивности, внушающим сомнение в правомочности ее власти над непосредственно воспринимаемой реальностью. Эта инвариантная установка разных текстов и придает им ансамблевый характер, формирует эпоху. Субверсивное значение инофициальной культуры не стоит слишком преувеличивать. Она образует в каждую эпоху такую смысловую область, в которой даже аномальные тексты подтверждают целеположенность, присущую их времени.
Сверх того, бывает, что отступления от принятых в данной культуре правил совершаются, дабы более эффективно, чем она, служить претворению в жизнь ее намерений: еретики-катары, распространившиеся на юге Европы в XI–XIII вв., старались в текстоподобном поведении (стилизованном апостолически) превзойти по чистоте христианства папскую церковь. Спасти вероучение от замутнений надеялись и многие другие средневековые еретические движения (например, новгородские стригольники). Вместе с тем именно в толще инофициальной культуры вызревают новые диахронические системы. Можно ли подвести под единое определение выполняемые ими планы при том, что одна такая программа уступает место другой? Да, можно, если принять во внимание, что чем абстрактнее цель, тем менее она отдифференцирована от средств ее достижения. In extremis: цель отвлечения от всего (от конкретности текстов, в свою очередь отвлеченных от мира фактов) есть не что иное, как оно само, как способ его осуществления. Другими словами, содержание любой большой диахронической системы задано ей тем, как она производит в своих текстах замещение известного искомым. Замещение одного типа замещения новым составляет суть долгосрочного исторического процесса, который поэтому равно и континуален (в качестве одной и той же субститутивной работы), и дисконтинуален (поскольку сами субституции различны). Раз результат, которого добивается история, и путь к нему совпадают, значит: замещение замещения не каузировано откуда-то извне. Смысла, который лежал бы за пределом истории, нет. Последующий ансамбль текстов выталкивает предшествующий в силу того, что такого рода борьба имманентна истории, которая не подчинена никакому иному телеологизму, кроме телеологизма средств, используемых ею. Если угодно: будучи самоцельными, средства замещения не могут не быть замещаемыми. Превращая тему в рему, они — в своей автотеличности — преобразуют и себя. То, что Кант сказал об искусстве (которое, по его прославленной формулировке, "…fЯr sich selbst zweckmКig ist"), применимо, конечно же, ко всякой автономии — не обязательно только к эстетической. Как самодостаточная, история в эпохальном измерении не эстетична, но философична. На каждом ее этапе целевое родство текстов, пусть и манифестируемое ими неодинаково, создает из них единосущностный универсум, логосферу, общезначимость которой гипостазируют собственно философские высказывания и самодостаточность которой сужается в искусстве. Прочие дискурсы — прикладная наука, политика, педагогика, юриспруденция и т. п. — прагматизируют логосферу, посредничают между ней и опытом (или между ее прошлым и настоящим, как историография). И внутри отдельных эпох, и на межэпохальной оси другое макроистории — это ее другое. Философия истории не просто возможна, — придется со всей решительностью возразить Маркварду, — но необходима в качестве согласованной с тем обстоятельством, что большая диахрония, другое которой она же, абсолютна, как бы к ней ни подходить — как к "фрагменту" (= периоду) или как к гипотетическому целому.
В субститутивном максимуме, достижимом в границах "символического порядка", либо текст конституируется как фактическая реальность, либо она — как текст. Делая назначение логосферы высоко абстрактным, большая история циклически чередует эти два способа замещения. Всякий раз, однако, они выступают в неповторимом обличье. Циклическое время в истории линейно. Будь замещение только воспроизводимым, оно перестало бы быть самоцельным — вразрез с этим оно указывало бы на незаместимость когда-то совершившегося замещения. И онтологизируя (натурализуя) тексты, и перевоплощая опытный мир в метафизический, история всегда заново определяет связь между пунктами отправки и прибытия смысла. Например, натурализация текстов может производиться при установлении аналогии между ними и референциальной средой (что требует отыскания общего для обеих инстанций звена, т. е. осуществления транзитивной операции) или при прямом включении знаковых образований в множество непосредственных жизненных событий (что придает первым статус подмножества этого множества). Точно так же несходны между собой и метафизические толкования мира физических тел и человеческих действий, но об этом будет сказано вкратце ниже. Здесь вообще не место подробно вдаваться в чрезвычайно сложные преобразования, протекающие в недрах культуры (тем более что я посвятил теоретической детализации этих процессов несколько монографий). По-прежнему держась сугубо методологического курса рассуждений, подчеркну, что замещения замещений поддаются разноязычному научному описанию. Чтобы концептуализовать смену отношения между известным и искомым, допустимо использовать термины как риторики, так и логики(транзитивная натурализация текстов не что иное, как реализованная метафора; включенные в непосредственный жизненный контекст, они оказываются реализованной синекдохой). Если принять гипотезу о том, что психика индивидов травма-тична по своему истоку и что в ней, следовательно, одно (травмирующее) вытесняется другим (компенсирующим), то правомерно бросить на замещения замещений и психоаналитический взгляд. В этом случае та или иная стадия диахронического движения предстанет как результат победы, которую одерживают по ходу истории — в борьбе за культуротворную власть над ней — индивиды с одинаковым типом воображения, с общей душевной организацией, фиксированной на какой-либо определенной и определяющей их характер психической компенсации.
