Старость дается только один раз. Молодость многими переживается дважды, разыгрывает, пусть и на короткий срок, свое возвращение. Но старость неповторима, она выпадает из космического круговорота, вырывает человека из единения с посезонно умирающей и воскресающей природой, оставляет его наедине с собой. Ожидание последнего часа антропоцентрично. Старость – время самонаблюдений.
Я наливаю воду из кружки с меркой в кофеварку и туго закручиваю крышку. Следующая операция – наполнение ковшика тонко размолотым кофе и ввинчивание этой емкости в машину для приготовления эспрессо. После того как второе действие выполнено, я погружаюсь в сомнение относительно того, впрямь ли я осуществил и первое. Есть там вода или нет? Я трясу машину, но плеска не слышно. То ли вода полностью заполнила отведенный ей объем, то ли он пуст. Будь что будет! Я включаю аппарат. Кофе капает оттуда в чашку. Кто говорил, что на склоне лет ослабевает внимание?! Я не ошибся, память не подвела меня! До маразма еще далеко! Black-out был мнимым! Так она вступает в права – старость, не желающая признавать себя ввиду своей безнадежности.
1.
Жизнь, как однажды осенило Николая Островского, тоже неудваиваема. Если бы французский философ Владимир Янкелевич, из чьей книги о смерти я позаимствовал соображение, открывшее эту главу, читал соцреалистическую макулатуру (от которой я не был защищен в детстве), он наверняка предпринял бы еще один мыслительный шаг и написал, что однократность делает старость аналогом персональной жизни. Чем заметнее ветшает плоть, тем в большей степени заключенная в нее самость относится к себе, к своему прошлому как к целостности. Пожилые люди по необходимости – холисты. Они сочинители автонекрологов (неписанных и писанных – мемуаров), охватывающих их личные истории в полном объеме. Рассуждая о старении, Янкелевич свел его к становлению-в-смерти, к катагенезу. С этим не поспоришь. Но у приближающегося исчезновения из мира сего есть и другая сторона. Наша субъектность обостряется, перед тем как уйти в небытие. Старость творит из человека, бывшего погруженным в злобу дня и вынашивавшего планы на будущее, субъекта par excellence, для которого накопленный им опыт не более чем объект рефлексии. Пока мы набираемся опыта, субъектность не завершена. Она достигает максимума, когда ей не остается ничего иного, кроме как объективировать и собственные попытки реализации, когда она сама по себе более не развивается. Абсолютность старческой субъектности обеспечивается тем, что объект в данном случае принадлежит только нам и вместе с тем парадоксальным образом от нас дистанцирован: жизнь прожита, ее ход не изменишь.
Объявляя смерть субъекта и подставляя на его место то «соблазняющий объект» (Жан Бодрийяр), то ego (Жан-Люк Нанси), то шизоидную полиидентичность (Жиль Делёз и Феликс Гваттари), постмодернизм далеко неспроста перестал интересоваться старостью. Янкелевич принадлежал к поколению, предшествовавшему постмодернистскому. Забытая философами, старость попала в ведение частных наук, прежде всего биогеронтологии и социогеронтологии, а также психологии. Я не буду вдаваться здесь в споры специалистов о том, какой нейрональный механизм ответствен за старение: гиппокамп или префронтальный кортекс; что пролагает дорогу к смерти: молекулярные изменения в клетках (теория «свободных радикалов»), расстройство в производстве иммунной системой антител или накопление ошибок в процессе редупликации ДНК. Какова бы ни была объяснительная сила той или иной гипотезы о причинах старения, выдвигаемой биологами, они рассматривают человека, заканчивающего свое существование, только как страдательную величину. Между тем старение – это взаимодействие дряхлеющего организма и самости, каким-то способом отвечающей на возрастные преобразования тела: приспосабливающейся к ним, борющейся с ними либо депрессивно сдающейся на волю победителя. Биогеронтология однобока, поскольку отчуждена от стареющего субъекта, ставшего ее объектом. То же самое приходится сказать о социогеронтологии. Куда бы она ни направляла внимание: на совершающийся переход от послевоенного общества с высокой рождаемостью (Baby Boom Generation 1946—1960) к обществу, весомую долю которого составляют пенсионеры, на рост – вместе с возрастом – зависимости индивидов от социальной среды, на дискриминацию безбудущностно-непроизводительных членов коллектива («ageism») или на что-то еще, – она видит старение извне, концептуализует его с позиции социума, где оно охватывает лишь одну из многих групп, то есть с позиции другого, чем оно само.
