III. В смысле, значит…
Манеру начинать серьезные работы с изложения курьезных историй и анекдотов ввел в обиход гуманитарных наук Стивен Гринблат, американский знаток и толкователь европейского Возрождения. У меня нет уверенности в том, что посредством такой стилистической уловки можно и впрямь соблазнить читателя и приспособить исследовательскую продукцию к запросам массового потребителя. Допустим, что читатель проглотит наживку, но как только он, eсли, конечно, перед нами не искушенный специалист, поймет, что его обманом завлекают в сциентистскую «мозговую игру», он раздраженно откажется от участия в ней. Как бы скептически я ни относился к американским способам завоевывать рынок, где сбывают печатное слово, мне, однако, придется воспользоваться приемом Гринблата. Не потому, что я хочу потакать аудитории, ждущей развлечения, а потому, что, кроме старого советского анекдота, который я сейчас перескажу, у меня нет другого примера, столь же кратко и полно, как этот, демонстрирующего суть того, о чем я собираюсь повести речь, весьма далекую от шутливости. Анекдот таков:
Старшина ведет урок физики в полковой школе младшего командного состава. Слушателям задается вопрос: «Какова температура кипения воды?»
Рядовой Иванов. Вода кипит при ста градусах.
Старшина. Неверно.
На очереди рядовой Петров. Он мнется, испытывая муки Галилея, допрашиваемого инквизицией, но все же присоединяется к ответу Иванова.
Старшина. Повторяю: неверно. Вода кипит при девяноста градусах.
Всеобщее изумление. Немая сцена. На следующий день старшина открывает урок заявлением: «Сегодня мы будем заниматься геометрией. Вчера я ошибся. Вода действительно кипит при ста градусах, а девяносто – величина прямого угла».
Знание, которым поделился старшина со своими учениками на первом уроке, было ложным. На втором он достиг истины. Сам анекдот, не поддающийся эмпирической проверке, ни истинен, ни ложен (или, если угодно, и истинен, и ложен – как то, что могло бы случиться), явно обладая при этом тем, что принято называть смыслом. В дальнейшем мне предстоит разобраться в трех только что названных категориях и предпринять попытку хоть как-то справиться с почти необозримой философской литературой, посвященной фальши, истине и смыслу.
1.
Чтобы определить, что такое смысл, Готтлоб Фреге («Über Sinn und Bedeutung», 1892) противопоставил его значению. Разные знаки («утренняя звезда», «вечерняя звезда») могут иметь расходящийся смысл, но одно и то же значение («Венера»). В той мере, в какой у смысла есть значение (то есть привязанность к реалии), он бывает истинным или ложным; в той же, в какой он не объективируем (как, например, в выражении «воля народа»), он вообще не обладает значением. Мыслительный прогресс протекает благодаря формированию новых смыслов с истинностным содержанием.
Для Фреге смысл (коннотат, десигнат, концепт) сводим либо не сводим к значению (к референции, денотату). Значение здесь первично, смысл вторичен. Этот подход был безоговорочно оспорен Эрнстом Юнгером в эссе, не только идейно направленном против Фреге, но и опровергавшем его сухой логицизм экспрессивно – в скачкообразной фрагментарности письма («Sinn und Bedeutung. Ein Figurenspiel», 1971). Смысл, по Юнгеру, предзадан значениям, творит их; он бытиен, едва ли эксплицируем, результирует наше желание установить мирообъемлющее единство. Значения существуют и сами по себе, но тогда они бессмысленны.
Фреге говорит о смысле так, что тот не получает собственного содержания. Смысл оказывается неким урезанным значением, непрямым называнием предмета, выдeляющим лишь один из его аспектов. Пусть а = а – значение и а = b – смысл (так у Фреге). В обеих ситуациях мы натыкаемся на а, на обозначенную реалию. Смысл не в силах, таким образом, посягать на сотворение своей реальности. Фреге замыкается в порочном круге: смысл у него – другое значение, а не Другое значения. Как ни странно, философ-математик Фреге менее убедителен с логической точки зрения, нежели его оппонент, философ-литератор Юнгер. Если бы мы не были в состоянии мыслить отрешенно от отдельных вещей, то есть попросту мыслить, не было бы в наших головах и внутреннего лада, именуемого логикой. Разрывая circulus vitiosus, Юнгер умаляет, однако, значение значения и впадает в неопределенность относительно того, что есть смысл, каковой, по его словам, можно лишь чуять («ahnen»). Смысл для Юнгера – почти то же самое, что несказуемый Бог в негативной теологии.
Помимо того, что Фреге и Юнгер ставят проблему смысла, в их текстах имеется подтекст, не совпадающий с задачей, декларированной в этих сочинениях. Вникая в смысл, оба автора на самом деле озабочены тем, как приблизиться к истине. Выявляется ли она применительно к вещам (референтна ли она) или же выявляет в них некую скрытую сторону, «взвешивает» их, если прибегнуть к метафоре Юнгера? В этом плане Фреге и Юнгер – представители двух больших философских парадигм, протянувшихся через всю историю умозрения. В предисловии к моей книжке я уже завел речь об этих парадигмах.
Важный опорный пункт первого из названных направлений – положения, высказанные Фомой Аквинским («Summa Theologica», 1267—1273). Поскольку универсум спланирован Божественным умом, наш интеллект истинен только в своей способности согласовываться с пресуществующими ему вещами (veritas est adaequatio rei et intellectus); человек бывает ложен, когда указывает на несущественное в постигаемом (q. 16, q. 17). Философская логика ХХ века опиралась на Аквината, лишь варьируя так или иначе его теорию истины, которую обычно называют семантической или корреспондентной. Людвиг Витгенштейн постулировал в «Логико-философском трактате» (1918), что истина предложения открывается при его сравнении с действительностью (4.05—4.06). К этому он добавляет, однако, соображения о том, что правила вывода одних предложений из других истинны (в случае «тавтологий») или ложны (в случае «контрадикций») в себе, не подтверждаемы опытом. Мир высказываний строится у Витгенштейна по тому же двузначному принципу, что и высказывание о мире, адекватное либо неадекватное ему, но обрекается при этом на эмпирическую бессодержательность, неинформативность (6.1251). Вразрез с этим Альфреду Тарскому («Понятие истины в формализованных языках», 1933) хотелось распространить эмпирическую проверку и на логические системы. Формулы, из которых они составлены, истинны, если «выполнимы» в проекции на объекты, обозначаемые в естественных языках. Высказывание «х имеет свойство белизны» нельзя опровергнуть при условии, что речь идет о снеге. Было бы трудно провести существенное различие между представлениями Тарского и Фомы Аквинского, полагавшего, что истинен всякий акт мысли, соответствующий вeщам. Поэтому неудивительно, что Доналд Дэвидсон переместил в своих статьях 1960—1970-х годов учение Тарского с метауровня на ступень неформализованного общения между людьми. Экзаменуя естественно-языковые высказывания на адекватность референтам, мы обязаны, считает Дэвидсон, знать того, кто их совершает, и учитывать время, когда они были произведены. Надо сказать, что такого рода интерпретационная подготовка к установлению согласованности между речью и фактической средой может быть и верной, и ошибочной. Оценке высказывания должна предшествовать оценка его cубъекта, но как добиться правильного понимания партнера по коммуникации? Семантическая теория истины, которой придерживается Дэвидсон, ставится им на крайне шаткий фундамент. Она потеряла стопроцентную эффективность и у других последователей Тарского. Для одного из них, Карла Поппера, научные гипотезы альтернируют лишь как правдоподобные: выигрывает соревнование та, из которой вытекает больше фактически достоверных выводов, чем из конкурирующей. Пусть тест на адекватность знакового комплекса реалиям и являет собой наш главный инструмент по добыванию истины, применимость этого орудия дает относительные результаты, открытые для пересмотра. Нет научных идей, которые нельзя было бы фальсифицировать,– таково убеждение Попперa.