Разные метаязыки, пригодные для работы с диахроническим материалом, откроют в нем разное же содержание. Но только если они будут взаимопереводимыми, т. е. информирующими об отличных друг от друга аспектах одной и той же истории, исследователь обретет критерий для проверки надежности выстраиваемых им моделей. Говоря попросту, предмет, остающийся хотя бы относительно самотождественным при сдвиге перспективы, в которой он рассматривается, действительно существует. Еще один критерий истинности/фальши историко-культурных моделей состоит в том, насколько им удается единообразно объяснить переходы от старших диахронических систем к младшим. При успехе такого рода экспликации у историка возникает надежда на то, что он сумел избежать безудержного произвола в обхождении с "символическим порядком". Чем очевиднее, что этот порядок воспроизводит себя даже в своей изменчивости, тем более гарантировано, что он не изменен (не искажен) исследующим его субъектом. Повторяющийся в развертывании культуры вывод последующего из предыдущего скорее всего является взятием максимального по объему и содержанию дополнения к тому, что было только что актуальным для нее. Младшая диахроническая система комплементарна, т. е. антитетична, относительно старшей. Антитеза не только негирует прошлое, она обладает и собственным позитивным значением. Так, дополнением к транзитивной натурализации текстов будет, во-первых, их денатурализация и, во-вторых, отказ от поиска промежуточных членов между ними и наблюдаемой реальностью. Но в своем максимализме комплементарность не может довольствоваться этими отрицаниями. Если неверно, что дискурсы подобны миру фактов, то справедливо, что он сам текстообразен. И если неверно, что tertium comparationis обеспечивает связь всего со всем, то справедливо, что мировые связи не нуждаются в обосновании, что они наличны как таковые. Пора конкретно-исторически приурочить сказанное. Я думаю, что реализация метафор обусловливала своеобразие европейской культуры 1840–1880 гг., антитезой которой стала эпоха 1880-1910-х гг. Одним из многих плодов позитивистского мышления, свойственного первому из этих периодов, была Марксова прогрессистская философия, которая, мобилизуя себя как руководство к действию (ведь текст есть жизнь), предсказывала будущее по аналогии с тем, что уже имело место (как не поверишь в бесклассовое общество, коли у него был прецедент — первобытный коммунизм?!), и намечала промежуточный этап (диктатуру пролетариата) на пути в желанное время. Если позитивистский прогрессизм не увлекался до чрезмерности проектированием будущего, то он нередко констатировал переходность, некую неполноту настоящего и заодно с этим собственную концептуальную недозавершенность; по словам Спенсера: "…the conceptions now current are […] transitional modes of thought" 70 (постмодернистские утверждения по поводу того, что всякий модернизм абсолютизирует себя, не выдерживают исторической проверки). Крах прогрессизма на рубеже минувшего и нынешнего столетий, обсуждавшийся выше, сопровождался становлением историко-философского сознания, всецело погруженного в текстопорождающую деятельность человека. Ее ослабление означало для Шпенглера деградацию общества. Впрочем, культура способна, по Шпенглеру, к палингенезу в новых хронотопах. Разные удаленные друг от друга и в пространстве и во времени культуры корреспондируют между собой. Эта их соотнесенность формальна и безмотивна. Она, собственно, и есть сама история. Как бы ни были скудны приведенные примеры, они все же хоть сколько-нибудь проясняют положения, сформулированные спекулятивно. Приостанавливать спекуляции пока рано. Если две какие-то эпохи, подобно названным, составляют во взаимодополнительности целостность, то спрашивается: каково комплементарное содержание третьего, приходящего им на смену периода? Как антитетичный целостности, он будет результатом двойного отталкивания (т. е. преодолением обеих предшествовавших диахронических систем) и вместе с тем сам не станет иной целостностью (т. е. пустится на какой-то компромисс со старым). История разрушает созданные ею целостности, чтобы