Задачу по проникновению внутрь субъекта старения должна была бы решать психология. Однако в той мере, в какой она (в последнее время все больше и больше) заражается биодетерминизмом и объективизмом, она ограничивается регистрацией все тех же внешних проявлений синильности (например, тестируя интеллектуальный уровень пожилых людей или измеряя быстроту их реакций и т.п.). Нынешнему сближению психологии с естествознанием предшествовала ее устойчивая сосредоточенность на детстве и патологиях. Родившаяся накануне ХХ века, молодая наука искала себе соответствие в исследуемом материале и остраняла его в расчете на сенсационную информативность. Конечно же, старение может принимать патологические формы (почти 5% из тех, кому перевалило за шестьдесят, страдает на нашей планете деменцией). Но по своей сути оно – естественное развитие организма, а не отклонение от нормы. В качестве такового оно вовсе не занимало умы психологов-первопроходцев. Понятно, почему изучение старости взяло старт не в психологии, а в физиологии – в работах нобелевского лауреата Ильи Мечникова, который связал ее наступление с «гнилостными процессами в кишечнике» («La vieillesse», 1904). Как и Фрейд, надеявшийся средствами психоанализа избавить больных от душевных расстройств, Мечников ставил перед наукой в «Этюдах оптимизма» (1907) цель преодолеть (а не «продлить») старость. Теперешний естествоиспытательный крен в психологии старения – поздний результат той ранней победы, которую одержала над ней биогеронтология.
Когда в 1930—1940-х годах психология все же постаралась восполнить упущенное и обратила взгляд на старость, та предстала перед ней в мифопоэтическом обличье. В сочинениях, опубликованных в это время Карлом Густавом Юнгом, «старый мудрец» фигурирует наряду с прочими архетипами коллективного бессознательного, символизируя дополнение к сознательным проявлениям воли, их превосхождение и воплощая собой водителя душ (психопомпа). В книге о Моисее («Der Man Moses und die monotheistische Religion», 1939) Фрейд, как и его ученик-соперник, коснулся старости в качестве авторитетного возраста. В «большом человеке», Моисее, он нашел подтверждение своей прежней теории («Тотем и табу», 1912), согласно которой социокультура берет начало в первобытной орде, когда братья, убившие отца, испытывают чувство вины за содеянное и учреждают патриархат, заключая общественный договор и обнаруживая готовность подавлять инстинктивные вожделения. Прямое отражение такого положения дел – Моисеево единобожие, его «религия Отца». Эдипализация архаического человека крайне неубедительна. Но речь сейчас не об этом. И Юнг, и Фрейд черпают представления о старости из текстов с неверифицируемым содержанием: первый – из сказочного фольклора, второй – из Ветхого Завета. Чем более старость попадает в распоряжение прогрессирующих биологических дисциплин, тем неизбежнее психологи доверяют трансисторическому, как бы всевечному знанию о ней – мифу, отстаивая тем самым свою специфику в «споре факультетов».
Даже в модели «жизненных циклов», к разработке которой Эрик Эриксон приступил в середине прошлого столетия и которая получила признание в современной геронтологии, старость все еще не избавлена от мифопоэтических коннотаций. Она остается здесь временем мудрости, хотя Эриксон и присовокупляет к этому свойству старости другие признаки (например, склонность пожилых людей к отчаянию, их догматизм и т.п.). Мудрость, по формулировке Эриксона, органична для человека, которому «перед лицом смерти» приходится «интегративно» помыслить «самое жизнь». Стоит заметить, что Хайдеггер написал свой прославленный трактат (1926) о бытии, взятом в перспективе смертного существа, в 37 лет. Мудрость (если принять ее толкование Эриксоном) не является возрастной привилeгиeй. Как бы мне, по соображениям лично-возрастного порядка, ни было жаль, но геронтологи-экспериментаторы опровергли легенду о том, что sapientia нарастает с годами.
Итак, психология не слишком преуспела в попытках подступиться к старению. Меня тревожит вопрос, только на первый взгляд кажущийся праздным: а теплится ли вообще душа в изношенном теле? В известном смысле она оттуда постепенно улетучивается. Разные склады психики, сформированные теми или иными детскими травмами, нивелируются на закате дней. Разумеется, такое уравнивание характеров относительно, неполно. Принадлежность индивида психотипу не исчезает вовсе, но она отступает все же на задний план, когда мы – какова бы ни была наша идентичность – вынуждены конфронтировать с организмом, переставшим быть послушным орудием души, исполнителем ее капризных заданий. Старение – отрицательный коррелят подростковости: в первом случае в работу себе довлеющей психики вмешивается мортальное тело, во втором – сексуальное. В обеих ситуациях наш сокровенный мир приходит в смятение. Самость ищет выход из кризиса. В период полового созревания она находит эту развязку в экстазе, в рвущейся за свой предел плоти. В свой черед, потеря прокреативной энергии и телесный упадок налагают ограничения на совершение действий и компенсируемы только за счет внутренних ресурсов, которыми располагает самость. Старение реорганизует психику так, что та логизируется, производя умозаключения (чаще имплицитные, чем эксплицитные) из появления смерти на горизонте наших ожиданий. Старость не столько психична, сколько логична (логика же убийственна). Подчас я не могу вспомнить, налил ли я воду в кофеварку, так как мозг помимо моей воли пришел к выводу, что весь введенный в него прежний опыт, запечатленный в устойчивых нейрональных связях, малоценен по сравнению с тем, что вскоре неумолимо грянет, что пока не было практикой.
