Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней

Смирнов Игорь Павлович

C. Символизм, или истерия

 

 

 

I. Символизм и авангард (элементы постсимволизма в символизме)

 

1. Интранзитивность и панкогерентность

1.0.1. Психоаналитическая модель символистской (в широком смысле этого слова, т. е. постреалистической) словесной культуры, которую мы собираемся набросать ниже, вырастает в самом существенном из автомодели, имевшей хождение среди символистов., Определяя символистский психотип как истерический, мы следуем за пионерским трудом М. Нордау «Entartung» — первой из известных нам научных попыток описать, некое культурно-диахроническое целое в психологических терминах (она предвосхищает такие современные психотипологические исследования разных исторически складывающихся ментальностей, как, например, книгу К.-Ж. Дюбуа о циклотимической личности маньеристской эпохи или работу К. Лэша о постмодернистском нарциссизме). Позднее нам неизбежно придется ответить на вопрос, почему именно в символизме культура начинает отдавать себе отчет в том, что ее историческое движение представляет собой смену господствующего в ней характера.

1.0.2. Русские символисты были хотя бы отчасти солидарны с «диагнозом», который М. Нордау поставил культуре рубежа прошлого и нынешнего веков. Так, Белый на склоне лет следующим образом оценивал финал своего первого сборника стихов «Золото в лазури»:

…это стихотворение понятно лишь в линии «истеризма» и чудовищно сектантского хлыстовства… [190]

Однако самооценки, подобные только что приведенному высказыванию, периферийны в русском символизме. В основном он не был склонен к автопсихологизированию. Самоопределяясь, русский символизм искал свое историческое оправдание прежде всего в качестве гносеологической, эстетической и прагматической (сотериологической) системы, позволяющей ее создателям расширить до того релевантную сферу познаваемого, ввести в оборот ранее неизвестные приемы выразительности и построить утопическую «соборную» культуру (ср. такие автомоделирующие трактаты символистского времени, как «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» Мережковского (1892–1893), «О символистах и декадентах» В. Розанова (1896), «Элементарные слова о символической поэзии» Бальмонта (1900, 1904), «Ключи тайн» Брюсова (1904), «Две стихии в современном символизме» Вяч. Иванова (1908), «О современном лиризме» Анненского (1909), «Эмблематика смысла. Предпосылки к теории символизма» из сборника статей Белого «Символизм» (1910), «Русские символисты» (1910) Эллиса (Л. Л. Кобылинского) и др.).

Хотя Фрейд был сравнительно рано реципирован в России («Психопатология обыденной жизни» (1904) была издана в Москве в 1910 г.), хотя фрейдистская доктрина была значительно обогащена трудами русских психоаналитиков, хотя в лице Зощенко психоанализ получил одного из самых ярких своих литературных апологетов, русская культура в ее целом не желала занять по отношению к себе психологическую метапозицию. А. М. Пятигорский так концептуализует неотзывчивость русских к психоанализу:

…в некоторой усредненной характерологии человека русской культуры присутствует глубокое пренебрежение к инстинкту, к любой неосознанной спонтанной силе <…> Ситуация давит на тип в русской культуре [193] .

Согласимся с этими суждениями как с феноменологически верными. Но они требуют ноуменологического дополнения. В духе психоаналитической диалектики следовало бы сказать, что антипсихологизм был защитной реакцией, посредством которой русская культура старалась избавиться от своей идиосинкратичности, ослабить свою особость в отношении к общеевропейской культурной динамике, «снять» свою чрезмерную специфичность, сформировавшуюся тогда, когда Московское государство осталось после падения Византии единственным в мире самостийным православным регионом. Русская культура была и есть гипертрофированно индивидуальной, и потому она жертвовала, чтобы компенсировать это положение дел, онтогенезом в пользу филогенеза.