Поппер был прав, заявляя, что корреспондентнoe (семантическoe) моделирование истины покрывает собой те концепции, в которых она обусловливается связностью высказываний (логическим синтаксисом) либо их прагматикой. По Уилларду Куайну, отдельные предложения, образующие научную теорию, бессмысленны за пределами данного познавательного построения. Теория «постулирует» свою реальность и развертывается путем непротиворечивого перехода от оснований к заключениям: если будет принято, что предложение p ложно, то его отрицание будет верно, и vice versa. Сами постулаты теорий, признает, однако, Куайн, либо выполнимы, либо невыполнимы. Синтаксическая истина не обходится у Куайна без семантической; более того, он вписывает отражение действительного мыслимым в структуру самого мыслимого, в цепочку предложений, в которой каждое последующее справедливо настолько, насколько оно корреспондирует с предыдущим. Точно так же и прагматический подход к истине таит в себе родство с тезисом о ее корреспондентном характере. Для Чарлза Пирса (статьи о прагматизме 1877—1878 годов) истина как самое действительность не зависит от мнений отдельных лиц и устанавливается по общему согласию исследователей. Картина мира, у которой больше всего сторонников, имеет максимум шансов рассчитывать на успех. Спустя почти столетие линию Пирса продолжил Юрген Хабермас («Познание и интересы», 1968 и прочие работы): чем убедительнее аргументация, выдвигаемая в каком-либо дискурсе, тем шире консенсус в признании за идеей права на релевантность. И по Пирсу, и по Хабермасу, на истинность претендует продукт интерсубъективного мыслительного обмена. Если циркулирование таких суждений и не отражает впрямую и достаточно прочно реалии, его предпосылкой все же оказывается соответствие (adaequatio) между членами коллектива. Прагматическая истина репрезентативна, как и референтная, но относительно фактичности не вещей, а людей, составляющих общество, являющих собой подобие референтной среды.
Знаменательно, что семантическое воззрение на истину вернулось в лице Майкла Даммета туда, откуда началось, – к Аквинату. Абсолютной, предвечной истине, по соображению Даммета, причастен только creator mundi, тогда как для человека, коль скоро он не создает, а принимает мир, она становится референтно доступной не сразу вся, но шаг за шагом – во времени. Даммет выдает то, что стоит за всей той философской традицией, в которой объекты призваны верифицировать умственные операции субъекта. Эта парадигма подразумевает, что действительность не имманентна, чужда нам, что наш творческий потенциал свернут к ее воспроизведению, к подражанию Другому – прежде всего физическому окружению, но также – в случае прагматического преобразования семантической теории – социуму, санкционирующему правильность знаний. Под таким углом зрения собственные конструкты субъекта, истинные у раннего Витгенштейна и Куайна благодаря подчиненности нормам, регулирующим получение нового из данного, то есть внутримыслительную референцию, суть не более чем имитаты интеллектуальной деятельности, сообразующей себя с тем, что предзадано ей извне. (Поздний Витгенштейн солидаризовался в «Философских исследованиях» (1958) с прагматизмом, взяв за критерий надежности «языковых игр» их успешность.) Логика, имеющая дело с готовым универсумом, теологична – неважно, верят или нет ее адепты в Бога; она не выходит за рамки средневековых представлений о праобразе (Urbild), множащeм себя в копии (Abbild), и бросает религиозную тень (если желает читатель: религиозный отблеск) на сциентизм в целом, каковой она обслуживает. Человек здесь не только не изготовляет артефакты – от него и следов нет в естественной среде: снег для тео-логики всегда белый, он не бывает черным от копоти костра, красным – от пролитой в битве крови или желтым – от мочи. Эта пестрота, конечно же, акцидентальна для снега, но отнюдь не является таковой, если думать не натуралистически, а антропологически, ad hominem.
В психологическом освещении тео-логику возводит личность, которая жертвует своим «я» в пользу «не-я» (четко различая то и другое). Этот психический субстрат логического формализма (с неизбежностью стремящегося к двузначности) выходит наружу в философии очевидности – одной из версий в парадигме, в которой истина предстает как adaequatio rei et intellectus. В интерпретации Франца Брентано («Wahrheit und Evidenz», 1930), очевидная наличность вещей, переводимых в предмет речи, гарантирует, что субъективный взгляд на них преодолим и что истина станет надындивидуальным достоянием. В «Картезианских медитациях» (1931) Эдмунд Гуссерль использовал для изображения пути к очевидности выработанное им много ранее понятие «epoché». Чтобы подступиться к очевидности, субъекту надлежит избавиться от всех предрассудков (по сути дела, испытать акультурацию), произвести трансцендентальное отрицание – автонегироваться. Только тогда Другое (мир, иной субъект) сделается «коррелятом» познающей самости, ее аналогом. Вот какова подоплека этого умственного алгоритма: Другоe есть alter ego, если «я» – это «не-я».
Хотя выкладки многих философов-логицистов остались за пределами моего обзора, мне пора (дабы не впасть в «дурную бесконечность») обратиться к соперникам этих мыслителей. Если в первой из парадигм высказывания правомочны и правомерны по своему семантическому объему (который ограничивается либо обозначаемой ими действительностью, либо допускающим их коллективом, либо вытекающими из них следствиями), то во второй парадигме истинно (ложно) содержание интеллектуальных действий. В одном случае истинен экстенсионал (то есть значение в широком понимании слова), в другом – интенсионал, смысл.
Интенсиональная истина в диалоге Платона «Софист» (369 год до Р.Х.) не имитационна (ведь сущее перестает быть собой в отражениях, превращается там в призрак); ее источник – диалектика бытия и небытия (оно тоже есть), обнаруживающая во всем иное, ноуменальное – в феноменальном, несамотождественное – в данном. В сочинении, названном потомками «Метафизикой», Аристотель отнимает истинность у того, что пока еще находится в становлении, и вменяет ее тому, что объединено со всем прочим, взаимосвязи явлений в общем для них бытии. В то время как Платон противопоставляет искусство диалектики обману мимезиса, Аристотель размежевывает частноопределенную в своей целеположенности практику и умозрение, которое онтологично, доискивается до последнего основания множественных вещей, каковым выступает сущее. В Средневековье аристотелевское толкование алетейи подхватил Ансельм Кентерберийский (XI – начало XII века), учивший, что все есть через единое. Как видно, истина смысла не ведает референтных границ, которыe необходимы истинe значения. Бытие, к которому апеллирует философия, погруженная в смысл, – это экстенсиональный максимум, схватываемый умом не в своем размытом объеме, но только по содержанию, выражающемуся в совместимости вещей друг с другом, в их единосущностной (эйдологической, по Платону) принадлежности сущему.