Цейтнот делает престарелых нетерпеливыми потребителями мгновений, в которые не укладывается волеизъявление, простирающееся из сегодняшнего дня в завтрашний, в которых захлебывается атакующий, увековечивающий себя модернизм. Сверх прочего, человек выступает на последнем отрезке своего пути субъектом par excellence еще и потому, что все менее и менее выражает себя в действиях, смешивающих его со средой. Homo sinilis – скорее созерцатель, нежели активист, сколь бы ни хотелось ему продолжить овнешнение своей психики – своих фантазий и затаенных желаний – в постановке жизненного спектакля. То, что принято считать мудростью седовласых патриархов, есть не что иное, как их воздержание от прямого действия, как их осторожничанье и принятие на себя некоей аскезы. Конфуций ставил себя в пример другим, заявляя, что с семидесяти лет он следует влечениям сердца, никак не нарушая меры. Поздний Лев Толстой призывал к отказу от брака и соития с женщинами. Махатма Ганди проводил политику ненасильственного протеста – мировой успех эта стратегия принесла ему на склоне лет (хотя он и начал разрабатывать ее раньше – до того, как стал всеиндийским лидером). Сюда же входит упорно-консервативное нежелание дряхлого папы Бенедикта XVI реформировать католическую церковь, несмотря на сотрясавшие ее сексуальные скандалы, вызванные священниками, которые не выдержали испытания целибатом. Чаще всего, однако, старческое созерцание вовсе не идеологизирует себя, как бы проваливается внутрь индивидов и не дает тем самым возможности сказать, умен или глуп предающийся ему субъект. Старость должна была бы сделаться предметом изучения для минус-психологии, или, если угодно, психо-логики. Но к чему изобретать новые науки, если то, что не подвластно существующим, уже издавна притягивало к себе философию? Именно геронтософия, сконцентрированная на логике, имманентной старению, способна дополнить био– и социогеронтологию.
Умственные операции, определенные надвигающейся смертью, руководствуются в первую очередь принципом сохранения уже добытого порядка. Конечно же, инертность бывает свойственна любому возрасту, но в старости она превращается из индивидуального достояния во всеобщее. Готовящиеся к смерти, к финальной катастрофе сверхэмоционально реагируют даже на мелкие неудачи, разлаживающие обиходную рутину, вроде поломок бытовой техники. Новое начало пугает пожилых (ибо где первый шаг, там и последний) и не удается им. Если оно все-таки случается, то традиционное общество подвергает его остракизму. Таков проанализированный Клодом Леви-Строссом в «Сыром и вареном» (1964) карнавальный ритуал «шаривари», по ходу которого молодежь сопровождает заключение разновозрастного брака («седина в бороду, бес в ребро») шумным битьем в сковороды и кастрюли. Той же какoфонией встречают, по замечанию Леви-Стросса, и затмения – нарушения космического строя. Отступления от периодичности, во вселенском ли круговороте, в смене ли поколений, подлежат отпору. Социум надзирает за тем, чтобы старость была самой собой, чтобы она не уподоблялась природным иррегулярностям. Этот контроль небезоcнователен и потому остается в силе и сейчас – в современном обществе он принимает двусмысленную форму сегрегационной заботы о престарелых, которые устраняются с завоеванных ими в армии, на государственной службе, в индустрии и где угодно социальных позиций, но вознаграждаются пенсиями за неучастие в труде всяческого сорта. «Заслуженный отдых» умерщвляет людей социально еще до того, как они отдадут душу Богу.
Сохранение порядка означает примат тавтологий над творческими замещениями одного иным. С ростом лет убывает способность к проведению субституций, отчего старики и старухи так любят рассказывать одни и те же истории и наталкиваются на трудности при подыскивании нужных словесных знаков. (Прежде всего забываются собственные имена – шагающему к смерти хотелось бы сбросить с себя самообозначение, и заодно с этим из его памяти выветриваются чужие личные знаки.) В подстановки нового на место данного просачиваются ошибки. Старческие промахи очень часто оказываются переносом смерти с себя на других: достаточно вспомнить такие поздние затеи председателя Мао, как Большой скачок и Культурная революция, стоившие жизни миллионам и миллионам китайцев, или развязанную кремлевскими геронтократами войну в Афганистане, не закончившуюся (с новыми исполнителями) и поныне. Оборотная сторона намерения удержать во что бы то ни стало status quo ante – старческие сумасбродство и безрассудство. Общество предпринимает предохранительные меры, чтобы избежать опасности, которой угрожают ему лица, вошедшие в финальную жизненную фазу и готовые выкинуть невесть что.