1.0.3. Вернемся к книге М. Нордау. При всех ее достоинствах ее объяснительная сила ограничена уже потому, что ее автор, первым открывший в культуре психотипологическое содержание, трактовал «конец века» — в соответствии с уникальностью своего взгляда — не как один из этапов в эволюции психизма, но как аномалию, психическую болезнь (порожденную «большим городом»). Чтобы психологизировать символизм вне оценочности, отбросив мысль о том, что культура может быть патогенной, нужно вначале рассмотреть его как одну из возможностей мышления о мире, равноправную с другими (предшествующей, реалистической, и последующей, авангардистской) возможностями.

1.1.0. Символизм конституировал себя, отрицая реалистическую аналогию. Одним из системопорождающих отношений в постреалистическую эпоху была интранзитивность (если yRz, то неверно, что xRy и xRz). Мир данного и мир искомого (физическое и метафизическое, фактическое и гипотетическое, наблюдаемое и мыслимое, свое и чужое) регулярно связывались в символистских текстах так, что посредующее между двумя мирами звено подвергалось отрицанию. Иначе говоря, символизм брал под сомнение — будь то скепсис онтологического или аксиологического порядка — все то, что может быть понято как tertium comparationis.

Интранзитивность находила воплощение в ряде типовых сюжетов, повторяющихся в текстах символизма на протяжении всей его истории. Назовем некоторые из этих литературных ситуаций, довольствуясь минимумом иллюстративного материала:

1.1.1. Фиктивное посредничество. Эту мотивную парадигму образуют сочинения, которые описывают ошибку актанта, занятого поисками или выбором медиатора. Так построен, например, рассказ З. Гиппиус «Богиня». Студента Апостолиди (он же Пустоплюнди) влечет к себе «какой-то неизвестный мир». Студент обожествляет Павлу Сергеевну Крестовоздвиженскую (она же Попочка), видя в ней земное воплощение высшей (точно не определенной) реальности. Во время пикника Попочка падает в канаву — герою открывается, что его возлюбленная «равна ему, равна всем». Ложный выбор медиатора между известным и неизвестным мирами не означает, что самое высшая реальность отсутствует. Возможность познать ее не отнимается у героя вовсе. Текст завершается новой попыткой Апостолиди приобщиться сакральному и прекрасному — с этой целью он отправляется в Грецию созерцать античные руины.

Сходным образом конструируются произведения и многих других символистов, в том числе роман Сологуба «Мелкий бес». Учитель Передонов надеется на то, что его любовница Варвара выхлопочет ему у княгини место инспектора, однако посредническая функция Варвары — кажимость: письма княгини с обещанием протекции оказываются фальшивкой.

1.1.2. Губительное посредничество. Сюда относятся тексты, допускающие существование медиатора, но предупреждающие об опасности, которую влечет за собой контакт с ним. В новелле Сологуба «Маленький человек» чиновник Саранин, страдающий из-за маленького роста, покупает у армянина — посредника между сверхъестественным миром и повседневностью — чудесное лекарство, которое должно убавить размеры чиновничьей жены. По стечению обстоятельств Саранин сам выпивает эликсир и постепенно превращается в пылинку, которую уносит ветер.

Близкий сюжетный ход — в «Серебряном голубе» Белого. Поэт Дарьяльский верит в то, что «…в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина — древняя Греция». Посредующую между поэтом и народом роль играет сектантка Матрена. Любовь Дарьяльского к ней чревата смертельной опасностью: сектанты убивают поэта.

1.1.3. Непознаваемое посредничество. В рассказе З. Гиппиус «Сокатил» молодая хлыстовка после свального греха во время радений, получив половое удовлетворение, думает о том, что на нее снизошел Святой Дух, но не знает, кому из деревенских парней она обязана своим счастьем.

Не поддающийся однозначной идентификации медиатор (который должен был бы связать ближнюю и дальнюю действительности) показан и в стихотворении Блока «Незнакомка» (расплывание облика «Прекрасной Дамы» мотивировано здесь опьянением лирического субъекта).