снова сформировать их. Менее всего здесь пригодно понятие "supplОment", которое Деррида ("О грамматологии") хотел сделать главным интеллектуальным инструментом историка. В трактовке Деррида исторические изменения не комплементарны, а "супплементарны", представляя собой не более чем "внешние добавки" к на сей день наличному. Между тем история per definitionem не знает ничего, что было бы ей внешне. Ансамбль текстов, антитетичный целостности, разрывает ее внутренюю связь, как бы вмешивается в ту межсистемную гражданскую войну, которая разгорелась перед его рождением. Он неизбежно восстанавливает в правах онтологический статус логосферы, ибо вообще не признает случившееся до него эпохальное замещение. Таким образом, диахронические формации, онтологизирующие дискурсивность (Д.С. Лихачев с интуитивной меткостью именует их в цит. соч. "первичными"), проторивают путь к возникновению еще одной целостности, открывают перед грядущими творческими поколениями возможность привнести метафизическое начало в универсум, данный органам чувств. Расстраивая связь между замещавшимся и замещавшим периодами, "первичная" система, естественно, ломает также те отношения искомого к известному, что отличали каждый из них, и тем самым диалектически преобразует то, к чему возвращается. Эпоха, начавшаяся в 1910-х гг., отвергла как транзитивность, так и интранзитивность. Там, где нет ни посредующих звеньев, ни отношений как таковых (дистантных, ничем не поддержанных "correspondances"), релевантным становится непосредственное соседство вещей и явлений. Инновативность переносов значений по смежности в противоположность ставшим ходовым товаром переносам по сходству была впервые эксплицирована в России в удивительно прозорливой пастернаковской статье "Вассерманова реакция" (1914). Об авангарде как реализации метонимии (включая сюда и упоминавшуюся реализацию синекдохи) писалось с тех пор столь часто, что здесь можно обойтись без иллюстраций. Большей информативностью, чем они, будет обладать диагноз, который следует, отправляясь от сказанного, поставить постмодернизму. Будучи дополнением к авангарду (-тоталитаризму), постмодернистская культура минус-метонимична в подходе к миру-тексту, подобающем ей как не "первичной". Я затрону только две импликации из всех, напрашивающихся из этого определения. Первое: именно по той причине, что постмодернисты осмысляли мир-текст негативно-метонимически, они попадали в зону дисконтакта с ним — туда, откуда они были не в состоянии партиципировать его, причаститься ему, откуда он виделся обманным и в то же время единственно значимым, так что у иллюзорного "символического порядка" не отыскивалось иного противовеса, кроме апологетизировавшейся Бодрийаром смерти, а у метафизики ("присутствия") — другой альтернативы, кроме деконструктивной, явившей собой у Деррида вариант гегелевского отрицания, сберегающего в себе отрицаемое. Вместо контактов постмодернисты обнаруживали повсюду зияния, паузы, пустоты, пробелы, заметенные следы и прочие нарушения смежности. И второе: постисторизм образца 1960-1970-х не мог не быть безоглядным. В самом деле: если мир-текст не в силах и не вправе более быть текстом, то как он может трансцендироваться, существовать в истории? Любая попытка принять это положение дел за исходное ради поиска иного, чем оно, с необходимостью есть возрождение историзма. Распадаются ли и прежние эпохи, как наше время, надвое — на стартовый синтез-через-анализ и заступающий его место анализ-через-синтез? Весьма простое соображение позволяет предположить, что смена этих тактов составляет универсальный внутренний ритм больших диахронических систем. В своем начале, в момент обретения идентичности эпоха не обходится без строгого обособления от того, что ей предшествовало. Всегдашние крайности истории (толкнувшей постмодернизм даже перейти за ее край) влекут ее от этой дизъюнктивности к конъюнктивности, от вычленения своего из чужого к собиранию своего воедино. Так возникающая установка на синтез-через-анализ оборачивается затем — ввиду все той же свойственной истории максимализации целеположения — анализом-через-синтез.