Раз тавтологии берут верх над субституциями, старость, как правило, минимально исторична. Она бывает растянутой (и чем успешнее медицинский прогресс, тем она продолжительней), но слабо насыщена событийностью, переменами сложившейся судьбы, неожиданностями. Чтобы замедлить наступление конца, нужно сберегать витальные силы. Экономя их расходование, доживающий свой век выступает в роли редукциониста – вольно или невольно он стремится упростить ситуации, в которые попадает, и извлечь как можно больше выгоды из малой траты энергии. Умственный аппарат пожилых людей не столько не справляется с одновременным осуществлением разных действий, сколько отказывается нести такого рода излишнюю нагрузку, предпочитая реализовывать свои возможности не параллельно, а последовательно – скупыми отдельными порциями. Хорошо известна склонность многих поэтов к переходу на излете творчества от сложного устройства текстов (от их «двойного кодирования») к простому (к однозначности, не требующей от читателей дешифровки задаваемых им загадок). Вместе с сокращением интенсивности урезается и объем нейрональной работы. Зачем мозгу разыгрывать сценарии на будущее, если оно является ему в образе похорон? Старость не фиксируется на информации, имеющей дальний прицел, и опустошает в мыслительной деятельности важнейшую область ее приложения – футурологическую. Интеллект возмещает потерю перспективы ретроспективным путем, возрождая пережитое личностью. Впадение в детство при постепенном расставании с жизнью – самое сильное доказательство того, что жизнь – повтор, а не его прекращение. Под занавес жизнь кажется короткой, поскольку неуемные воспоминания ликвидируют расстояние между тем, что есть, и тем, что было. Эти воспоминания бытуют в себе и для себя: пусть мы и открываем в нашем прошлом нечто, прежде утаенное от нас, реинтерпретируем его, оно непоправимо, не досягаемо для фактической перекройки. Жизнь, протекавшая якобы свободно, вроде бы пробивавшая себе то одно, то другое русло, как будто изобиловавшая случайностями, оборачивается к концу фатумом – логической неизбежностью, закономерным чередованием «если» и «то». Монокаузальность превалирует в закатном сознании, отсчитывающем себя от смерти и оттого сугубо линейном. Но сама эта линейность следует из оглядки, утверждается задним числом. В старости живут вспять. Соблазнительно предположить, что пифагорейское учение о метемпсихозе было проекцией старческого воображаемого прохождения курса жизни во второй раз.
В результате старения так или иначе нарушается асимметрия двух полушарий головного мозга, их направленность на выполнение несходных заданий (неважно, как функции семисфер определяются в нейрологии). Забегая по ту сторону фундаментальных противопоставлений, старость создает свой собственный универсум, в котором гасится разница между материальным (деградирующим в данный момент телом) и имматериальным (мыслительным возвращением к минувшим годам), между линейностью и реверсируемостью времени, между анизoтропностью времени и изотропностью пространства, между интимным пространством (где «я» коммуницирует с собой и себе подобными) и публичным (где «я» отчуждается от себя). В эпилоге своего развития человек и концентрирует в себе личностное становление, и отпадает от него, приспосабливаясь к окружению, делаясь конформистом, принимая возобладавшие в социокультуре настроения, даже если он не согласен с ними. Бывает, что и пожилые люди бунтуют, выламываются из уединения в своем универсуме. В декабре 1990 года я видел марш голодных пенсионеров на Невском проспекте. Но то был протест во спасение прошлого, бывшего до горбачевской перестройки более или менее комфортным, а не экспериментальный рывок в неизвестное. По поводу старческого конформизма мне резонно укажут на прямо ему противоположное властолюбие многих из тех, кто входит в заключительную фазу жизни. Пятый акт жизненной драмы внутренне противоречив. Самосохранение разыгрывающих его лиц выбирает между двумя поведенческими стратегиями, защитно-адаптивной и наступательно-авторитарной, между двумя императивами: «подчиняйся всем!» vs. «подчиняй всех!».
Чем совершеннее социальный мир, рисуемый человеческой фантазией, чем менее он нуждается в поступательных замещениях, тем большее признание получает в нем итоговый возраст. Старейшие члены общества возглавляют у Томаса Мора семейные союзы, а у Томмазо Кампанеллы обучают молодежь и следят за тем, чтобы она строго соблюдала правила идеального общежития. Николай Федоров превзошел своих предшественников-утопистов, мечтая об обществе, в котором сыновья посвятят себя делу воскрешения усопших отцов. В утопиях социальная история исчерпывает себя и уподобляется той персональной, что упирается в старость. Утопии снимают оппозиции, как и сознание в немощном теле, избавляющееся от чрезмерных напряжений.
В том универсуме, где стерта асимметрия, постепенно сходит на нет и наша всегдашняя нужда в размежевании истины и лжи. В духе экзистенциалистской философии и театра 1930—1950-х годов Янкелевич полагал, что в старости люди открывают для себя «внутреннюю абсурдность жизни». Так ли обязательно это разочарование? На исходе лет мы выясняем, что при всей своей разительной истинности смерть не низводит оппозитивную ей жизнь до ложной, не отменяет фактичности того, что испытало автобиографическое «я». У дифференциации правды и фальши более нет эмпирического критерия. Как прибегать к нему, как сверять субъектное и объектное, если наше отсутствие в действительности, которое вот-вот настанет, столь же непреложно, как и наше присутствие? Коль скоро противоположение перестает служить опознанию истины и лжи, оба эти полюса подвергаются отрицанию и их место занимает категория смысла, который нельзя ни верифицировать, ни фальсифицировать. Эпизодическая память то и дело отказывает у людей в летах, но семантическая (хранительница идей) не изменяет им. Ревизуя традицию, тянущуюся от учения Готтлоба Фреге («Sinn» у него коннотирует указаниe на предмет – «Bedeutung», о чем подробнее в следующей главе), можно сказать, что у смысла нет прямого референтного значения, что он ценен сам по себе, что он не выводим из чувственного опыта. Напротив, смысл канализует и программирует практику. Он предпослан архаическому одушевлению природы, искусству, теогонии и многому другому – им проникнута вся социокультура. Жизненный срок для обретения смыслом самотождественности – старость. Вот еще одна причина, по которой старость смешивается с мудростью. Но так ли уж мудро – верить, а не проверять? Один из оппозитивов смысла – бессмыслица, разуверение. Суждение Янкелевича односторонне. В старости мы и конструктивны, и деструктивны: смысл, поднимающийся над самой истиной, кульминирует в нас, однако, не доказуемый опытным путем, он оказывается принципиально низвергаемым в абсурд, в ничто, делается преходящим – вместе с нами.