1.1.4. Аннулированное посредничество. Представление об этом простейшем случае интранзитивности дает рассказ Л. Андреева «Полет» («Надсмертное»). Удачливый летчик Пушкарев совершил уже двадцать восемь полетов. В двадцать девятый раз он решает не возвращаться на землю, устремляется ввысь и разбивается. Нежелание Пушкарева и далее связывать собой конечность (земное пространство) и бесконечность (космическое пространство) расценивается Андреевым как героический поступок.

В границах типовой ситуации одинаковые события могут полярно оцениваться авторами символистской эпохи и тем самым давать повод к интертекстуальной полемике. «Полет» (1912–1914) — возражение на стихотворение Блока «Авиатор» (1910–1912). Изображая вслед за Блоком авиационную катастрофу, Андреев переводит негативные блоковские коннотации в позитивные:

Летун отпущен на свободу <…> Как — чудище <…> Скользнул в воздушные струи → …в вольном беге божественно свободной сознавала себя воля, сама окрылилась широкими крылами (= бестиальное, монструозное vs. сверхчеловеческое);

Смотри: не дрогнувший пилот К слепому солнцу над трибуной Стремит свой винтовой полет <…> Потом — напрасно ищет око: На небе не найдешь следа…  → В это время он поднялся уже высоко, пропадал из глаз, и долго надо было скитаться взорами по небесному океану, слепнуть от солнечных лучей, искать и разыскивать среди огромных редких облаков, чтобы найти летящего (= потеря связи с человеческим миром, бесследность полета vs. временное исчезновение связи с наблюдателями);

В сплетеньи проволок машины Рука — мертвее рычага… → И если переливалась живая кровь в горячих венах рук, то переливалась она и в дереве и в железе; на концах крыльев были его нервы, тянулись до последней точки, и концом своих крыльев осязал он сладкую свежесть стремящегося воздуха… (= человек как бездушный механизм vs. механизм, одушевленный человеком).

Аннулированному посредничеству теснейшим образом родственно полное отсутствие медиации. В повести Ремизова «Пятая язва» отсутствующей показана промежуточная инстанция между следователем и подследственным. «Законник» Бобров, совершив следственную ошибку, сокрушается: «Без переводчика, все мы без переводчика…» [201]

1.1.5. Скомпрометированное посредничество — ситуация, особенно частая в творчестве Блока. В драме «Незнакомка» «дева-звезда», спустившаяся на землю, превращается в одну из заурядных посетительниц светского салона.

В этом же ряду расположены «Квадратные окошки» Анненского. Женский образ, принадлежащий прошлому и настоящему лирического субъекта, вырождается здесь в инфернально-мужской:

«А знаешь ли, что тут она?» «Возможно ль, столько лет?» «Гляди — фатой окутана… Узнал ты узкий след? Так страстно не разгадана, В чадре живой, как дым, Она на волнах ладана Над куколем твоим». «Она… да только с рожками, С трясучей бородой — За чахлыми горошками, За мертвой резедой…» [202]

Компрометация посредничества производится, как видно, минимум двумя путями: во-первых, за счет того, что медиатор утрачивает билатеральность и оказывается — в результате метаморфозы — сопричастным не двум мирам, но одному — «низкому», посюстороннему (Блок); и, во-вторых, за счет подмены истинного медиатора ложным (Анненский). Второй путь использовался символистами для создания карнавально-комических текстов. В рассказе Ремизова «Чертик» старшие персонажи собираются в домашней молельне в ожидании, что Бог явит им дьявола, с которым они вступят в борьбу. Во время масленицы младшие персонажи устраивают розыгрыш, прилепляя к иконе игрушечного чертика. Старшие принимают подделку за живого посредника между потусторонним и наблюдаемым.

1.1.6. Ослабленное посредничество. Примером для этого вида интранзитивности может служить роман Савинкова (В. Ропшина; псевдоним этого террориста-писателя, кстати сказать, образован от топонима «Ропша» — названия места, где был убит Петр III) «Конь бледный», где рассказывается о гибели ряда (но не всех) соратников героя, организовывавшего с их помощью покушения на царствующий дом (медиаторы между жизнью и смертью не исчезают вовсе, но их число сокращается).

