Человек ни добр, ни зол, но изначально он вовсе не невинен, как думал Руссо, а целеустремлен. Это качество в нас самоценно, надстроено над животно-эгоистической заботой о поддержании индивидуального существования и о его родовом продолжении. Становясь достаточной в себе, целеустремленность вписывается в архитектуру тела, устроенного так, что одни его части способствуют другим при выполнении теми каких-либо заданий: прямохождение высвобождает руки для производственной активности; левая рука служит помощным органом для доминирующей правой, а правое полушарие головного мозга способно замещать левое, критически оценивающее ситуации, если то, сильное, отказывает (тогда как обратная субституция невозможна). Автотеличности, выражающей себя in corpore, вошедшей в нашу плоть, в принципе безразлично, как она будет соположена с внешним миром, какое именно задание она получит (ведь инаковость имманентна нам). Овнутренная целеустремленность очень часто ведет субъекта к отвержению личной и семейно-родовой выгоды: к аскезе, самопожертвованию ради не только близких, но и дальних, а с другой стороны, к оргиастической растрате жизненной энергии. Из всех животных человек – самое необучаемое, ибо самое автономное существо. Как раз поэтому он возводит наставничество в искусство и закладывает педагогику в фундамент того особого мира, который называется социокультурой.

Целеустремленность, возвышающаяся над своими практическими приложениями, над насущными потребностями себя утверждающего организма, гносеологически нагружена, с необходимостью вызывает желание выяснить, куда же она нас влечет, в чем ее смысл – отнюдь не очевидный. Как бы этот смысл ни определялся, он оказывается ценностным. Гносеология смешивается человеком с аксиологией. Вот как объясняется их слияние. Субъекту, чье поведение не диктуется природной необходимостью, открыт выбор при осуществлении им действия. С семантической точки зрения выбирают всегда одно и то же – значение, которое действие обретает, будучи направленным на конкретный объект. Однако отбрасываемые выбирающим альтернативы не исчезают вовсе, они сохраняются в нас как возможность увидеть себя глазами Другого. Взгляд извне делает нас самих подобными объектам, то есть вменяет нам свойство «быть ценностью» (положительной, отрицательной, нейтральной – какой угодно). И вместе с тем он охватывает, наряду с нашим обнаружившимся намерением, разные опции, содержавшиеся в выборе, и, таким образом, переводит действие из сферы значений в сферу смысла, рождающегося из головы в виде установления отношения между воображаемыми вещами. Короче, смыслооценку производит Другой в нас, некто (родители, учителя, Господь Бог или просто любой из толпы), занимающий третью позицию применительно к субъекту и его объекту. Смысл не только логичен, историчен и креативен, он обладает еще и этическими параметрами.

Вот стайка девушек-подростков смела с пути при посадке в автобус старушку. Неважно, куда они торопились – в бутик за покупками, в кино, на вечеринку. Но мелкое злодейство не было их умыслом. Автотеличность ослепляет людей – обладателей значений. Прозрение приходит тогда, когда в поле внимания субъекта, сосредоточенного на своем объекте, всплывает еще один субъект – не замеченная поначалу старушка, которой был причинен ущерб. Значение, каким наделялась слишком быстрая посадка в автобус, теряет монопольность. Спешить было не обязательно. Акция делается двузначной и, стало быть, поддается оцениванию. Это квалифицирование сопоставит агенсов происшествия и его пациенса, обобщит обе стороны (виновную и потерпевшую) под категорией субъекта как такового и придаст тем самым инциденту смысл. Заговорившая в тинейджерах совесть (партиципированный Другой) потребует от них признания в совершении дурного поступка.

Впрочем, совесть может и не подать голос. В таком случае Зло выступит обнаженным, скажем так – во всей своей невинности. В этой главе я попробую разобраться в том, что оно такое.

1.

В платоновской «Апологии» Сократ рассказывает афинянам, призвавшим его к суду, о своем «демоне» – о персональном начале в человеке, обеспечивающем его суверенность, независимость от ходячих мнений. Эта сокровенная инстанция запечатлевает в себe, по Сократу, союз высших сил с природными: «демоны» – плод соития богов с духами мест (нимфами). Сократовский «демон» – другое слово для автотеличности. Она примиряет в «Апологии» развитую религиозность с архаическим анимизмом. В эротической концепции такого рода кроется глубокая интуиция.

Самоценная целеустремленность – ответ человека на ожидающую его и ему известную смерть. Выход из конечной бесцельности жизни, из грядущего краха наших начинаний состоит в том, что тело отгораживается от опасности, максимально противопоставляя себя ей, запирая в своем асимметричном строении передвижку к финалу, преобразуя вытеснение бытия небытием в таком распределении органов, которое конституирует одни из них в качестве замещаемых, а другие – в качестве замещающих. Человек привносит в природу, к которой принадлежит, раздвоенность, двутелесность, что безотчетно отражают ранние анимистические верования. Если же двутелесность рефлексируется, то она отторгается от себя, сублимируясь в представлениях о сверхчеловеческих, теоморфных существах, и возвращается оттуда, из проекции, к себе, к своей природной необычайности. Этот акт самосознания, до которого поднимается автотеличность, и разыгрывается в суждениях Сократа. Они свидетельствуют о том, что самость (она же – «демон») заявляет о себе в социокультуре в виде Эроса, вступившего в прения с Танатосом (с приговором, обрекающим подсудимого на смерть). Право на индивидуальность для Сократа превыше обязательств, принимаемых на себя членом коллектива, поскольку оно, сразу и естественное (соприродное), и сверхъестественное, неподвластно в обоих своих истоках обычаю со всей его инертной ковенциональностью.