Человек – носитель смысла во всех своих возрастах. Но когда жизнь остается за плечами, смыслу, которым мы обладаем, более не приходится конфронтировать с бытием, потому что он противостоит теперь только небытию. Своей автоидентичности он достигает там, где у него нет иной альтернативы, кроме ничто. Позднее я постараюсь показать, что смысл был бы невозможен без церебральной асимметрии и что он – вместе со всей порожденной им социокультурой – субститутивен по своей сути. В том случае, однако, если он равен себе и только себе, функциональная разность, которой характеризуются левое и правое полушария мозга, нейтрализуется, а заместительная работа, производимая интеллектом, становится невыполнимой. Старость – akmé смысла и его тупик.
2.
Итак, старение блокирует субститутивно-креативные способности человека. Погруженные в самодостаточный смысл, пожилые люди испытывают затруднения из-за ослабления органов восприятия, во многом теряют непосредственный контакт с действительностью, страдают апраксией. С другой стороны, такое погружение означает, что человек попадает в свой собственный, только ему данный универсум, в некий хронотоп, минимально соответствующий внешней среде, вытесняющий ее и овеществляющий себя, словно бы он был ею.
Как ни парадоксально, социокультура закладывается так, что отвечает на своей ранней стадии самому позднему периоду в развитии индивида. Дух появляется на свет из увядающего тела. Фиксированному на самовоспроизводстве мифоритуальному обществу довлеет застывшее, непреобразуемое прошлое, как если бы все члены такого коллектива стояли у последней жизненной черты. Культ предков органичен для тех, кто занят по преимуществу осовремениванием давнего, делающегося всегдашним. По образцу старческого сознания становящаяся социокультура преодолевает разного вида асимметрии, организуется ли архаическое общество фратриально, институционализует ли оно обмен дарами или озеркаливает себя в природе, населяя ее духами и придавая ей тотемный характер. В pendant к целокупному самосознанию пожилых лиц первосоциум тотален, не допуская отступлений от своих обычаев, карая нарушителей табу. В другом месте я писал о том, что архаический человек бытует-из-смерти (и прямо противоречит хайдеггеровской формуле «Sein-zum-Tode»). Он слепо верит в фундирующий его мировоззрение миф, сколь бы невероятны ни были рассказы о Творении, так как стоит в жизни на той же постмортальной позиции, что и любой нарратор, располагающийся по ту сторону своего повествования, выдумано оно или нет. Миф – правда, а не фикция, потому что его реципиенты находятся там, откуда ведется рассказывание всякой истории, – за гранью текущего времени. Бытие, осуществимое даже в смерти, неистребимо, оно вершится в ином мире, который наличествует, однако, здесь и сейчас. Синильность начальной социокультуры имеет спасительную функцию, предназначена нейтрализовать страх, испытываемый людьми перед лицом ничто. Крайняя воинственность многих родо-племенных союзов подчинена той же танатологике, что и старческая агрессивность, опрокидывающая вовне агональное состояние, в котором находится личность на гибельном пороге. Война, косящая без разбора своих участников, загоняющая их в промежуток между «быть» и «не быть», – изобретение стариков.
Зарождающаяся в неолите, в аграрных союзах социокультура стартует с того пункта, в котором индивидуальный психизм утрачивает мощь, в котором в свои права вступает абсолютная субъектность – sensus unversalis. Несмотря на локальную вариативность, все ранние общества поразительно сходны по глубинно присущему им смыслу именно по той причине, что растут из уничтожения отдельной личности, одинаково устраняют расхождения между сознаниями, уединяющимися в персональном психизме.
Преобладание смысла (каковой Фрейд определил как «Allmacht der Gedanken») над значениями выражает себя в примордиальном социуме с наибольшей разительностью в магии – в отправлении власти над миром без достаточного на то основания. Властолюбие, компенсаторно свойственное старости, от которой ускользает самообладание – господство души над телом, обобществляется людьми, принимающимися строить собственный космос, переходит в их групповое достояние и делегируется ими избранникам (шаманам) вне зависимости от того, каков возраст этих посредников между высшей и земной реальностями, между смыслом и праксисом. Имитируя старение и внимая заветам предков, существа, запустившие в ход социокультуру, представляют ее себе сходной с катагенезом – идущей на ущерб, нуждающейся в восстановлении убывающей силы, которое достигается в коллективной магии, в ритуале, возвращающем все общество к Акту Творения, к источнику омниэнергии. Синильность человеческой архаики была ясна для Ветхого Завета, где зачинатели рода людского тем старше, чем удаленнее они от потомков: Адам дотянул до 930 лет, его сын Сиф – до 917, Енос, отпрыск Сифа, – до 905 и так далее. Выталкивая примордиальное общество в абсолютное прошлое, становясь сугубо исторической, социокультура все более и более подпадает под власть молодежи.