1.1.7. Само собой разумеется, что перечисленные и иные формы интранзитивности встречаются в символистских текстах не только по отдельности, но и в сочетании друг с другом. К примеру, «Световая сказка» Белого комбинирует ситуации фиктивного и губительного посредничества. Ребенком герой этого рассказа пытается получить в обладание предметы, равно относящиеся и к земному, и к небесному: среди прочего, он собирает воду из луж, в которых отражается солнце, но вместо «золотой водицы» обнаруживает дома «мутную грязь». В зрелости герой влюбляется и, доказывая возлюбленной, что и он, и она — «дети Солнца», устраивает фейерверк. Искусственный огонь выполняет в рассказе функцию подлинного медиатора между небом и землей: во время фейерверка героиня осознает себя родственной солнцу. После этого, однако, взаимодействие персонажей обрывается. Счастье достижения цели оборачивается счастьем смерти:

Я остался в голубом, Ласковом безмолвии. Я молчал. Я добился своего. Мне оставалось только умереть от счастья.

1.2.0. Наряду с негативной программой символизм выдвинул и позитивную. Диахронические системы являют собой с логической точки зрения композиции, составленные из согласованных между собой отношений. Отрицание медиации предполагает, что явления соотносимы друг с другом вне зависимости от того, имеют ли они общий материальный элемент resp. общий признак. Чтобы связать предметы, не нужно указывать на основание связи, не нужно ее аргументировать. Их соотносимость не определяется их качествами. Поэтому всё сопряжено со всем. Релевантна связь как таковая, не имеющая никакой более точной характеристики. Мир панкогерентен.

Это убеждение разделяли символисты как первого, так и второго призывов. В статье «Искусство наших дней» Сологуб писал:

…все предметы становятся <…> знаками некоторых всеобщих отношений <…>, многообразными проявлениями мирообъемлющей общности [206] .

По сути ту же мысль высказал и представитель «младших символистов», Вяч. Иванов, в «Символике эстетических начал»:

В мире — круговая порука живых сил… [207]

В интранзитивной действительности искомое имело вид либо недостижимого, либо невыразимого, неназываемого (откуда символистская поэтика намеков). Путь к сфере, сопряженной с данной, был заблокирован негативным resp. негируемым медиатором. Об ином можно было сказать, что оно есть, но при этом нельзя было сказать либо о том, какая операция позволяет им овладеть, либо о том, что оно собой представляет, — ср. хотя бы некоторые из характеристик Апостолиди в рассказе «Богиня»:

Всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость <…>.

…ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое — ему казалось мало одного <…>.

Никаких определенных мечтаний он не имел

…он чувствовал, что есть, есть тот мир, куда его влечет, и

куда он не знает дороги.

Как вспоминал, подводя итоги символизму, Ходасевич,

…жили мы в двух мирах. Но не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, — мы только томились в темных и смутных предчувствиях [208] .

В панкогерентной действительности специфика искомого опричинивалась тем, что здесь не существовало лишь какой-то одной области значений, соответствующей данной. Реалия, взятая как тема текста, корреспондировала сразу с множеством иных реалий. Такого рода корреспондирование было двояким:

1.2.1.1. Искомое множество могло принимать форму универсального, стремящегося в пределе к тому, чтобы охватить самые разные элементы мирового целого. Вот как формулировал эту идею Брюсов:

Я все мечты люблю, мне дороги все речи,       И всем богам я посвящаю стих. [209]

Будучи подчинен этой установке, текст проектирует изображаемый в нем мир в будущее с тем, чтобы исчерпать изображаемое, приписать миру финальность, провести ту границу, за которой начинается хаос (откуда, собственно, и берется «декадентство», констатирующее убывание культуропорождающей энергии, нарастание энтропии). По словам Белого,

Вершина всякого символа — о последнем, о конце всего. [210]