Истина в виде целокупности всего бытующего принимала по ходу развития философии в Новое время (о чем мне придется говорить весьма отрывочно) самые разные образы. Cугубый смысл в философии Канта («Критика чистого разума», 1787) погрязает в антиномиях; ноуменальноe недоступно для интеллекта, пребывая «вещью-в-себе»; априорное мышление подвергает себя «цензуре» в опыте. И все же Кант далек от скептицизма Юма, в философии которого истина исключительна, ситуативна (сегодняшний хлеб не тот же, каким он был вчера). Бытующее целокупно истинно у Канта («Критика практического разума», 1788) как людское сообщество, в котором каждый трансцендентальный субъект овнутривает нравственный императив, берет на себя обязательства применительно к тем, кто вместе с ним участвует в упрочении социальных связей. Истинен sensus communis (Пирс переведет этот моральный смысл в значение научных теорий, которое у него легитимируется коллективным приговором). Если Кант придал единому секуляризованно-социальный характер, то для Евгения Трубецкого («Смысл жизни», 1918) оно – «собор всей твари», сплотившейся в «храме Божьем», где совершится «преображение мира из другого в друга». Истинно, по софиологической схеме Трубецкого, попадание человечества в инобытие, снимающее любые посюсторонние дифференциации. Приведу еще один пример того, как варьировалась платоновско-аристотелевская парадигма. Когнитивные способности человека отнюдь не исчерпываются чувственным восприятием, потому что наше сознание интерпретативно по своей природе; связующе-единящее начало присуще смыслу как таковому – в той мере, в какой он превозмогает разносортность впечатлений, обретаемых нами сенсорнo, – таков ход рассуждений Хельмута Плесснера («Die Einheit der Sinne. Grundlinien einer Ästhesiologie des Geistes», 1923). Герменевтическая теория смыслопорождения, изложенная Плесснером, отозвалась позднее эхом в работах о читаемости мира, в частности, у Эмиля Ангерна.
И Трубецкой, и Плесснер – каждый на свой лад – оспаривают Канта: первый с запредельной человеку точки зрения, второй, напротив, с антропологической. В полемике с Кантом определял истину и Хайдеггер в лекциях, которые он читал в разгар своего увлечения национал-социализмом, в 1933—1934 годах («Vom Wesen der Wahrheit»). Путь к истине, провозглашал Хайдеггер, ссылаясь на Гераклита, проходит через борьбу, в которой противники открываются друг для друга и тем самым приобщаются к бытию в его неспрятанности («Unverborgenheit»). Бытие не «вещь-в-себе», оно поддается созерцанию, возражает Хайдеггер Канту и преподносит при этом взаимосвязь бытующих в диалектической манере как их взаимопротивоположность: человек располагает смыслом, пока воюет. Подобно Хайдеггеру, Ясперс усматривал в обширном труде «Об истине» (1947) смысл бытующих не в бытовании (Dasein), a в прорыве за горизонт утвердившегося знания. Стремление к истине выводит нас за рамку, внутри которой мы равны себе, выталкивает в область охвата («das Umgreifende») того, что есть, становящегося тем, что было (так думал и Гегель в «Энциклопедии философских наук», 1817). Проводя темпорализацию смысла и добывания правды о мире, Ясперс солидаризуется с Хайдеггером, по словам которого история не что иное, как «событие истины». Эти философы расходятся, однако, в понимании того, насколько бытие распахнуто для бытующих. В отличие от Хайдеггера, Ясперс полагает его не вмещающимся в качестве тотальности в созерцание. «Воля к единству» вынуждает людей бросать взгляд на сущее оттуда, где оно оказывается целостным, из-за его границы, которая, в свой черед, непрерывно сдвигается, так что любое дефинирование бытия не совпадает с ним самим («Какое бы то ни было сознание бытия не есть собственно бытие»). Впрочем, если бытие in toto и непрозрачно, тотальность достижима для людей – в коммуницировании всех со всеми, то есть во всеобщей любви (явно противоречащей агональности у Хайдеггера). После многочисленных философских опровержений кантианства Ясперс вернулся к нему на ином, чем изначальный, уровне – без намерения сокрушить спекулятивный разум. К Канту же восходит и философия смысла, начертанная Эммануэлем Левинасом («Гуманизм другого человека», 1972). В рамках социокультуры мы лишь самотождественны и не имеем в распоряжении ничего, кроме значений, – так Левинас, казалось бы, отступает в сторону от этики социальных взаимообязательств. Но на самом деле он усиливает нравственный императив, рисуя Другого абсолютным, вменяя смысл тому обществу, которое сплачивается религиозно в своем отношении к высшему началу.
Лишая выработку смысла конечности и привнося некую темную процессуальность в охват сознанием бытия, Ясперс вплотную приблизился к постмодернистской философии, формировавшейся на протяжении 1960-x годов. В ту же сторону развивались в 1940—1950-е годы соображения некоторых других европейских мыслителей. В «Телеологическом мышлении» (1944; первое издание этого трактата вышло в 1951 году) Николай Гартман отрицает право человека вкладывать смысл в природу и историю. Смысл целеположен; людям хочется наполнить им свою жизнь, иначе сделавшуюся бы бессвязной и случайной, но causa finalis отсутствует вне нашего воления: ни естественные, ни исторические явления не устремлены к последнему пределу – они требуют «объяснения», а не «понимания», к которому взывают тексты. Откуда стало известно Гартману, что природа не подчинена общему организующему принципу (мировой формуле, которую старался получить Эйнштейн) и что история бессмысленна (все-таки в нее входят и тексты, а не только res gestae)? Человеческая жизнь упирается в неизбежную смерть, чем, вероятно, и вызывается телеологизм сознания. Но сказанное как раз означает, что мы порождаем смысл в той степени, в какой отдаем себе отчет в нашей принадлежности к природе, пусть и вынашивая надежду оторваться от нее. Разве отмена всех целеположений сама не целеположена? Гартман писал свою книгу во время Второй мировой войны – немудрено было разочароваться в эти годы в идее истории и в истории идей. Постмодернизм попытался извлечь из наметившейся тогда фрустрации интеллектуалов конструктивные выводы – учредить новую ментальность за порогом времени, опасного в своей катастрофичности.