Binnendiachronie — это пермутация. Эпохи схизматичны, двуэпохальны. Дизъюнкция и конъюнкция непременно участвуют в реорганизации диахронии. Не всякий анализ-через-синтез утаивает свою революционность на манер, избранный в NH. Но всякая поздняя революция в той или иной степени консервативна. Ибо ее предпосылка сохраняет в себе результаты той безоговорочной революции, которую совершает синтез-через-анализ. Не отсюда ли то пристрастие, которое питает NH к Ренессансу, хотя и не явившемуся во всем своем объеме консервативной революцией, бывшему тем не менее временем, когда новое начало европейской истории открыло ее абсолютное начало — ее античный генезис?
Итак, история логосферы как континуальна, так и дисконтинуальна; кроме того, она и циклична и линейна. К этому нужно присовокупить, что она в равной мере прогрессивна (хотя бы как интертекстуальный процесс непрестанного разрастания коллективной памяти) и регрессивна (как постепенное исчерпание имеющихся в распоряжении Духа, т. е. тропичностилогичности-психичности, субститутивных ресурсов). История, наконец, наделена чертами некоего естественного повествования: она то и дело решает в сказочно-голливудском стиле, казалось бы, неразрешимые — по максимальности объема и содержания — задачи. Но, с другой стороны, она аргументативна, в ней присутствует вывод из достаточного на то основания. История содержит в себе самые разные, соперничающие в трудах историков представления о ней, потому что она "наше все" — то, что человек противопоставил всему биологической эволюции.
8. "Зачем Колумб Америку открыл?"
В заключение статьи мне придется размыть те, вроде бы стройные, контуры, которые получила в только что набросанном эскизе динамика "символического порядка". История, которой неведомо то, что могло бы быть ей трансцендентно, сама создает свое внешнее. Экстраисторическое подобно, с одной стороны, естественной среде, в которой протекает биологическая эволюция, а с другой — собственно истории, не способной разглядеть вовне ничего, кроме себя. Этот двойной имитат выступает на первых порах продуктом Демиурга, творящего космос, т. е. запускающего в ход историю, которая распространяется на любой элемент универсума. Человек первобытно-ритуального общества принимает на себя обязанность хранителя сотворенного, предотвращая его деградацию.
Будучи трансцендированием трансцендирования, но пребывая еще в преддверии такового, история вынуждена овнешниваться в Боге. Социальность (или, что то же, ритуальность) теоморфна. Нравственный императив Канта и почти религиозный этатизм Гегеля внедряют в социальность теоморфное начало точно так же, как первобытный ритуал. После того как развязывается процесс замещения замещения, социальность в качестве воспроизводства некоего первосостояния втягивается в конфликт с преобразованиями логосферы и налагает на них различные ограничения. У этой конфронтации есть по меньшей мере две формы. Во-первых, социальное бытие стремится увековечить себя в долгосрочных трансисторических институциях (государственно-правовых и прочих), отстаивающих свою независимость от историко-культурных изменений. Во-вторых, социальный человек оказывает сопротивление самодвижению "символического порядка" тем, что ведет войны, которые в конечном счете мешают креативно-исторической работе, задерживают ее, разрушают ее результаты. Коротко говоря, истории противостоят: гипокреативность (социостаза) и антикреативность (агрессии). Разумеется, институциональность и искусство войны взаимосвязаны. Кто только не твердил о милитаристской природе государственности вслед за Н. Макиавелли! Чем основательнее поколеблена логосфера, тем больше шансов у институций продержаться в веках и десятилетиях (учреждения так называемого либерально-демократического общества отнюдь не составляют здесь исключения). Из двух названных форм слагается тот контекст, в котором вершится история в-себе и для-себя, т. е. история текстов. Ее реципрокное соотношение с контекстом — необходимость, т. к. противоборство сопрягает в данном случае гомогенные явления, а именно: историю, замещающую себя, и историю, замещающую замещение. Победа над однородным есть поражение, и наоборот. Обе стороны в этом случае и теряют и