Как обходится архаика с преклонным возрастом – с архаикой внутри себя? Этнологам хорошо известно, что ранние общества могут и выказывать почтение к пожилым людям, и безжалостно избавляться от них, практикуя патрофагию, церемониально обрекая стариков и старух на заклание или умерщвляя правителей, потерявших сексуальную производительность (что исследовал на широком материале Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви», 1890, 1911—1915). Сравнивая эскимосов (бросающих одряхлевших сородичей на произвол судьбы) с бушменами и австралийскими аборигенами (заботящимися о пожилых), Рода Хальперин пришла к заключению, что негативное либо позитивное отношение к старшей возрастной группе не обусловливается экономикой: все три этноса, изученные в этой работе, принадлежат к одному и тому же типу общества, посвящающего себя охоте и собирательству. В чем же тут дело?
Власть в социуме, считает Морис Годелье, растет из подавления мужчинами женщин, имеет половую природу. Годелье сделал этот вывод, наблюдая в течение нескольких лет одно из горных племен (баруйя) в Новой Гвинее. Тезис французского антрополога нуждается в коррекции и переводе на более высокий уровень обобщения. Архаическая социокультура если и враждебна к женщинам, то секундарно; примарно же она, старческая в своих установках, не признает не только продолжательниц рода (баруйя убеждены, что мужчины автохтонны, что их сперма самодостаточна для прокреативного акта), но и приплод, детство и, более того, любое возрастное состояние, предваряющее конечное. Машина инициации, калечащая подростков обоего пола, отправляет их заживо в загробное царство, то есть устанавливает эквивалентность между юностью и старческим балансированием на краю дальнейшего существования. Взросление есть с этой точки зрения отживание индивидом своего срока, быстрое перемещение в старость. Как показала вслед за рядом других ученых В.И. Еремина, брачный обряд вбирает в себя в восточнославянской традиции черты похоронного. Рождение ребенка есть в том же этнокультурном ареале его смерть: А.К. Байбурин указывает в данной связи среди прочего на то, что новорожденного было принято заворачивать в поношенную, выходящую из употребления одежду взрослых. Все экзистенциальные ритуалы, охватывающие переходы из одного жизненного цикла в следующий, нацелены, таким образом, только на одно – на то, чтобы состарить человека, ввести в него опыт умирания. По свидетельству Годелье, менопауза уравнивает женщин из племени баруйя с мужчинами: в старости лица, принадлежащие к этому этносу, одинаково полноценны.
Если homo ritualis и «лиминален» (Виктор Тёрнер), то постольку, поскольку выбрал себе подвижно-постоянную позицию на пороге небытия. Архаический человек ветшает уже во младенчестве и ощущает себя вправе рассматривать действительно престарелых и в качестве избыточных для организованного им общества, и в качестве подлинно-неоспоримого воплощения этой социальности. Один и тот же логический каркас, на котором держится примордиальная социокультура, имеeт разные фасады, оформленные в манере то геронтофобии, тo геронтофилии. Понятно, что обычай способен комбинировать старость, изгоняемую из общества, с той, что наделяется авторитетом: в индуизме тот, кто достиг ее, может учить других, но когда человек чует, что его жизненный путь («патха») подходит к концу, он покидает очаг и свое ближайшее окружение, пускаясь в странствие («паривражда», «саньясин»). Если социум отчуждает от себя исчерпавших свой век, то они оказываются носителями «голой жизни», вытолкнутыми из символического (точнее, соматически-семантического) порядка. Джорджо Агамбен («Homo sacer», 1995) утвердил в философском обиходе понятие «голая жизнь» применительно к преступнику, объявляемому вне закона. Исключение из социального репродуцирования, развивает Агамбен соображения, высказанные Жоржем Батаем в начале 1930-х годов, двусмысленно: в своей потусторонности относительно рутины оно подлежит как искоренению, так и освящению. Тогда, когда старость получает признание в обществе, она сакрализуется в качестве статусной. Старение повышает социальный ранг индивида несмотря на то, заслуживает ли он того или нет. Дань сановного уважения, отдаваемая предельному возрасту, выявляет содержание статуса в его отличие от роли.
Если исполнитель роли (допустим, профессиональной) разыгрывает ее мастерски или неумело, адекватен ей или нет, то статус расположен вне контраста между истиной и фальшью, он имеет смысл, но не значение. Династические элиты (аристократия) – реликт синильного общества: модернизируясь, оно сужает объем статуса, который был дарован всякому, дожившему до седин, до частно-семейного, передаваемого из поколения в поколение по нисходящей линии так, что он вменяется и детям. В современном мире, заполненном (по меньшей мере в индустриально продвинутых странах) пенсионерами, быть престарелым подразумевает выход из социальной роли, что десакрализует, формализует ее противочлен – статус («Граждане, уступайте место в вагонах пожилым людям…»).