Тело, в котором одни части дополняют другие до универсального множества, завершено, целостно. Его действия совершаются за гранью целостности, трансцендируют микрокосм, а в пределе (как считал Фихте в «Определении человека», 1800) также макрокосм. Иначе говоря, vita activa требует от человека постоянно превосходить самого себя и посылает его в неведомое, на простор открытий, фактического и умственного покорения объектов. В той мере, в какой объект захватывается нами, он получает значение – либо как наша собственность, либо как включенный в класс родственных явлений (ведь понятие, единообразя разное, подчиняет таковое мысли, устанавливает ее главенство над феноменальной множественностью). В человеческом обиходе действие, следовательно, имеет статус события, нарушающего контуры телесной целостности и восстанавливающего ее в значениях, которые очеловечивают мир, апроприируемый субъектом.

Нам предзадано довлеть себе, но не то, как мы переступим черту, отделяющую нас от среды. Событие, которое мы инициируем, может быть любым (кто-то добывает имущество путем созидательного труда, а кто-то присваивает себе чужую собственность; понятия бывают как истинными, соответствующими собираемым под одной шапкой референтам, так и ложными, ибо сенсорный опыт ненадежен, по поводу чего сетовал Декарт). Однако при всей своей произвольности действия не погружают людей в хаос, не безнадежно энтропийны в совокупности. Чтобы выломиться из самозамкнутости, человек нуждается в мотивировке, которая придала бы его поступку характер более или менее необходимого, оправдала бы выход из психосоматического стазиса. Мотивировка ограничивает свободу выбора и авторизует его. Так у события, в результате которого добываются значения, возникает смысл. Событие не просто происходит, оно творится тем, кто подводит под него основание. Ограниченные в своей наведенности на внешнюю реальность, действия принципиально поддаются упорядочиванию. Там, где есть автор, появляется и соавтор. Разумеется, мотивировки, которыми определяется vita activa, не одинаковы у разных лиц. Тем не менее, будучи обусловленными, действия оказываются интеллигибельными, то есть доступными для достижения их производителями консенсуса. Автотеличность изолирует нас, смысл содержит в себе потенцию солидаризовать людей. Под его эгидой значения становятся взаимосогласованными и узуальными: собственность втягивается в обмен – ритуальный и рыночный; понятия обобществляются и поступают на службу коммуницированию. Сколь самовластен ни был бы сократовский «демон», он еще не Зло; аргументируя, набираясь смыслa, он предоставляет себя в распоряжение коллектива, ведет диалог с судьями (приблизительно так же бесы в средневековых патериках трудятся – по велению монахов – во благо братии, таская бревна и выполняя прочие тяжкие физические работы).

Спрашивается: при каких обстоятельствах «демон» превращается в демона, в подателя пагубы?

В одной из последних книг о Зле (их число непрерывно растет) Ади Офир усматривает таковое в утратах и страдании, ассоциируя, c другой стороны, Добро с наслаждением – «экономией желания». Эта наивная субстанциализация Зла не выдерживает критики. В страданиях (допустим, в «муках слова», испытываемых поэтом) есть своя позитивность, а в наслаждении (скажем, зрелищем публичной казни преступника) malum нередко перевешивает bonum. Для обыденного сознания потеря кошелька с деньгами и по рассеянности, и вследствие кражи – одинаково Зло. Но в философском дискурсе Зло (das Böse) принято отмежевывать от беды, бедствия (Übel). Вред, причиняемый нам болезнями, буйством стихий, несовершенством технических устройств, неосторожным обращением с вещами и т.п., относится к второй из названных категорий. Диагностированное вразрез с таким вредом Зло не столько субстанциально, сколько операционально: оно – прежде всего способ действий и лишь во вторую очередь состояние тела, вызываемое ими. Если за бедствиeм, которoе на нас обрушиваeтся, стоит чья-то воля, оно делается Злом.

Есть ли у злокачественных акций общий знаменатель, или же их многоликость нельзя генерализовать? Эта дилемма уходит корнями в христианскую метафизику и становится вновь острой для мыслителей наших дней. Блаженный Августин универсализовал в «Исповеди» (397—398 годы) людскую греховность в рассказе о том, как он в детстве вместе со сверстниками воровал груши. Похищение плодов не давало никакой выгоды  – груши были малосъедобными – и было не индивидуальным, а коллективным поступком. Зло, в трактовке Августина, – произведение человека как такового, чья душа без покорности Всемогущему устремляется в противоположном бытию в его божественной полноте направлении – в «чистое ничто». Воровство груш явно восходит (вспомним древо познания в Эдеме) к грехопадению Адама и Евы, которое Августин берет за отправную точку для своей антропологии Зла. В «Сумме теологии» Фома Аквинский примет за terminus a quo демиургическое миротворение, каковое, в его понимании, не может быть ничем иным, кроме блага. Единое первоначало есть у Добра, Зло же представляет собой нехватку сущего и потому несущественно, акцидентально, множественно.