приобретают. Give and take, фундирующие микроистории, которые рассказывает NH, остаются в высшей степени важными и для понимания большой истории. Обмен между динамичной логосферой и неповоротливой от рождения социальностью сказывается, в частности, в том, что институции обособляются от "символического порядка", дабы аппроприировать его. В социоритуальность вкрадывается изменчивость. Государство со всей его церемониальностью (дворцовым этикетом, дипломатическими протоколами, юбилейными празднествами и т. п.) вырастает из ритуала, формализуя его и тем самым открывая его для любого смыслового наполнения, которое черпается из преобразующей себя дискурсивности. Начиная с Платона, утопическое мышление признает, что ни один тип этатизма (будь то аристократия, олигархия, тирания или демократия) не завершен в себе (в "Политейе" они вытекают друг из друга с бессмысленным автоматизмом, замыкаясь в circulus vitiosus). Можно сказать, что государство как чистая форма вынуждено быть налоговым и иным насилием над хозяйственной практикой тружеников. Такого рода сбор внутренней дани коррелирует с тем, что сама хозяйственная деятельность, историзуясь, дает избыток, ибо история текстов — нечто диаметрально противоположное экономии (этим фактом был мучительно обеспокоен П.-Ж. Прудон в "Что такое собственность?"). Тот, кто продуцирует излишки и предметы престижа, закономерным образом расточителен, что абсолютизировал Ж. Батай в известной теории издержек производства ("La notion de dОpense", 1933, "La part maudite", 1949), отвергающей идею самосохранения, которой подчинили человека — отчасти тоже справедливо — Гоббс и Спиноза. В свою очередь, логосфера сближается с социосферой, движется от мифа к текстам, отсылающим к фактическим — коллективным и индивидуальным действиям и интерпретирующим их.
Эти тексты цензурированы уже их референциальностью, так что внешний — государственно-церковный — надзор за дискурсами только отражает (усиливая) то, что получается вследствие заражения творческого текстового сознания социальной гипокреативностью. Точно так же оно испытывает и воздействие антикреативности. Тексты вступают на каждом этапе их истории в синхронную экономико-идеологическую войну друг с другом, сопровождаемую компрометированием и экскомуницированием враждебной культурной продукции, что П. Бурдье проследил на примере "поля литературы". Настаивая в постмодернистском духе на том, что литературные ценности генерируются не авторами, а "полем", Бурдье как бы усвоил себе тот принцип расправы с творцом как таковым, который есть потенциальный общий знаменатель для bellum omnium contra omnes в области текстопорождения. Между тем в логосфере присутствует и ее собственное содержание, которое солидаризует современников, пусть борющихся между собой, но в то же время совместно отказывающихся от прошлого. Творческая индивидуальность, которую стремится ликвидировать синхрония, неустранима диахронически, ибо в этом измерении она — достояние всех участников происходящего в некий момент духовного соревнования. Авторство как юридическая категория, выработанная в XVIII в., гарантировало работникам дискурсивного цеха право занимать место в истории несмотря на то, что в современности они отчуждали от себя свою текстовую собственность, поставляя ее на рынок культуры. Текст стал капиталом. Определяющее капитал свойство — быть богатством, имеющим de jure хозяина, но отданным de facto в распоряжение другому (наемному рабочему у станка, банкиру, партнеру по предпринимательству, издателю и т. п.). Капитализм глубоко историчен. То, что философия истории достигла стадии самосознания в XVIII в. вместе с расцветом капитализма, далеко не случайно. В своей войне против "символического порядка" постмодернизм не встретил в таковом ничего, кроме войны же, вызывающей "смерть автора", кроме синхронных схваток внутри бессубъектной дискурсивности. Там, где постмодернизму хотелось бы очертить историю культуры, она оборачивалась историей агрессивности. В заключительный период своей научной карьеры Ю.М. Лотман ("Культура и взрыв", М., 1992) метафоризировал силу, движущую логосферу (по якобы никогда и никому не известному руслу), в образе охваченного бранным безумием берсерка.