В древнейших и традиционных социокультурах старость как сугубый смысл, управляемый лишь внутренней логикой, втягивается в абсурдную карнaвализацию, о которой у меня еще будет повод высказаться подробнее (в главе XI). На святках ряженые эротизируют покойников, которыми они притворяются. В.Н. Топоров прочел в святочных играх следы мифа о рождении первой смерти. Переходные ритуалы привносят мертвое в живое, но диалектика такого рода гиблого существования заключается в том, что и Танатос обретает витальность. В этом перевороте – вся суть праздничности (в том числе перерывов в труде, необходимом для удовлетворения жизненных потребностей: паузы приостанавливают время, которое тем не менее никуда не исчезает). Без старости, без взаимодействия смысла с бессмыслицей не было бы не только войны, но и праздничного веселья. Примордиальное общество приурочивает праздники к моментам завершения одних сезонов и начала следующих. Старость, как уже было сказано, не отвечает космическим ритмам. Чреватая карнавальным абсурдом, она, однако, добивается соответствия природному строю, снимает в эйфорическом самозабвении свое несовпадение с ним.
Перевоплощение мифоритуального человека в исторического было длительно-постепенным (на чем я пока не буду останавливаться). Эта медленная эволюция смысла приняла революционный характер в религиозном представлении о земной персонифицируемости Божественного Логоса – о Христе. Отрясая с себя синильность (в других терминах: «ветхого Адама»), социокультура сделала ставку на Бога-Сына, на смену поколений, на уникальную конкретность смысла как неоспоримой истины.
Движение от преисторического общества к историзуемому ознаменовалось среди прочего возникновением философии, которая вызрела, не следует забывать, внутри мифа. Концептуализуя старость, философский дискурс перспективирует ее заново в сравнении с архаическим сознанием, делает ее из пункта отсчета для устроения символического порядка, каким она была прежде, предметом, требующим постижения, не саморазумеющейся. Но при всем том умозрение, наследующее мифоритуальному прошлому, не порывающее с ним бесповоротно, понимает старость либо как восхождение к всезнанию, либо как возраст, лишенный специфики, которая выделяла бы его из других периодов жизни. В платоновском диалоге «Федон» Сократ рассуждает о старости как о времени, когда телесность убывает настолько, что освобождает Дух из своей тюрьмы и позволяет ему углубиться в то, что только и достойно рефлексии, – в смерть. В трактате о старости («De senectute», 44 год) Цицерон, вразрез с Платоном, настаивает на том, что она никак не препятствует делам (к примеру, наслаждению от земледелия). Для еще одного позднего стоика, Марка Аврелия (II век), каждое мгновение может стать последним, почему долгое пребывание на земле не отличается от краткого. В эпоху Ренессанса эту идею подхватит в первой книге своих «Опытов» (1580) Монтень. Чаще всего люди гибнут, пишет он, раньше положенного им срока; старость – дар, и если она смертоносна, то так же, как и остальные участки жизненного пути.
Постмодернизм, проигнорировавший старость, довел философскую традицию, согласно которой поздние годы человека не информативны, до логического завершения. К чему думать о них, если они не сообщают ничего нового о нас? Линия же Платона была продолжена философствующей психологией первой половины ХХ века, о которой уже говорилось. В обеих своих версиях философский взгляд на старость успокоителен, апотропейен: ее не нужно бояться то ли по той причине, что изнашивание плоти благоприятно для торжества бессмертного разума (Платон), то ли по той, что жизнь всегда ненадежна, с одной стороны, а с другой – отправляема независимо от своего стажа. Вот главная апория философского дискурса: он оперирует как будто достоверными доводами, дабы добыть истину, но на самом деле таит в своих недрах смысл, перенятый у мифа.
Если философия рационализировала мифоритуальную сотериологию, пытаясь придать ей аргументативность, то фактическое обхождение исторического человека со старостью взяло курс на выработку средств, облегчающих пожилым их положение. Чем больше историзма, чем просторнее кладбище, на котором покоится футурология, тем яснее, что спастись нельзя и что нужно искать компромисс между «принципом надежды» (Эрнст Блох) и не внушающeй оптимизма реальностью. При всем своем уповании на загробное воздаяние и Второе пришествие Средневековье все же пеклось об организации особой среды для престарелых, в которой те могли бы найти себе опору: в XII—XIII веках в Западной Европе распространяются, как отмечает Филипп Арьес, похоронные корпорации, оказывавшие помощь беднякам при погребении и обеспечивавшие церковную заботу о душах умерших. По ходу индустриализации к традиционным и позднейшим социальным мероприятиям по защите и консервации старости (включая сюда монастырское призрение одряхлевших мужчин и женщин, устройство богаделен или современную институционализацию ухода за пораженными старческой деменцией) прибавляются технические инновации, будь то инвалидные коляски, зубные протезы, слуховые аппараты, бетa-блокаторы, виагра или, скажем, страховые договоры. В государствах с высоким уровнем дохода на душу населения старость стала люксусно-комфортной, оккупировав курортные поселки и океанские лайнеры, предназначенные для круизов. Старость, замыкающая смысл в нем самом, лишилась его, получив взамен техническую оснастку, попав в распоряжение промышленности, повернувшись к нам своей прагматической, а не семантической стороной (чему соответствует успех био– и социогеронтологии). Схема Освальда Шпенглера, сообразно которой духовная культура перерождается в процессе изменчивости в цивилизацию, срабатывает далеко не повсеместно в истории. Но эта модель, бесспорно, приложима к переходу от греческих полисов к Римской империи. Пастернак сравнил старость с Римом, с исключительным чутьем угадав в ней тот возраст, в борьбе за который цивилизация побеждает культуру. Между прочим, средневековые похоронные братства, генезисом которых Арьес не интересовался, ведут происхождение от таких же союзов, заключавшихся рабами в античном Риме.