Сходная контроверза раскалывает постмодернизм. В «Фатальных стратегиях» (1985) и в «Прозрачности Зла» (1989) Жан Бодрийяр подхватывает августиновскую линию с той разницей, что предметом тотальной критики выступает для него не человек сам по себе, помимо Бога, а та стадия, которой мы достигли в новейшее время. «Принцип Зла» безраздельно господствует в настоящем, попавшем по ту сторону всех границ, бывших исторически релевантными, аннулировавшем то, что могло бы быть оппозитивным данному и вожделенному, переставшем различать истину и ложь – в симулякрах, свое и чужое тело – в клонировании, обмениваемое – в консюмеристской охоте за объектами владения и в терроризме. Не столь бескомпромиссно, как Бодрийяр, но все же достаточно отчетливо на способности Зла к всеприсутствию настаивает Ален Бадью. В «Этике» (1993) Бадью изображает Зло неизбежным спутником и следствием Добра, которое он отождествил с событием истины – внезаконным, разрывающим преемство, предполагающим незанятость того места, где оно случается, то есть вбирающим в себя опасную пустоту. Поскольку Зло воспринимается постмодернизмом как исключающее до полного стирания или поглощающее собой то, что ему антагонистично, постольку эта категория расплывается и легко приносится в жертву диалектическому перевороту – прекращает свое существование в виде безоговорочного обобщения. Раз Зло повсюду, оно не определимо в целом. Для Ларса Свендсена, заявляющего, что о Зле нельзя философствовать, оно, как и для Аквината, не имеет «отдельного бытия», может быть схвачено лишь практическим, а не спекулятивным разумом, гетерогенно, не сводимо ни к какой глубинной сущности.

Свендсен (как и подобные ему философы) впадает в лингво-логическое противоречие: он ведет речь о классе явлений под названием «зло», отрицая при этом наличие такого класса. На противоположном полюсе располагается религиозная концепция первородного греха: она тоже по-своему паралогична, потому что уравнивает разные классы – «зло» и «человек». Этот умственный ход игнорирует то обстоятельство, что всякий класс объединяет в себе пусть родственные, но тем не менее неодинаковые элементы. Если нет индивидного, то любые множества суть одно абстрактное множество, и тогда нам ничто не мешает подменять некий класс другим. Чтобы избежать обоих паралогизмов, не следует отвергать ни генерализованный, ни конкретизирующий взгляды на Зло. Нейтрализовать напряжение между ними удастся, если начать разбираться в Зле, обратившись к той его чистейшей, крайней форме, которую оно принимает у серийных душегубов.

Научные модели далеки от единодушия в объяснении преступной психопатии. Ясно, что у злодея отсутствует эмоциональная солидарность с жертвой. Но как возникает так называемая «алекситимия» (неспособность проникаться чужими чувствами)? Из того, что нейрональный аппарат не вырабатывает в достатке гормон радости и удовольствия – эндофрин и побуждает тем самым личность нести в мир несчастье? Из того, что островная доля мозга (insula) блокирует деятельность амигдалы, очага нашей эмоциональности, и превращает человека в бесстрастно-холодного палача? Или же из того, что психопат недополучил в детстве родительского внимания и по внушенному ему образцу (то есть благодаря работе зеркальных нейронов) не склонен к состраданию в зрелые годы? Гормональная, церебральная и психоаналитическая теории агрессивной некрофилии, правы они по отдельности или нет, сообща имеют, среди прочего, тот дефицит, что оставляют без ответа вопрос, как душевное расстройство одиночек становится массовым настроением – в геноциде, военных преступлениях, революционном и контрреволюционном терроре. Личности типа Джека-Потрошителя, Андрея Чикатило или Марка Дютру (убийцы детей, принуждавшихся своим мучителем обслуживать педофилов) отступают от нормы, но норма идет навстречу этим отклонениям. Откуда берется союз патологии и поведения, принимаемого в коллективном порядке?