"Символический порядок", однако, не просто имеет свою (созидательную) специфику, но и — более того — старается поставить разрушительность под контроль текстов. Качнувшись в сторону войн, маятник обмена сообщает им в конце концов на сравнительно поздней фазе истории революционный характер. Интерагирование, разыгрывающееся между логосферой и социосферой, вообще говоря, асимметрично. Первая снабжает вторую смыслом, добываемым из толкований реальных событий, и получает в ответ форму, конструируемую запретами и предписаниями, исходящими от институций. Как показал К. Мейасу, переход от натурально-деревенского хозяйства к государственности совершался милитаристским путем: ранние африканские цивилизации вели с отсталыми сельскими жителями грабительские войны за обладание рабами, которые становились как рыночным товаром, так и производителями продуктов. Война в качестве явления исторического времени брала за основу чрезвычайно радикальный дуализм, вменяя рабам всего только формальную принадлежность к людскому роду и даруя их хозяину возможность извлекать из своего положения экономическую выгоду, из владения формой — смысл, использовать деантропологизацию для избыточного, превосходящего практические нужды, в-себе-ценностного обеспечения человеческой жизни. Революция есть попытка снабдить смыслом и, так сказать, антропоформы, т. е. сделать социальность без остатка текстуальной. В той мере, в какой революция спонтанна, инициирована общественными низами, она представляет собой восстание не столько людей, сколько орудий производства.
Поднявшиеся народные массы уничтожают наличную социальную организацию, чтобы расчистить место для возведения новой, насквозь — религиозно или светски — идеологизированной. Реставрации возвращают логосферу и социосферу в состояние ненадежного баланса. Нередко революции приходятся на периоды вытеснения одной большой диахронической системы новой, на времена нарастания в культуре ее историзма (немецкая Реформация совпала с перемещением от позднего Средневековья к Ренессансу, Великая французская революция — с переходом от века Просвещения к романтизму, русская (в ее двух тактах) — с приближением и наступлением эпохи авангарда). Но такие грандиозные революционные перевороты переживаются человечеством не часто. Мир текстов и его социо-экономический контекст развертываются, как правило, в разных ритмах, составляют истории, параллелизм которых принципиально не полон: в противном случае они не могли бы быть связанными обменом. Неясно, впрочем, сколь далеко друг от друга разбегаются эти диахронии. Предпринимаемое историками культуры членение таковой на эпохи (например:…> раннее Средневековье > позднее Средневековье (его впервые выделил в качестве особой фазы И. Хойзинга, 1924) > Возрождение > барокко > Просвещение > романтизм >… и т. д.) плохо сообразуется как с марксистским эпохальным пониманием экономических преобразований, так и с постмарксистскими усилиями периодизировать социальную диахронию не только в плане отношения человека к средствам производства (так, Т. Лукман прослеживает три стадии в изменении способа социализации индивидов, соответствующие примитивному, преиндустриальному и новому ("modern") обществам).
Возможно, одна из причин такого разнобоя мнений о протекании двух историй лежит в нежелании исследователей первой и второй идти навстречу друг другу. Но если верно, что трансформации, совершающиеся в лого-сфере и в социосфере, асинхронны, то где искать отправной пункт для некоего общего подхода к ним? Как бы то ни было, сосуществование двух историй предполагает, что их соотношение реализуется в какой-то степени per accidens. Ибо они обмениваются свойствами парциально, т. е. вероятностно. Контингентность — категория, приложимая и к микроисториям, и к макроистории. Что было бы, если бы Константинополь не пал под ударом турецкой армии в 1453 г.? Развивался бы тогда православный культурный ареал как всецело равнозначный католическому и протестантскому? Затеял бы тогда Петр I европеизацию своей страны? Понадобилось бы тогда советскому тоталитаризму сверхкомпенсировать зависимость России от Запада насильственным насаждением там тамошнего же марксизма? И что сталось бы тогда с самой Западной Европой? Сложилась ли бы в ней, скажем, философия трансцендентального субъекта, ищущего свое другое в себе? Ведь оно существовало бы тогда поодаль, на востоке континента. Признавая вероятностность фактором и большого исторического времени, нельзя тут же не оговориться. Обмен, имплицирующий ее, дает наглядные результаты, феноменальную историю. Смыслопорождающая дискурсивность исторична ноуменально. Будучи автотеличной, сама себе ставя задачу, ноуменальная (или "глубинная", по терминологии А.-Ж. Греймаса) история не допускает "бифуркаций". Нельзя двояко дополнить нечто до целого, как нельзя двояко и отменить эту комплементарность. Тот ход, который история Европы приняла после разрушения Византии, после локальной победы одной (мусульманской) культуры над другой (православной), т. е. после того, как агрессивность, хотя бы и впитавшая в себя креативное (конфессиональное) начало, оказалась в безусловном выигрыше, был феноменальным процессом и остается им по сию пору. Ноуменально и на западе, и на востоке Европы происходила смена одних и тех же культурных парадигм, пусть барокко или Просвещение, например, в России и не были богаты ценностями, заслужившими мировое признание. There is an escape from contingency.