Статус непреложного факта обретает в постмодернистской философии знаковая деятельность человека. Замещая обозначаемый объект, знак исключает возможность непосредственного приобщения к истине, которая если и присутствует, то в отсутствии, которая и есть praesentia-in-absentia. Опираясь на эти предпосылки, Жак Деррида заключил в «Голосе и феномене» (1967), что история как осовременивание наших представлений о действительности завершилась, и постарался внушить читателям «Грамматологии» (1967) мысль о том, что наделение вещей значениями не может быть никак подытожено, будучи отсроченным навсегда. Постоянно корректирующая себя у Ясперса тотальность смыслопорождения превращается у Деррида в вовсе не существующую, в решительно не конституируемую. В модели Жиля Делёза смысл, прежде всегда лежавший в глубине явлений, поверхностен, возникая из избытка сигнификантов, которые допускают произвольное умножение (как в шаманском камлании, по Клоду Леви-Строссу). Смысл не экзистентен, пишет автор «Логики смысла» (1969), а «инзистентен», то есть навязан реалиям. Импликации, которыми чреват какой-либо смысл, безосновательны, действительность не служит их первопричиной. Поэтому нонсенс – неизбежное слагаемое любого смысла, оборачивающегося фантазмом. Смысл вовсе не единит бытие, а являет собой «дизъюнктивный синтез». В сравнительно позднем отклике на постмодернистское теоретизирование первого часа Зигфрид Герлих утрировал своих предшественников, убежденных в достоверности одних только знаков, и объявил, что смыслонесущие символы умерщвляют вещи и тем самым страдают нехваткой – им недостает бытия. Почему эпигону Деррида и Делёза не пришло в голову, что его сочинению нельзя доверять, раз смысл – в том числе и его, Герлиха, текста – патологически дефицитарен? Когда я читаю труды постмодернистских философов, меня не покидает ощущение, что они были созданы персонажами абсурдистских пьес, ставших столь популярными в авангардистской культуре, когда та пошла на закат. Право же, герои Беккета, не дождавшиеся парусии, так и напрашиваются в соавторы к Деррида, изобретшему понятие отложенного смыслоразличения («différance»).
1980—1990-е годы были периодом, когда на историко-культурную сцену выдвинулись не только эпигоны раннего постмодернизма, но и те, кого он уже более не мог удовлетворить. По идее одного из таких ревизионистов, Жана-Люка Нанси, смысл учреждается желанием субъекта и в качестве вожделенного наличествует дистанцированно от нас. Сочленив таким образом гегелевскую категорию желания с ницшеанским «пафосом дистанции», Нанси отождествил значение с застыванием смысла в «закрытой системе». Дабы прекратить «вечное возвращение» смысла в облике значения, нужно, согласно Нанси, отдать себе отчет в том, что смысл – это мы, что он бытиен и истинен в нас, а не в проекции на внешнюю нам действительность. С этим нельзя было бы не согласиться, но Нанси не задумывается над тем, что такое смысл, как он управляет социокультурным строительством. В «Забывании философии» смысл освобождается от значения, становится самообнаженным в своем чистом присутствии («présentation»), тогда как для Деррида и Делёза ничто не дано себе, поскольку все ообозначено. Если начальный постмодернизм мечтал укорениться навсегда, не будучи современным (пребывая-в-отсутствии), то затем он эволюционировал так, что увековечил настоящее по ту сторону как бы уже достигнутого финала истории. Новоявленный «презентизм» имеет множество изводов. У Нанси он истинен как смысл, у Алена Бадью – как событие, которое случается только в текущем времени, отелеснено и сингулярно и тем самым изобличает «пустоту» холистического воззрения на бытиe. И постмодернизм, и нынешний «презентизм» – философские конструкции, зиждящиеся на утрате: на расставании то с вещами, на которые указывают знаки, то со значениями этих вещей, то со смыслом, менее всего единичным и корпоральным.
Философия смысла продвигалась вперед по нисходящей линии – от омнипотенции, декларированной Платоном и Аристотелем, к сужению своего содержания в поворотном пункте развертывания (у Канта) и далее – несмотря на попытки пересмотреть кантианство – к гипопотенции, к постмодернистским и «презентистским» проектам, которые так или иначе теоретически ущербны. С прискорбием констатируя эту дегенeрацию, не следует, с другой стороны, расценивать лишь положительно и философию, еще верившую в свои силы и толковавшую смысл широко. Приписывание истины смыслу сомнительно, потому что интенсиональное сознание, сводящее множественное к единому, принципиально не в состоянии исчислить все элементы действительности, подпадающие под какой-либо концепт, не обратившись в свою противоположность – в экстенсиональное сознание. Если смысл и окончательно истинен, то как собственное Другое – в качестве значения. В себе же он per definitionem ни истинен, ни ложен, что можно трактовать и как его одновременную истинность и ложность, однако не на манер Делёза, вменившего ему внутреннюю противоречивость, а видя в смысле средство по нейтрализации этой оппозиции. Мир смысла разнится с миром значений, предстающим в тео-логике как objet trouvé, в том плане, что центрирован на субъекте. В случае, если протяженность действительности не может служить надежным аргументом для умственных операций, им становится сам интеллект, cogito. Такого рода субъектно ориентированное познание берет за отправной пункт не богословие (как в логицизме), а идею богоподобия, какой бы из граней ни был повернут к нам теоморфизм, колеблющийся в тех пределах, которые маркирует, с одной стороны, человек, приближающий себя к Богу, восходящий к Нему, а с другой – человек, удаляющийся от Него, подменяющий Его собой. Сказанное покажется плохо приложимым к онтологизму Хайдеггера, но ведь и у него бытие открывается субъекту, пусть и готовому пожертвовать собой в схватке с себе подобным. Субъект совершает у Хайдеггера акт самопожертвования в пользу всемогущего, нуминозного бытия – псевдорелигиозный, мистико-мазохистский по своей сути.
2.
Истина значения производна от сравнения разных состояний действительности (оно гасит субъективность при оценивании ситуации). Достоверность высказывания вторична, первично здесь конституирование – путем сличений и различений – факта, к которому оно будет отсылать. Как замечал Алан Уайт, произнося имя «Горгий», мы должны предварительно убедиться в том, идет ли речь о настоящем Горгии или о подменном, о самозванце. Разогревая воду до девяноста градусов, мы не доведем ее до кипения, но при ста попытка увенчается успехом. Истинен/ложен, стало быть, опыт, извлекаемый из экспериментов – мыслительных либо дающих пищу для чувственного восприятия. Сама перцепция, однако, отвлекается от отдельных вещей в поисках их сходства и несходства, генерализует их так, что общее, по формулировке Александра Кожева, совпадает с частным. Мир, терминируемый в значениях, не готовый, а препарируемый нами объект, становящийся феноменом в нас и для нас, постигаемый не без некоего насилия над природой, к которому призывал естествоиспытателей Фрэнсис Бэкон в «Новом Органоне» (1620). Это принуждение действительности к тому, чтобы стать доступной для обозначения, чтобы иметь значение, то есть ее, так сказать, ментализация заключается в размежевании ee областей, которые идентифицируются по свойствам, присущим им и отсутствующим (полностью или частично) у теx, что им сопротивопоставлены. Объемы значений нельзя очертить помимо опознания признакового содержания, которое есть у референтов. Распадение философии на экстенсиональную и интенсиональную, натуралистическую и антинатуралистическую опасно тем, что ввергает каждую из двух парадигм в догматическую ограниченность. Точно так же чревато заблуждениями сотрудничество логики с теологией, инициированное Аквинатом. Пусть даже Вселенная – изделие Демиурга, раздача имен вещам была поручена ветхозаветным Богом-Творцом Адаму. Семиозис – дело человека. Эта его знаковая работа неотделима, однако, от самовольного обращения с реалиями – от вкушения плодов с древа познания, от проникновения в заповедную зону, где порядок вещей должен был бы оставаться неизменным.