Мне придется вернуться к тому, что уже было сказано о действиях, открытых для того, чтобы быть постигнутыми в своих доводах другими лицами. Жестокосердное преступление отличается от этих акций тем, что уничтожает своего потенциального истолкователя, само партнерство. Зло не бессмыслица, не нонсенс, оно уединяет смысл, который более не в состоянии служить материалом герменевтики. Лишая жизни детей, женщин, обездоленных и чужаков, психопат сосредотачивается на тех Других, которые в своей незащищенности особенно разительно не совпадают с ним, субъектом насилия, то есть как бы не более чем объектны. Но quasi-объекты не поставляют ему никаких значений, точнее, они значимы лишь в той степени, в какой разрушаются. Сказать, что психопат страдает алекситимией, мало – ведь она (свойственная и безобидным аутистам) еще не составляет достаточного условия для кровавого насилия. И далее: допустим, что маньяк мстит за поруганное детство – почему он ненасытен в своем рессентименте? что заставляет его убивать снова и снова? По всей вероятности, ему безразлично, кого персонально он покарает – его деструктивность отвлечена от конкретных объектов. То, что руководит им, есть присвоенный им себе, никому, кроме него, не данный смысл, влагаемый им в преступление. Зло вовсе не транспарентно или по меньшей мере противится опрозрачниванию, возражу я Бодрийяру (право же, его толстяки и стриптизерки отнюдь не отмечены, как ему казалось, каиновой печатью). Оно прячется за завесой, скрывается от правосудия, желая само быть вынесением приговора и расправой (и в резне, устроенной Джеком-Потрошителем на улицах Лондона, и в тайных массовых убийствах, учинявшихся тоталитарными режимами). Конфронтируя с миром референтов, оторванный от перехода в значения, в себе уединенный, зациклившийся смысл Зла оборачивается неким противосмыслом. Психопат продолжает быть автотеличным, и исступая из себя в действии, объект которого существует только для того, чтобы прекратить существование. Будучи овнешненной, самоцельность человека извращает свою функцию – спасать от угрозы смерти – и становится танатологичной и деструктивно-эротичной (претерпевает контрапозиционный переворот – «Verkehrung», как сказал бы Хайдеггер). Присоединение Эроса к пагубе подразумевает, что психопат инвестирует свою энергию в действия, сообщающие творению бесплодность. Оно не имитируется здесь конструктивно-деструктивно, как на войне, а противоречит себе в мертворожденности, становится не завершаемым ни в каком готовом продукте. «Театр жестокости» не дозревает до премьеры, там бывают только репетиции. Если война предназначает заемщику роль того, кто дает взаймы (кто занят культуросозиданием), то Зло – это противонаправленный кризис кредита, расправа с тем, кто мог бы стать должником.

Зло не просто антипод Добра (эту оппозицию диктует нам логика языка, здесь недостаточная), но и, сверх того, бегство из сферы смысла как ценности с каким бы то ни было знаком. Злодеяние, часто не оглашающее свой резон или хотя бы не рассчитанное на то, что он будет понят, помимо посвященных, и сторонними интерпретаторами, ставит себя вне оценок. Противосмысл учреждается по ту сторону аксиологии. Виновный в глазах общества, индивид, одержимый жаждой убийств, невинен в том плане, что ему незнакомо самоотчуждение, что он не способен заступить предел, положенный ему автотеличностью, занять относительно себя метапозицию, стать себе судьей. Поведение психопата императивно – он свободен не в выборе действия, а от выбора, то есть свободен абсолютно – по необходимости. В качестве предпосылки Зла, нарушающего договор человека с Богом-творцом, плероматическим воплощением смысла, невинность была концептуализована в ветхозаветной истории Адама и Евы. Заповедуя перволюдям вкушать плоды с древа познания, Господь заранее не доверяет своим невинным крeатурам.

Злодеяние вероломно нарушает ожидание, которым мы обязаны смыслу, не знающему данного без иного. Зло, отбирающее у контрагента возможность соучаствовать в смыслообразовании, только актуально (нет законов, карающих потенциальных преступников). Впадение в Зло компенсирует неустранимость внутреннего Другого в трансцендентальном субъекте за счет насилия над внешним Другим. В этом аспекте палач должен иметь нечто общее со своей жертвой (Сталин казнил соратников-революционеров, Гитлер-мессия, по точному суждению Ханны Арендт в работе о происхождении тоталитаризма, обрушил геноцид на нацию с традиционным мессианским сознанием).

Я потратил много слов, дабы определить Злo, но можно быть совсем кратким. Оно представляет собой дисфункцию смыслопорождения, отказывающегося выполнять свою работу – связывать комплексы значений. Разрыв этой связи – такая же умственная операция, как и введение значений в соотнесенность. Зло подлежит моральному запрету, но не имеет препятствия как «мозговая игра», пусть и загоняющая себя в тупик, в самоупразднение. Зло черпает свой смысл из отказа быть смыслом для Другого. Оно есть смысл, у которого отсутствует copula. В случае патологии изверг фиксирован на противосмысле, ничем иным он не располагает. Зло – всегда противосмысл, однако отнюдь не всегда захватывает индивида целиком, не оставляя ему никакой альтернативы. Чаще всего оно результат выбора, осознанного более или менее, но даже и в своей безотчетности допускаемого логикой негации, берущего назад смысл как творящее начало и все же пытающегося реализоваться в деле. Демонизм заразителен, потому что масса менее креативна, нежели индивид. Стать на сторону Зла тем легче, чем более само собой разумеющимся кажется смыслопорождениe, которое столь же машинально готово потерять эту свою минимальную созидательность. Искушенный застрельщиками злодеяний, среднестатистический человек, не будучи психосоматически предрасположен к изуверству, тем не менее дает втянуть себя в разгул спонтанных погромов и с бюрократическим рвением поддерживает гостеррор. (Когда страна прикажет быть злодеем, У нас злодеем становится любой.)