Подражая самостановлению дискурсивности, социальный мир генерирует свой специфический класс текстов — гипотексты, документы (договоры, протоколы, инструкции, кодексы законов и т. п.). Документы отличаются от собственно текстов тем, что не интерпретируют действия, а задают или повторяют их, располагаясь на одном уровне с res gestae. Исследователь, сосредоточенный на социальных имитатах текстов и надеющийся на то, что он описывает доподлинную историю, впадает в заблуждение. Ведь и сами res gestae, и документы итожат в себе обмен между социальностью и дискурсивностью. Понять совершенные в прошлом действия и документальные побуждения к ним, запреты на них налагаемые или свидетельства о них можно лишь при условии, если рассекретить ту цель, которую история в-себе и для-себя преследовала на каком-либо ее этапе, которая определяла толкования фактов, присутствовавшие в то время в ее текстах, и которая была так или иначе адаптирована социальной средой, ее контекстом. Еще один ответ социального человека на вызов, посылаемый ему предназначенной к историзму логосферой, — технические изобретения. В таком взгляде на орудийную цивилизацию было бы нечто от шпенглерианства, если бы оно не подозревало в технике вырожденной текстуальности. Но инструмент не то же самое, что документальное подражание оригиналам дискурсивной истории. Вследствие обмена с логосферой социальность обретает способность возвращать ей полученное от нее сторицей. Эту способность и воплощает собой технический прогресс. Он отдает заимствованную у текстов медиальность, переводя их семантику в прагматику. У инструментов есть применение, но как его интерпретировать? Как средство разгадывания бытия-к-смерти, опасное для бытующего, т. е. для самого интерпретатора (Martin Heidegger, "Die Technik und die Kehre", TЯbingen, 1949–1962)? Но это толкование попросту самоубийственно. Инструмент — медиальная форма, позволяющая тому, кто им пользуется, отправлять власть над физическим, животным и человеческим мирами без смысла, в чистом виде. Техника перенимает у логосферы ее доминантность, чтобы пролагать для того, в чьих руках она находится, дорогу к власти высшего, чем текстуальная, ранга. Материальная цивилизация бесперебойно и неумолимо прогрессирует как запрограммированная влечением к власти, которой предназначается взойти на последнюю ступень своего совершенства. В революции орудия власти на мгновение становятся ею.
Мне осталось ответить на вопрос Н. Гумилева, вынесенный в заголовок этой части статьи. Сущность колониализма в том, чтобы распространить историю по миру. Я менее всего собираюсь оправдывать колониализм. Точно так же я не хочу брать на себя роль его судьи. Чтобы оценивать историю, нужно обладать потусторонней по отношению к ней позицией. Постмодернистская попытка очутиться в таком хронотопе обернулась пустой затеей. Социоритуальность в силах противиться историчности до крайности, которая соревнуется с экстремизмом логосферы. Случается, что общество застывает в кастовой организации, фиксируется на какой-либо эпохе в развитии культуры, не выходит из первобытного состояния. Почему социальность бывает "холодной"? П.А. Сорокин как будто склонялся к тому, чтобы объяснять такого рода феномены тем, что обществу, подобно тому, которое окостенело в Индии, приходится бороться с излишней горизонтальной социальной мобильностью, с бесчисленными завоевателями. Может быть. Но почему колонизация, она же — историзирование мира, исходила из Европы? Не потому ли, что история текстов философична? Философия — явление европейской мысли. Восточнее Европы существовала мудрость. Учение о том, как жить и умирать, не есть философия. Она — руководство к тому, как думать (см. также: Martin Heidegger, "Was ist das — die Philosophic?" TЯbingen, 1956, 13 f.). Место, где родилась философия, стало очагом историчности. Деколонизация привела после Второй мировой войны к кризису историографии. Но мир, порабощенный историей, отныне начинает отдавать себе отчет в том, чьей собственностью он является.