Как показывает мой базисный пример, ошибка коренится не столько в языковой манифестации знания (невинной, как Адам до грехопадения), сколько в самом знании, в частности в перепутывании его предметных областей (старшина из анекдота использует информацию, почерпнутую из геометрии, на уроке, посвященном строению материи). Язык – семиотическая машина по исправлению ошибок, вкрадывающихся в мышление и практику. Если кто-то сочтет эту формулировку слишком сильным обобщением незатейливого рассказа о полковом наставнике, он должен принять во внимание, что знак как Другое вещи может выполнять функцию обозначения таковой только в порядке автокоррекции – самоуточнения и самоотрицания. Знак не указывал бы на мир, не обладай он способностью опровергать себя. И он не был бы также коммуникативным орудием, если бы не располагал возможностью, посредничая между отправителем и получателем сообщений, уступать чужой точке зрения во всяческих переиначиваниях говорения (вроде: «Пойми меня правильно. Вот что я на самом деле хотел сказать…»). Язык выработал множество приемов, с помощью которых он старается избежать промахов в доносимой им до адресатов мысли. Наряду с отрицательными конструкциями чрезвычайно важная роль достается здесь условным предложениям, предвосхищающим вероятные возражения описанием условий своей истинности, указанием на обстоятельства, в которых она была бы допустима. Доказательность (sophia apodeiktiké) лежит в природе языка, который требует аргументированности, дабы подступиться к реалиям. Очень обычная в ХХ веке критика языка (например, у Чарлза Морриса), восходящая к романтизму и вместе с ним – к апофатике, была запрограммирована внутри языка, неустанно занятого критической авторефлексией и тем самым вооружающего трансцендентального субъекта. Национальные языки нацелены на то, чтобы выйти из своих пределов, пересекаясь друг с другом в лексических и фразеологических взаимозаимствованиях, сотрудничая с научными жаргонами, дополняясь формализованными языками логики и математики и т.п. Лингвистическая партикулярность пребывает в развитии, влекущем ее в сторону универсализма – к lingua Adamica, к наращиванию отражательной силы знаков, пусть их референтная мощь и не становится никогда абсолютной. С равным правом язык можно было бы назвать и семиотической мастерской по починке мысли, и исповедальной, где духовник выслушивает раскаяния в грехах. Адаму была назначена должность ономатопоэта, потому что ему предстояло повиниться в переступании границ дозволенного. Как медиум, в котором происходит взятие ошибки назад, как инстанция извинения, язык вызывает доверие к себе. Именно поэтому языком злоупотребляют, ставя его на службу обману, намеренной лжи, каковая есть Другое автокоррекции, сопутствующей приближению к правде посредством знаков. Иными словами, заведомое введение в заблуждение – ошибка, делающая вид, что она не нуждается в поправке.
Тексты – наиболее далекоидущий результат самопреодоления, в которое втянут язык. В максимуме они не нуждаются в действительности вне себя, созидают ее, референтны в себе, преобразуют значения в смысл. Эта трансформация связывает значения, то есть релятивизует истинность/ложность каждого из них как имеющих дело с вещами; коротко: развещeствляет значения. Сама семантическая связь, следовательно, ни истинна, ни ложна, она попросту есть, потому что может быть. Идея единосущностного бытия, выдвигаемая философией смысла, экстериоризует и генерализует свойственную сознанию ассоциативность, снимает несходство отношений, выдавая их за всесвязь, обнаруживая в картине мира панкогерентность.
В чем соль анекдота о незадачливом старшине? Как физическое, так и геометрическое значения, которыми оперирует герой этого текста, истинны. Подмена одного из них другим ведет к фальши и завершается тем, что субституции дается обратный ход. Анекдот не просто полон смысла, но и тематизирует его. Смыслоносное установление отношения между двумя значениями, позволяющее осуществить замещение, безразлично к истине, превращающейся в ложь, которая устранима, если вернуться в сферу значений. Мы смеемся, ни много ни мало, над самим смыслом, над горе-учителем, добивающимся от бытия единства, но терпящим при этом крах. Вместе с тем нельзя сказать, подлинна или нет история, поднимающая нас на метауровень, с которого нам предлагается бросить взгляд на смысл. Реверсируя неправильную подстановку, она знакомит нас с отношением как таковым, которое в конечном счете амбивалентно, готово обслуживать то недостоверное, то достоверное знание. Смысл легко скатывается в нонсенс, но смысл смысла в том, чтобы расположиться по ту сторону верифицируемости/фальсифицируемости, – таков урок, преподносимый анекдотом. В первом приближении мы думаем, что анекдот выбивает комический эффект из смысла, между тем как в своей последней глубине текст смеется над нами, реципиентами, потерявшимися бы при попытке понять, истинен он или ложен, но не сомневающимися, что раскусили шутку, раз нам ясно, откуда взялись невероятные сведения о закипании воды при девяноста градусах.
Каковы отношения, сопрягающие значения и порождающие смысл? Я назову их, пока не объясняя, почему приводимый список может считаться исчерпывающим (его полнота станет ясной из «Приложения» к главе VIII): 1) a R b (всякая семантическая единица ассоциируема с другой – она «есть» в сравнении с чем-то еще); 2) a & b (конъюнкция); 3) a ∨ b (дизъюнкция); 4) a = a и b = b (рефлексивность, самоотнесенность значений); 5) если a R b и b R c, то a R c (эквивалентность, транзитивность как базис аналогизирования); 6) a ⊂ b (включение). Как хорошо известно, логика приписывает предложению, образуемому из соотнесения значений, истинность/ложность в зависимости от того, насколько соответствуют его члены действительному положению дел (так, дизъюнкция справедлива, если истинен один из ее элементов). Применительно к организации смысла процедуры верифицирования отношений теряют свою ценность (по принципу: если дизъюнкция бывает истинной или ложной, то есть вбирает дизъюнктивность в себя, то она и то и другое вместе взятое). Поскольку отношения амбивалентны, их отрицания так же ни истинны, ни ложны (или и истинны, и ложны), как они сами. Смысл более чем двусмыслен – он множится (пролифeрирует) и тогда, когда негируется. Отрицание какой-то предметной области отнимает у нее право на существование, опустошает ее. Отрицание же того, что ни истинно, ни ложно, дает утверждение (связь R и истинна, и ложна), которое, в свою очередь, может быть подвергнутo негации, не становясь при этом сугубым отсутствием. Отрицание смысла (по-гегелевски) аффирмативно, творит новый смысл, имеет самостоятельный статус. Высказывание «неверно, что a & b» не переводит конъюнкцию в дизъюнкцию a ∨ b, но подразумевает, что а, b всего лишь не объединимы друг с другом: так возникает отношение обособления, дистанцирующее одно значение от другого. Сходным образом, из «неверно, что a ∨ b» следует coincidentia oppositorum; из «неверно, что a = a и b = b», – иррефлексивность как а, так и b, их несовпадение с самими собой; из «неверно, что а эквивалентно b» – дополнение одной величины другой (при том, что tertium non datur); из «неверно, что а ⊂ b» – присвоение величине а исключительности. Когда Платон уравновесил в «Софисте» бытие (a R b) c небытием (неверно, что a R b), дабы сообщить диалектике абсолютную последовательность и всеохватность, он открыл нам глубину смысла, постигаемую при его отрицании, от которого тот вовсе не страдает, а, напротив, растет и растет.