Лучше всех обрисовала безликость и неоригинальность попутчиков Зла Ханна Арендт в очерках (1963, 1964), написанных под впечатлением от Иерусалимского процесса над Адольфом Эйхманом. Что движет подобными людьми? Раз человек целеустремлен в себе par excellence, ему, надо думать, не совсем просто решить, в какую форму выльются его соприкосновения с миром, какова будет его социальная роль. Эта трудность развязывается в следовании традициям или в подчинении авторитету, каковым для Эйхмана, как показала Арендт, стал Гитлер. Как ни странно, но именно в коллективе (руководствующемся обычаем или послушанием лидеру) мы оказываемся в наибольшей степени пленниками автотеличности, запечатленной в наших телах, которые получают абсолютность, множась в групповом теле. Массы уступают соблазнению харизматическим Злом, поскольку у них нет возможности сопротивляться ему идейно. Конечно же, коллективы бывают неодинаковыми. Менее всего я имею в виду научные содружества и прочие ассоциации лиц, сплоченных обменом мнениями, признающих и поощряющих индивидуальный вклад в общий умственный или умственно-физический труд. Чтобы вершить Зло, коллектив должен ощутить себя сугубой корпорацией, пережить единение плоти, самоцельной у каждого из его участников. Условием для такого экстаза автотеличности служит очищение группового тела от собственного Другого, от вросшей в него чужеродности, от тайного врага. Что еще угрожает в первую очередь соборному субъекту, овнутрившему свою цель, как не он же сам, но в не поддающемся нивелировке виде – в образе аристократа, еврея, гомосексуалиста, еретика, паразита-интеллектуала и так далее?

Антропологизировав политику в качестве опирающейся на элементарно-человеческое различение друга и врага, Карл Шмитт представил ее, объективно говоря, ответственной исключительно за мир и войну. Зло ли война? Она сопровождается всяческими бесчинствами, благоприятствует росту Зла, но как таковая она – поединок, выявляющий не столько то, что есть bonum, а что – malum (пусть того и хотелось бы ее пропагандистам), сколько то, какая армия сильнее. Знаменательно, что Шмитт, философски-юридически подготовивший приход к власти нацизма, не обратил внимания на двуликость врага, каковой бывает не только внешним, но и внутренним. Кроме политики мира и войны, в распоряжении человека имеется также политика Зла, и она зиждется на борьбе не с трансцендентным, а с имманентным обществу противником, проповедует ненависть к ближнему, а не призывает померяться силами с дальним. Социальный организм, проникшийся Злом, инкорпорирует мертвое – нечто подлежащее истреблению в нем самом. Противосмысл – наша оборотная сторона, короткое замыкание в смысловой цепи, которой скреплена социокультура. Как смысл обретается, так он и теряется, точнее, обнаруживает свою изнанку. К Злу может стать причастным любой из нас, пусть и в неодинаковой мере. Оно распределяется градуально в широком диапазоне, простирающемся от патологий и фанатизма ожесточившихся толп до легкомысленно бесцеремонного обращения с теми, кто находится в слабой позиции, как в случае с девушками, которые оттеснили в моем исходном примере пожилую женщину от входа в автобус. Одна из их опций состояла в том, чтобы помочь старушке. Этот поступок был бы добродетельным. Вторая заключалась в элементарном соблюдении очередности при посадке и была бы проявлением справедливости. Зло контрарно обеим этим возможностям – смыслу и как Добру, и как попросту порядку.

Особую ступень на лестнице Зла занимают искусители, подстрекающие общество к террору. Несмотря на фамильное сходство с серийными убийцами, личности вроде Робеспьера—Ленина—Сталина—Гитлера не просто аномальны, иначе они не были бы способны возводить Зло в норму, разделяемую многими. Перед нами то, что следует назвать интеллектуальной психопатией. Трудно сказать, что здесь первично: идейная мономания, оправдывающая жестокосердие, или душевная склонность к некрофилии, ищущая себе рациональный довод. Как бы то ни было, оба этих компонента сливаются у психопатов интеллектуальной складки в нерасторжимом единстве. Без остатка сосредоточенные на одном только образе будущего (на просветительски-уравнительном, классовом, расовом или имперском переделе мировой власти), искусители не в состоянии отграничить себя, телесную самость от своих убеждений (проникновенный исследователь такого рода обсессии, Достоевский, именовал ее «идеей-чувством»). Тирания идеи пурифицирует тело и превращает его в тирана. Не различающие ментальное и биофизическое, инициаторы террора поставляют массам обольстительное доказательство того, почему социально-политическое тело обязано безжалостно извергнуть из себя какое-либо проявление отщепенства и инаковости. Смысл (ультимативно-светлого будущего), парализующий свободу в связывании значений, с необходимостью не только креативен, но и рестриктивен, ограничителен, включает в себя противосмысл, скрывает за наружным Добром (так он планируется) уходящую в глубь толщу Зла (так он реализуется). Воистину, благими намерениями вымощен путь в ад. Вот что влечет нас туда: idée fixe. Зло монотонно (как это неоднократно отмечалось, например, в «Less than one» Иосифа Бродского), неважно в чем унылое однообразие выражается: в механическом воспроизведении преступного распутства в текстах де Сада, в безостановочном законодательном мракобесии нынешней Думы или в перехвате всех без разбора мировых e-mails, которым занимается National Security Agency в США.

2.