Потеря старостью смысла была с шокирующей откровенностью уловлена поэтами авангарда. Маяковский призывал в поэме «150 000 000»: «Стар – убивать. / На пепельницы черепа». Старость избыточна здесь, каковой она могла выступать и в архаических жертвоприношениях, однако очищение от нее ведет у Маяковского не к вечному возвращению однажды утвердившегося и предохраняемого от деградации миропорядка, но к новому началу всего что ни есть, к радикальной историзации сущего. В «Письме двум японцам» (1916) Хлебников обратился к своим адресатам с предложением «в реках разводить крокодилов» и «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов». Программа Хлебникова состояла в том, чтобы институционально отделить молодежь от тех, кто увязает в прошлом, и объявить войну государству престарелых. Апологетизируя ювенильность, авангардистский утопизм отпадает от традиционного, идеализировавшего патриархальное общество, помещает праотцев в гетто, подлежащее разрушению. Пастернаковский Рим старости, в котором разыгрывается «гибель всерьез», – трезвое отречение бывшего футуриста от проекта, некогда выдвинутого его друзьями и единомышленниками, и косвенное объяснение того, откуда проистекала авангардистская геронтофобия.
Отсутствие смысла у старости влекло за собой также нейтрализацию того абсурда, который составляет ее второй полюс. Геронтократия, явленная партаппаратом в финале пути, пройденного советским режимом, была нешуточным, себя отрицающим карнавалом, противопраздником, собственным Другим авангарда, где тоталитаризм взял свой разгон, попятным движением к классической доавангардистской утопии. Но декарнавализация святочной «рождающей смерти» началась уже в 1910—1920-е годы – в хирургических опытах по пересадке семенников с целью омоложения организма, предпринимавшихся Сергеем Вороновым и его коллегами.
Небывалость теперешней социальности в ведущих странах мира во многом определяется тем, что онa не конституирует свой смысл в ценностном (в том числе и в авангардно-нигилистическом) отношении к старости, которая охватывает собой значительную часть (до четверти и сверх того) обществ, оказываeтся их реальностью – большим эндшпилем. Старость превратилась из генератора смысла, не поддающегося проверке, в истину, в рефeрентное значение нашей современности. Под этим углом зрения инициативы нынешнего поколения строителей твиттеризма в области партийной работы («пираты») и организации массовых движений («Оккупируй Уолл-стрит!») выглядят анахронистичным подражанием планам, набросанным «Председателем Земного шара». Ибо молодежь сейчас – в меньшинстве, а старость имеет тенденцию стать большинством, то есть занять командную позицию в условиях демократии. У капитала и наемного труда есть отныне общий враг – пенсионер, M-r Gaga. Впрочем, старушки преобладают среди отправленных на покой. Мечты феминисток-шестидесятниц о матриархате и Мишеля Уэльбека об обществе без мужчин («Элементарные частицы», 1999), похоже, близки к исполнению. Ориентированная в будущее, невозможная без смены власти, без народной неудовлетворенности любым правительством, демократия попала в последние годы в глубокий кризис, в чем бы ни усматривали сомневающиеся в ней головы альтернативу многопартийности и парламентаризму, – проповедуя ли прямое волеизъявление населения, признавая ли хозяйственную эффективность авторитарного правления, рассчитывая ли взять под контроль взбаламученную стихию свободного рынка и спекулятивного капитала. Все подобные меры бьют мимо цели. Демократию не спасти, не улучшить, раз она, делаясь демогеронтократией, лишается своей преданности тому, что будет, сбудется.
Подлинное будущее – не то, что станет с нами, а то, что будет без нас. То, что произойдет с нами, – простое продолжение нашего настоящего, обрывающееся смертью. Демократия – оптимальный (не лучший, но явно не худший) режим людского сожительства, ибо она держит будущее не занятым никем, ни одной из партий, рвущихся к власти. Там, за горизонтом современности, может случиться все что угодно. Демократия не дает свободы здесь и сейчас, но все же обещает ее впоследствии. Межпартийная борьба, от которой заметно устал делающийся все более аполитичным электорат, сменяется соревнованием людей в долгожительстве, обеспечиваемым медициной, диетологией и фармацевтической индустрией. Настоящее не хочет уходить с социокультурных подмостков, что поощряется псевдофилософией, распространяющей надежду на то, что технопротезирование вот-вот заместит бренное тело бессмертной машиной. Истории (грядущей свободы) ставит барьер тирания настоящего.
Кроме физического старения общества мы наблюдаем сегодня и его «моральную» амортизацию. Завязшее в «презентизме», оно не рискует брать на себя постановку дальнодействующих задач, вообще старается избежать риска, который неизбежен при трансцендировании. Если молодой социокультурe неолита удалось перетолковать даже старость в безоcтановочно возобновляющуюся начинательность, то сейчас и политически-законодательные нововведения состоят в том, чтобы удержать общество от свободного развития под предлогом борьбы с терроризмом и якобы бесплодными революциями.