Общий итог связывания значений – замещение, если понимать его абстрактно: как перевод материально данного в идеальное, в изделие ума. Даже и соотнося некое явление с собой и только с собой (а = а и b = b), мы отвлекаемся от его субстaнции, полагаем его автосубституируемым, что позволило Канту говорить о «вещах-в-себе», а Хлебникову стать теоретиком и практиком «самовитого слова». Аналогично, не будь операции обособления (неверно, что а & b), политическая философия не выработала бы такой фундаментальной для нее категории, как суверенность. Что отношения вообще абстрактны, самоочевидно.
Значения набрасывают на внешнюю человеку действительность понятийную сеть, отвечая работе, проделываемой нейронами, сочленяющими реакции организма на среду обитания. Ориентация в этой сети носила бы случайный характер, если бы ассоциативные способности мозга не управлялись асимметрией его полушарий и если бы правое из них (у правшей) не было в состоянии замещать левое (противонаправленной подстановки, по свидетельству нейрологии, не бывает). Асимметрия подчиняет себе и упорядочивает сплетение значений и, будучи отрицанием их простой рядоположенности, дает им возможность быть связанными посредством операций ума, рекомбинаторного вмешательства интеллекта в исходные комбинации сигналов, поступающих в наш мозг извне. Так возникающий смысл правомерно уподобить режиссерскому киномонтажу – склеиванию отдельно отснятых материалов, требующему от зрителей постижения того, почему разнородные планы съемки оказались совмещенными друг с другом. Преодолевая принцип сети, где все узлы равнозначны, смысл с неизбежностью аксиологичен – он центрирован от субъекта и представляет собой ценность, которую тот вносит в свое окружение. Ни истинный, ни ложный, смысл – ценность-в-себе, предпосланная акту конкретного оценивания, составляющая необходимое и достаточное основание для суждений с негативной или позитивной окраской. Еще одно очень важное свойство смысла – его объяснительная сила. Он экспланаторен, потому что замещает собой значения и тем самым позволяет предпринимать обратный ход, выводить умозаключения, не базирующиеся на наблюдениях за фактическим положением дел. Тропы имманентно импликативны, логический вывод обратен им.
У мира, впускаемого в сознание посредством эксперимента, ментализуемого опытным путем, имеется альтернатива – реляционный мир Духа, смысловой универсум. Он подставляется на место фактической среды либо метафорически, заменяя ее целиком (totum pro toto) и составляя тем самым инобытие, потустороннее всему, что существует, либо метонимически (totum pro parte, pars pro toto, pars pro parte), то есть пересекаясь в каком-либо объеме, кооперируя с естественным порядком. Этот метафорически-метонимический смысловой космос есть культура. Будучи эмпирически безосновательной, головной, она тем не менее воплотима в реальность. Миф разыгрывается в ритуале, вера воздвигает себе храм, политика стремится завоевать массы, стоимость вещей чеканится в монетах, города предоставляют своим жителям площадку для публичного поведения, для автопрезентации, и даже абсурд, которым то и дело оборачивается смысл (как в моем анекдоте), представим на сцене. Театральность – квинтэссенция культуры. Чтобы функционировать, это зрелище должно быть организованным, управляемым, чем обусловливается социально-институциональный характер культуры.
Философия, возводящая себя к изумлению и созерцанию, зеркально подтверждает театральность социокультурных предприятий. Философия жаждет подняться над всем, что сотворено людьми, но чем сильнее в ней такое намерение, тем неизбежнее ее представители попадают в ряды зрителей большого спектакля, оставаясь в пространстве, которое занял theatrum mundi.
Цель террора (неважно, кто его учиняет, тоталитарное ли государство, исламские ли фундаменталисты) – развоплощение и развеществление смысла, уничтожение тел и памятников (будь то православные храмы, нью-йоркские башни-близнецы либо древние буддийские изваяния), несущих в себе чужие идеи.
Смысл берется за труд по инкорпорированию с самого начала индивидуальной жизни, когда ребенок постепенно становится хозяином данного ему неготовым тела, соотнося между собой его части, назначая им разноспециализированные роли, как бы режиссируя – путем проб и ошибок – процесс организации своей соматики в систему взаимодополнений. Смыслы целостны иначе, чем значения. Последние охватывают в качестве понятий какие-либо референтные области сплошь (все ели, все березы…). Смыслы же целостны постольку, поскольку монтируются из семантических единиц, над которыми превалирует их соотносимость. Смысл тотален в принципе, до фактической тотальности ему нет дела. Все овеществления смысла, из которых слагается социокультура, следуют из инфантильной первомагии, имеющей дело с телесной материей, которая нуждается в одухотворении. Материализуясь и вне человеческих тел, Дух расходует природу, эксплуатирует ее ресурсы, так что теперь мы застыли перед дилеммой: сократить ли скорость цивилизационного прогресса, репрессировав Дух, то есть человека, или претерпеть глобальную натурокатастрофу. Смысл доминирует над значениями, он самовластен и поэтому бывает чистой фантастикой, не получающей утилитарного приложения, если и реализуемой, то лишь дискурсивно. В сновидениях он настолько самостиен, что выходит из-под контрoля и своего субъекта. Обузданию смысла служат обычаи, из которых вызревает институциональная организация общественной жизни (она нередко бывает абсурдной, как, скажем, в случае удвоения госаппарата партийным в тоталитарных режимах, но ввиду своей облигаторности не воспринимается таковой). Как показала Ренате Лахманн, фантастика (литературная и прочая) образует поле контркультуры, диссонирующей с тем или иным институционализованным символическим порядком.
Повинуясь логике смысла, человеческий мир, втянувшийся в историю, навсегда стал на ее острие бицентричным, внутренне альтернативным, было ли то соперничество Рима и германцев, западного и восточного христианства после схизмы, наполеоновской империи и защищавшихся от экспорта революции европейских монархий или США и Советского Союза в период холодной войны. Конфронтация сверхдержав не утихает и в наши дни – с тем не слишком существенным с точки зрения философии смысла сдвигом, вследствие которого в состязание с североамериканцами взамен Советов вступил Китай. Закономерно, что двувершинная геополитика смысла плодит свое дальнейшее удвоение: и западная, и восточная церковь (каждая по-своему) воевали с исламом, и его же радикально-террористической трактовке противостоят ныне сообща индустриально развитые государства.