До наступления поздней Античности и до побед, одержанных иудео-христианской религией, Зло не было предметом пристального философского внимания. В своих истоках философия была поглощена конституированием собственного смысла, выработкой фундирующего ее мифа, который контрастировал не с противосмыслом, а с недостоверным знанием, будь то мнения, неприемлемые для Платона, либо паралогизмы, критически разобранные Аристотелем. От блага подлинного знания отпадало заблуждение, неумение человека справиться с когнитивным заданием, а не его злоумышление. Христианство и близкая ему философия (например, Плотина), напротив того, придали Злу вселенский масштаб. Страсти Христовы изобличают человека как готового подвергнуть пыткам и позорному умерщвлению представителя мироздания, который обещает благодать вечной жизни. Борьба со Злом охватывает у Блаженного Августина историю в целом и завершается только вместе с ней в апокалиптическом Граде Божьем. Негативный двойник есть и у Христа, чью роль похищает антихрист, и у Бога-Творца, с которым конкурирует лжетворец – Сатана.

Переориентация сознания, выразившаяся в новозаветной вере, требовала постижения, наряду с бытием, и инобытия в их парности. С этой точки зрения у всего, даже у Демиурга, обнаруживается второе начало (вочеловечившийся Логос). Оно имеется также у знания, которое тем самым обязывается преодолевать себя. В процессе самопревозмогания, становясь верой, когнитивный акт сопротивляется не ошибкам ума («Credo quia absurdum est», – полемизировал Тертуллиан с теорией паралогизмов), но уму же, положившемуся в трансцендировании на произвол, подчинившемуся злонамеренной установке. В своей познавательной омнипотенции философия открывает мировое Зло, находит пагубное начало в космосе. Для гностиков и Плотина (III век), как он постулировал в Первой книге «Эннеад», во Зле (нужде) лежит материя в полном ее объеме. Но если Зло сторожит рассудок на развилке, где тот должен превзойти себя, то оно может трактоваться и как лишь антропогенное. По концепции Иринея Лионского («Против ересей», II век), воспринятой позднее Василием Великим («Беседы на Шестоднев», IV век) и уже упоминавшимся Аквинатом, космос сотворен для человека, которому предоставлена свобода развития, устремляющегося либо в вечность, либо мимо нее. Ведь Зло, полагает Ириней, будет сожжено по скончании времен.

Ницше был прав, утверждая, что категория Зла была пущена в идейный оборот христианством, однако он совершил промах, увидев в ней продукт рессентимента – той нравственности, которую формируют рабы, компрометируя господ, которой вооружаются слабые, восставая против сильных («Генеалогия морали», 1887). Как и Уголовный кодекс, мораль не дает обобщенного определения тому, что заслуживает пресечения. Перечисляя действия, которых нужно избегать с тем, чтобы был обеспечен социостаз, она не отвлекается от частных, практически релевантных случаев. Перефразируя Гегеля (предисловие ко второму изданию «Энциклопедии философских наук», 1827), можно сказать, что мораль, пока она не опредмечена философски, старается избавить нас от злодеев, а не от Зла. Поскольку табуированное не схватывается в раз и навсегда установленном едином понятии, мораль релятивна: даже инцест запрещен не повсюду – он был допущен для древнеегипетских правителей. Чтобы выдвинуть в центр философии нравственную проблематику, Канту пришлось предпринять дерзкий диалектический ход: человек радикально зол, потому и дисциплинирует себя в моральном законе («Über das radikale Böse in der menschlichen Natur», 1792). Не мораль указывает на то, что есть Зло как таковое, а Зло, в котором мы все погрязли, обязывает нас к соблюдению правил общежития. Изначальная нравственная относительность, с которой намеревался покончить Кант, приведет в дальнейшем к тому, что философия, концептуализуя Зло, будет подчас пытаться морально легитимировать его. Споря в книге «О сопротивлении злу силою» (1925) с Львом Толстым, Иван Ильин отстаивал принцип «наименьшего зла», вытекающий из того, что без принуждения к Добру справедливость недостижима. Воины Добра должны, согласно Ильину, принять на себя вину и пережить катарсис в осознании таковой. Сходно с этим, но без ильинского активизма, на мазохистский манер морализировала Симона Вейль в заметках, изданных в 1947 году после ее смерти под названием «Тяжесть и благодать». Нравственно, по Вейль, впустить ад в себя, ибо Злo нельзя устранить, не претворив его в чистое страдание.

Конечно же, представление о Зле, возникшее на заре христианства и закате Античности, имело большие последствия для морали (к которой прибавилась антимораль – подробные правила греховного поведения и сатанология), но опричинено было семантически и эпистемологически – смещением искомой ценности в объединение здешней действительности со сверхъестественной. Категория Зла была порождена максимaлизацией смысла, связавшего не просто некие значащие области внутри одного и того же универсума, но два мира – сей и иной. Зло выступило оппозитивом этого, по слову Плотина, всеединства. За пределом такого объемистого смысла нет более ничего, и его Другое, стало быть, нужно распознавать в нем же – как сожжение моста, проложенного из посюсторонности в потусторонность, как противосмысл, как Зло. Интуицией о Зле-противосмысле мы обязаны грянувшей христианской эпохе. Ницше хотелось бы ввести удвоенный христианством генезис в еще одну – третью – фазу, разыгрывающуюся после смерти Бога и поражения, которое переживает homo religiosus. За этой гранью воля к Добру или к Злу уступает место воле к власти. В сущности (пусть она и парадоксальна), Ницше продолжил, как никто другой, христианскую революцию, развязавшую историзм. Ее новое начало показало, что она может состояться еще раз, только если отнять у смысла могущество, придав власти сугубую формальность.

Прослеживая историю понятия о Зле в философском дискурсе, я забежал вперед. До того поворота, который она претерпела в учении Ницше, она протекала в русле, предзаданном ей в ее истоках, хотя бы и привнося постепенно все больше изменений в две отправные модели Зла – космическую и антропогенную.

В «Теодицее» Лейбница «метафизическое Зло» входит в «предустановленную гармонию» созданного Богом мира в виде несовершенства, отличающего тварное от Творящего. В изображении Ральфа Уолдо Эмерсона («Опыты», 1841, 1844) не только в людском общежитии, но и вне социокультуры, в природе, господствует закон возмездия, карающего Зло, не позволяющего ему перевесить Добро. Хотя Николай Лосский был несогласeн с доктриной «предустановленной гармонии» (ведь дело самого человека – обóжиться ли ему или соперничать с Всевышним), компилятивный трактат «Бог и мировое зло» (1941) повторяет основоположный аргумент Лейбница: Зло сопричастно тварной действительности, производя которую Демиург отчуждается от себя, от абсолютного Блага. Самый грандиозный образ вселенского Зла является читателям «Мира как воли и представления». Мало того, что Зло для Шопенгауэра неизживаемо из бытийного порядка, – только оно и составляет подоплеку сущего, где все утверждает себя за счет отрицания Другого. Имевший опору в Боге, мир Лейбница вырождается у Шопенгауэра в царство дисгармонических разноволений, которые безосновательны, потому что желание не свидетельствует ни о чем ином, кроме нехватки.

Космология и антропология Зла иногда (например, у Лосского) переплетаются, и все же у каждой из этих моделей – своя судьба. Зло, не запрограммированноe в устройстве универсума, не обладающее онтологическим статусом (пусть даже негативным – в качестве неполноты бытия), прежде всего экземплярно, индивидно. В «Этике» (она была опубликована в 1677 году) Спиноза противопоставляет Благо сохранения бытия Злу его растраты, происходящей, когда субъект теряет контроль над аффектами, которые говорят о нем персонально, а не о его принадлежности к natura naturata. Во «Втором размышлении» (1755) Руссо уверяет нас в том, что Зло не было свойственно человеку, пока тот был интегрирован в природe. Лишь выломившись из нее, люди в себялюбивом собственничестве учреждают цивилизацию, преисполненную Злом социального неравенства. В ХХ веке руссоизм будет реанимирован Теодором Адорно («Minima Moralia», 1951), упрекавшим индустриализацию культуры в том, что производство все новых и новых товаров заставляет людей забывать прошлое, общую им жизнь, и предает их Злу обособленности в необратимом (всякий раз линейно своеобычном) времени. Такое модернистское приурочение Зла к текущей истории сужает тот смысловой объем, который сообщил ему Гегель в «Основных линиях философии права» (1821). Зло у Гегеля коренится в самостийности субъекта, однако она вездесуща. Поэтому прийти к всеобщности Добра, торжествующего над индивидуальными волеизъявлениями, к абсолютной и в себе свободной субъектности можно не в обход Зла, а лишь «сняв» его и признав его неизбежность. Гегелевское Зло работает на Добро. Точно так же «служебно» Зло в построениях Владимира Соловьева. Оно, как значится в «Оправдании добра», имеет место в мире, дабы человек самоопределился и, оставив позади «эгоизм каждого и антагонизм всех», занялся улучшением себя, одухотворением материи в идее, собирающей воедино «центробежные» силы природы. В отличие от Гегеля, Соловьев не просто субъективирует Зло, но и рассматривает его под космическим углом зрения, в традиции гностиков и Плотина – как телесно-физическое.

Подобно тому, как Шопенгауэр довел до предела абстрактность вселенского Зла, Шеллинг (не без влияния Канта) крайне расширительно пересмотрел ту христианскую доктрину, в которой Зло выступало результатом авторизованного человеком решения. В книге «О сущности человеческой свободы» (1809) Шеллинг приравнял Зло к Духу, в котором самость («Selbstheit») эмансипируется от основания вне себя (в Боге, в causa sui). В пространном толковании на этот труд (в лекциях, читанных во Фрайбургском университете в 1936 году) Хайдеггер заключит, что Шеллингово Зло духовной свободы есть история. Согласно Хайдеггеру, человеку, коль скоро ему дано «быть в состоянии всех состояний быть», не приходится выбирать между Добром и Злом – оба этих начала в нем конъюнктивны (обменны), а не дизъюнктивны: «Человеческая свобода <…> – способность к Добру и к Злу» (подчеркнуто в оригинале). Совсем иной вывод из того же источника сделает после конца Второй мировой войны Эммануэль Левинас («Гуманизм другого человека»). Кроме свободы выбора, каковая для Левинаса, как и для Шеллинга, чревата Злом, есть еще доальтернативная, пресуществующая волеизъявлению ответственность перед лицом Другого, в абсолюте – Бога. Ответственность, однако, янусообразна, на что Левинас закрывает глаза. Есть множество примеров того, как Зло творилось в сознании исполненного долга и во имя Божье.