Значения – проверяемы, «выполняемы», смысл – перформативен, воплотим. «Воля народа» не просто порожний речевой оборот, как думал Фреге, но и реальность Французской или Русской великих революций. Пресловутый вопрос Пилата Христу в Евангелии от Иоанна: «Что есть истина?» – был задан по недоразумению – античным логиком вочеловеченному Логосу. Если воспользоваться различением истины и правды, предоставленным нам в распоряжение русским языком, то смысл должно назвать правдой о человеке. Смысл перестает быть лишь идеальным образованием в процессе изготовления из него продуктов – по ходу работы, превосходящей усилия, которые тратятся человеком на удовлетворение первоочередных нужд, труда, слившегося с искусством (techné). Претворенный в жизнь, смысл отчуждается от себя, его нельзя наблюдать непосредственно, в презентации, о нем можно только догадываться по тому, как он ре-презентирован в текстах, артефактах и социальных перформансах. По-видимому, только в построениях качественной математики смысл манифестирует себя сугубо формально, не будучи вещественно отягощенным. В остальных случаях он взывает к толкованию, к мышлению ex hypothese. Неважно, как обозначать такую, лишь косвенную, выраженность смысла: психоаналитическим термином «симптом», заимствованием ли из лексикона Эрнста Кассирера, исследовавшего «символические формы», или из речевой моды электронного века, заговорившего об «аватарах». Вот что существенно: смысл непременно приплюсовывает к значению инозначение (Христос божествен и человечен). Между тем субстанция, в которой смысл овнешнивается, не может быть сразу собой и иным, хотя и меняет свои состояния во времени, транссубстанциализуется (Христос, принявший «образ раба», является ученикам в божественной ипостаси, «в славе» на горе Фавор). Смысл способен раскрывать присущую ему полисемантичность последовательно, но тогда он нисходит в противоположность – в значение. Как таковой (как то и другое) он сопротивляется объективированию, материализации. Если значение ценно в своей истинности, то смысл – в своем совершенстве на выходе, каковое возникает, когда удается достичь равновесия на пороге между двумя фазами объективирования, допустим, в каламбуре (если брать семиотическую материю) или в разноцелевой приложимости орудия (если иметь в виду техносферу социокультуры). Материализовавшийся смысл возвращается к своим производителям неузнанным, но тем не менее бессознательно признается ими. Шопинг доставляет большинству людей удовольствие и вне зависимости от значения и назначения купленной вещи. Чистый смысл расширяет сознание и фундирует его суверенность – как продукт физического труда он вызывает экспансию индивидуального тела, становящегося собственническим, экстатичность, о которой размышлял Людвиг Клагес (приписывая ее, правда, не Духу, а душе).
Смысл хитрит, оглашает себя не без заднего смысла. Конфигурируя в творческом порыве значения, со– и противополагающиеся в смысловом ансамбле, субъект поневоле ставит и себя в ту же позицию, в которой находится генерируемый им смысл. Поставщик смысла нуждается в соавторстве, его творчество – не акт уединенного сознания, а сотворчествo, точнее,: творчество, творящее сотворчество. Смысл отчуждается от себя не только в инкорпорировании, в обретении чувственно воспринимаемой формы, но и в своем отправном пункте – там, где место его возникновения удваивается и раздваивается, занимается сразу и самостью, и Другим. Созидание как выход креативного существа из себя неотъемлемо от впускания в себя Другого. В смысл включается инородность, внутренняя инаковость. Задний смысл индивидуального психизма (sensus privatus) – в травме, приходящей к личности извне, но становящейся организационным центром ее микрокосма, целеустремляющей ее желания, режиссирующей работу ее души. Наше бессознательное диалектично – оно отвлеченно, схематично, являя собой смыслопорождающие операции, и в то же самое время оно присоединяет нас – через травму, которая индивидуализует эти операции, – к окружающему миру. Общество, которое его члены застают здесь и сейчас, имеет в виду, что его смысл (sensus communis) – в родовом начале (спасительно-бессмертном), в культе предков и тотемных животных, в воспроизводимости семей. Наконец, есть и антропологический смысл (sensus universalis), в пресуппозицию которого положено инобытие, в религиозной ли трактовке, в обмирщенной ли, рисующей потусторонность каким-либо великим будущим (расовым, беcклассовым, беcконфликтным, вселенски-диалогическим и прочее). Теaтрaлизованный смысл – социокультура – является на сцену из-за кулис.
Ханс Файхингер («Die Philosophie des als ob», 1911) свел духовное производство к созданию «полезных фикций», под которыми он разумел прежде всего аналоговые модели, способствующие поступательному движению познавательной практики, эвристически оправданные вопреки тому, что они не более чем игра ума. Стоит подчеркнуть: cоциокультура не редуцируема до усилий, направленных на постижение природы. Эта установка сознания – одна из многих, которыми руководствуется homo creator, человек смысла. Она оказывается насущной потому только, что социокультура (как политика, история, юрисдикция, искусство и т.п.) не совпадает с природой и учреждает науку – естествоиспытание, дабы преодолеть этот разрыв. Сциентизм порождается отречением смысла от себя в пользу значений, он – богоявление без Бога, без отсылки к потустороннему, сверхъестественному. Охота за истиной – следствие того, что смысл, превалируя в нас, не имеет места в нашем естественном окружении. Логицизм (в том числе и Файхингера) абсолютизирует научное познание и не пригодeн для прояснения остальных разделов социокультуры (что не должно наводить на мысль, будто у них нет своей логики). Несмотря на все успехи сциентистского рационализма (включая сюда технически-прикладные), следует признать, что социокультура не в состоянии быть отприродной, натурализованной без остатка. Без впадения в мизологию нужно сказать, что научная компетенция (составная часть социокультурной) принципиально неполноценна. Научное знание наталкивается на едва ли преодолимые препятствия, когда пытается объять естественный порядок как целое. Современная астрофизика не совсем довольна теорией первовзрыва, потому что эта «сингулярность» противоречит всем физическим законам, отменяя их, и потому что Big Bang не объясняет некоторые данные, полученные из наблюдений. Тем не менее и теории, соперничающие со стандартной (например, гипотеза о мультиверсуме), не удовлетворяют большинство тех, кто изучает устройство вселенной. Лимитирован и технический прогресс. Цивилизации удалось наладить с помощью электронных гаджетов глобальное общение, но вывести людей за границу Солнечной системы она не в силах. Стать воистину всемогущей науке удается только в science fiction.