Были ли перeчисленные мыслители религиозны или нет, интриговало ли их мироздание или человеческое естество, они вдохновлялись в своих соображениях о Зле тем его пониманием, которое сложилось в период перехода средиземноморской культуры к христианству. Соответственно, как бы ни варьировались их подступы к Злу, за этой наружной разноликостью скрывалось нечто инвариантное, парадигмообразующее. Во всех своих модификациях Зло предстает в качестве рассоединения, вытекающего из того обстоятельства, что философское воображение берет свой предмет в виде двуипостасного – имеющего и теряющего полноту признакового содержания, единоцелостного и поддающегося индивидуализации, ментального и субстанциального, абсолютно необходимого и частноопределенного (подвижно свободного). Даже если философия Зла не трактовала его как разрывающее связи между наличным здесь-сейчас и запредельным, она наследовала вере, религиозной идее двумирия. Наделяя концептуализуемую действительность тем или иным смыслом, философ видит Зло в том, что конфронтирует с его, философа, семантическим убеждением. Универсум Лейбница, покоящийся на достаточном основании, впадает в Зло лишенности (столетие спустя Шопенгауэр помыслит ее всеобъемлющей – не как nihil privativum, a как nihil negativum, так что припишет благодать одной только нирване). В пагубное противоречие с общезначимым самосознанием у Гегеля вступает авторефлексия отдельной персоны. В подверженной распаду материи Соловьев диагностирует то препятствие, которое Добро должно преодолеть духовным путем. Но и Дух – Зло, если умозрение ставит себе задачей слиться с сущим – в искомом ли Шеллингом тождестве субъекта и объекта, в утверждавшемся ли Хайдеггером примате бытия над бытующим. Философия, эксплицирующая в Зле Другое, чем ее собственный смысл, права операционально, но не по сути дела, потому что человек, в том числе и homo philosophicus, обладает счастливой способностью конституировать смысл на разные лады. Зло враждебно не каким-либо смыслам, а самой смыслопорождающей связи, комплексно сочетающей значения и потому интерсубъективной – способной объединить также партнеров по коммуникации.

В то время как для философских спекуляций Злом оказывается то, что мешает им, искусство, всегдашний оппонент умозрительности, не гнушается объявлять Зло своей собственностью. Кровожадные тираны – от Нерона до Сталина—Гитлера—Мао – не случайно были (или мнили себя) ценителями искусства. Как показывают мои примеры, и философия иногда снисходительна к Злу, но в таких случаях она нейтрализует его (в покаянии у Ильина, в страдании у Вейль). Литература же склонна отводить Злу привилегированное положение, оставлять его безнаказанным, апологетизировать жестокость, как, скажем, в романах де Сада. Жорж Батай объяснил это свойство художественной словесности ее трансгрессивностью («Литература и Зло», 1957). Но генерирование любого смысла подразумевает переступание порога между твердо очерченными полями значений. Всякий текст трансгрессивен. Что и впрямь разнит художественный дискурс с прочими знаковыми ансамблями, так это его высокая степень самодостаточности, самоценности, независимости от прагмы. Чем сильнее литература осознает свой автономный статус, тем более она готова стать не только «искусством для искусства», но и искусством после конца самой дискурсивности, абсолютным, замкнувшимся в собственныx границax творческим актом, смыслом, погруженным в себя, отменяющим семантическую компетенцию за своими пределами, Злом. Перенасыщенные шокирующим Злом ранние романы Владимира Сорокина финализуют литературу как целое, призывают ее на Страшный суд, где выносится обвинительный приговор писательской фантазии. Де Саду, автору не одних лишь художественных сочинений, но и «Философии в будуаре», хотелось бы упразднить (религиозную) метафизику с тем (опровергающим Спинозу) доводом, что природа как созидательна, так и разрушительна и, не будучи вечной, не имеет тем самым ничего общего с Богом и с нравственными заповедями христианства. Если в философии сотворение человеком смысла поднимается до максимума (до всезначимости), то либертены де Сада, обрекающие женщин на мучения, подавляют даже тот телесный минимум креативноcти, который содержится в прокреативности, в природной плодовитости.

Чтобы искусство без остатка отдалось Злу, художественный текст должен нести в себе идею завершенности культуры (вообще или в ее отдельных формах), то есть отвечать весьма специфической авторской установке. Согласие со Злом возможно, но не обязательно в литературе (как лишь возможное, оно бывает не только по-десадовски однозначным, но и амбивалентным: поди разберись, чего больше в текстах молодого Сорокина – упоения изображением неслыханных злодейств или компрометации «букв на бумаге», слова, каковое не являет собой verbum Dei). Литература и Зло – большая тема, которую следовало бы обсудить особо. Может быть, я и обращусь к ней когда-нибудь, если достанет жизненного времени. Кстати, о естественной смерти. Она не имеет ни малейшего касательства к Злу, качество которого вменил ей Владимир  Соловьев. Исчезновение смыслопорождающих особей не дает противосмысла.