Искусство – другой, чем наука, полюс социокультуры. Оно ставит значения под неусыпный надзор смысла, тематизирует их, то есть соотносит все отдельные семантические величины, входящие в художественное произведение, на один и тот же манер (так, Гоголь изображает персонажей «Невского проспекта» несамотождественными и суммирует их иррефлексивность (неверно, что а = а (живописец Пискарев) и b = b (офицер Пирогов)) в концовке рассказа: «Всё происходит наоборот». Значения, у которых отыскивается нечто общее, попадают под власть генерализующего их инозначения и выступают в виде псевдосигнификатов. Искусство эксплуатирует референтную функцию знаков, чтобы отомкнуть их от обозначаемых ими реалий, и ведет себя, таким образом, как раз наперекор «полезным фикциям» Файхингера, хотя и результирует собой мышление в модусе «как если бы». Искусство – очевидность, но не фактического положения дел, а социокультуры, откровенничающей о своей свободе от дочеловеческой действительности. Не имея естественной мотивированности, эстетическая активность склонна к самоотрицанию – в первую очередь в пародийном творчестве, но также в межжанровой и прочей внутрихудожественной полемике (напомню, что отрицание смысла не аннулирует его). В этом аспекте искусство оказывается одним из главных факторов, возмущающих, динамизирующих социокультуру. В эпохальной истории искусство способно выполнять прогнозирующую функцию, обгонять свое время, занимать место в авангарде социокультуры. Тематизация значений, проводимая художественным текстом, носит в «Поэтике» Аристотеля имя «миф». Нет ничего нового в том, чтобы сказать, что искусство сродни архаическому мифу, представляющему собой первотворчество человека и опрокидывающему это свое качество в мир, который принимает здесь образ первосoтворенного (или по меньшей мере такого хронотопа, где совершаются беспрецедентные события). Менее тривиальным будет соображение о том, что искусство историзует контекст именно в своем мифоподобии (в своей, так сказать, полнейшей старомодности), привнося в застывающие смыслоформы идею начинательности, пусть и не абсолютной, как в архаике. Смысл искусства – схватить явление в момент появления и, прослеживая его генезис, увидеть за феноменальной поверхностью некую сущность, ноумен, производительную энергию. Оборотная сторона искусства, принимающего на себя роль мифа в исторические времена, в том, что оно постоянно находится в опасности утратить оригинальность, выродиться в эпигонство, тривиальность, китч.
Философия располагается между сциентистской и эстетической крайностями и, соответственно, распадается на наукообразный логицизм, сосредоточенный на значениях, и такое родственное художественному творчеству умозрение, которое намеревается вникнуть в смысл бытия и бытующих. Все же первая из тенденций – только quasi-научна уже потому хотя бы, что философия в этом исполнении определяет, что есть истина, а не прикасается к таковой непосредственно. Точно так же философия второго рода отличается от довлеющих себе эстетических конструкций, поскольку отнюдь не желает быть воспринятой как игра воображения. В одном случае речь ведется о том, что значит истина, в другом – о том, что истинен смысл. Логицизм упраздняет миф, не находя в нем ничего, кроме безудержно пустого «фабулирования». Умозрение, занятое бытием и бытующими, напротив, тайно мифогенно. Архаический миф фантастичен в силу того, что он тематизирует саму соотносимость вещей, что он омниассоциативен (a R b). Продолжая работу мифа, философия привносит в эту всесвязность диалектическое отрицание, совмещая бытие с ничто по почину Платона, впечатлившему и Гегеля, и Шопенгауэра, и Хайдеггера. Впрочем, не ведающая удержу в отрицании, философия может подставлять под него даже и nihil negativum, и тогда бытие становится, как у Жана-Поля Сартра, тавтологичным (по его определению из «L’ être et néant» (1943): «Бытие есть. Бытие есть в себе. Бытие есть то, что есть»). Со смыслом-в-себе и смыслом-для-себя имеет дело только религия. Утверждая, что философия всегда занята одним лишь смыслом, Джон Дьюи («Философия и цивилизация», 1931) отнесся к ней как к вероисповеданию; между тем она по-своему доказательна, аргументативна.
Искусство предпринимает разведку за той линией, на которой задержался социокультурный фронт, предсказывает его новую диспозицию. Но подвижны, конечно же, и прочие слагаемые социокультуры, хотя бы трансформации протекали в каждой из ее областей по-разному. Наука ждет от будущего подтверждения (фальсифицирования) гипотез, утилизации открытий, обогащения уже добытых сведений дополнениями и формулирования проблем вне их наличного круга. Она уповает на то, что может развиваться помимо социокультурной эволюции, особняком от нее – в качестве знания, лежащего за пределами его субъекта (что мнимо). Научное знание словно бы внечеловечно. Иначе обстоит дело в философии. В любом изводе она увековечивает свои смысловые построения, преподносит их в виде ультимативных, рассматривает будущее в утопиях неизменным, закрытым для дальнейших превращений. Философия придает каждому этапу социокультурной истории завершенность (которая будет нарушена в следующей фазе). Как бы то ни было, история имеет смысл (зачеркиваемый постмодернизмом), потому что она есть история смысла, постигаемого в путешествиях к его истокам: «чтобы было все понятно / надо жить начать обратно» (Александр Введенский). Имей человек в распоряжении одни значения с их не более чем двойной ценностью – истинной/ложной, у него не было бы большой истории. Йохен Кёлер (см. уже упоминавшуюся работу «Die Grenze von Sinn») прав, заявляя, что смысл в своей историчности эпохален. И впрямь, смысл, будучи конститутивен для социокультуры во всем ее объеме (в том числе и там, где он сокращает себя до значений), становится преходящим и иноучреждаемым только в системной смене самого социокультурного порядка. Но как формируются эпохи? Как одна из них вытесняет предыдущую? При каких условиях дискурсивные и перформативные практики, неодинаково ориентированные во времени, претерпевают согласованное преобразование? Как понимать эпохальную динамику: по Иоахиму Флорскому, по Джамбаттисте Вико, по Гегелю, по Марксу или же пойдя за диахронной культурологией c такими ее категориями, как Ренессанс, барокко, Просвещение, романтизм и так далее?
Я попробую ответить на эти вопросы позднее. Но в том, что смысл требует их постановки, есть собственный смысл. Создатели смысла, мы чувствуем себя не слишком уверенно в его сфере: думая о ее историчности, мы признаем ее ненадежной и подчиняем то одной, то другой диахронной схеме, пытаясь хотя бы умственно властвовать над течением событий. Принадлежа времени, нельзя господствовать над ним – во всяком случае, достаточно долго. Но тогда – и над собой, раз жизнь временна и дана нам пока длится, в своей темпоральной непредсказуемости. В чем ее смысл? Если бы молодой Витгенштейн не отмахнулся с досадой от докучливого собеседника, надoедающего ему с такого рода интервью, он сказал бы: «В том, чтобы жить». – «В успехе», – возразил бы Пирс. «В борьбе и праве на смерть», – кинул бы свысока Хайдеггер. «И в выходе за рамку», – добавил бы Ясперс. «Ах, нет, – вступил бы в диалог Куайн, – в связной последовательности поступков». Из далекого прошлого донесся бы голос Платона: «Только не в мимезисе. В постижении первообразов». Платона одернул бы Аристотель: «Как раз в мимезисе», – и ему поддакнул бы из будущего Пастернак: «В родстве со всем, что есть…» – «В Боге, Боге, Боге», – принялись бы твердить наперебой русские метафизики. Ну и так далее, вплоть до неопределенного молчания постмодернистов. Прерывая эту философскую паузу – epoché, я тоже хочу присоединиться к полилогу: «В чем смысл жизни? В смысле, значит…»