Когда же за точку отсчета принимается прошлое, тогда текст, подразумевающий всесвязность, обязан идти к современности от мифа, от самой ранней концептуализации обсуждаемого предмета. Вот почему для Белого нет разницы между мифологией и художественной деятельностью:

Создание словесной метафоры (символа, т. е. соединение двух предметов в одном) есть цель творческого процесса; но как только достигается эта цель средствами изобразительности и символ создан, мы стоим на границе между поэтическим творчеством и творчеством мифическим… [212]

Пространственному мышлению символистов свойственная им мегаломания диктовала космическую масштабность:

…темы космические стали главным содержанием поэзии, —

констатировал Вяч. Иванов. В коммуникативном плане символистский текст мог строиться как апелляция к Богу — к тому лицу, которое трансцендирует собой все сущее; по заявлению З. Гиппиус,

…мы, современные стихописатели <…> молимся — в стихах, как умеем… [214]

Художник, который имеет дело с панкогерентной действительностью, необходимо осознает всю ее без исключений как поддающуюся эстетизации и тем самым абсолютизирует свою собственную активность, сообщая ей характер единственно значимой среди прочих способов самовыражения личности (по известной формуле Брюсова, «…всё в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов…»). Коль скоро в литературном произведении моделируется универсум во всем его объеме, художник вступает в соперничество с Богом и превращается, как об этом пишет Белый, в демоническую фигуру:

Художник — творец вселенной. Художественная форма — сотворенный мир. Искусство в мире бытия начинает новые ряды творений. Этим искусство отторгнуто от бытия <…> Художник — Бог своего мира. Вот почему искра Божества, запавшая из мира бытия в произведение художника, окрашивает художественное произведение демоническим блеском. Творческое начало бытия противопоставлено творческому началу искусства. Художник противопоставлен Богу. Он вечный богоборец [216] .

Один из излюбленных «готовых предметов» символизма, в той его версии, о которой идет речь, — кристалл, раз в кристаллических структурах каждая вершина связана с множеством других вершин и все они — друг с другом. Между тем в интранзитивной картине мира преобладают реалии, являющиеся искусственными или естественными медиаторами-преградами, средостениями (это, допустим, театральный занавес, который выполняет и посредничающую, и разделительную функции относительно зрителей и сцены, — ср. использование мотива занавеса в «Снежной маске» Блока). Уничтожение медиаторов-преград ассоциируется символизмом с возможностью проницать мир вплоть до его последней черты: когда «покрывало Майи» делается в стихотворении Вяч. Иванова «Прозрачность» «сквозным», происходит объединение физической и мыслимой реальностей. Предмет-медиатор, переставший быть помехой, часто предстает у символистов в виде окна, из которого открывается бесконечная перспектива: символ, по Белому, — «окно в Вечность»; икона для Флоренского «окно» в «тот» свет; эрос для Бердяева («Метафизика пола и любви») с его почти что порнотеизмом (= половым влечением к божеству) — «окно в бесконечность». Приподымание завес, совлечение покровов, срывание одежды с тела — устойчивые мотивы символистского искусства (ср. хотя бы «Хочу» Бальмонта). Одежда не должна мешать телу быть видимым (статья Волошина «Современная одежда»).

В поэтике символизма панкогерентность получала выражение в установке на создание текстов, которые размывали границы либо между разными искусствами (Gesamtkunstwerk), либо между искусством и прочими дискурсами («научная поэзия» Брюсова), либо между разными жанрами художественной речи (метризация прозы у Белого) и т. п.

Все соотносимости символизм противопоставлял сугубо физическую среду, легко рассыпающуюся, разлетающуюся, т. е. не скрепленную изнутри никакой связью, — царство пыли и праха («Демоны пыли» Брюсова, «Пыль» З. Гиппиус, «Пепел» Белого, глава «Порох» из статьи Волошина «Демоны разрушения и закона»).

1.2.1.2. Символистское представление о совместимости любого со всем воплощалось не только в одно-всезначных соответствиях. Вариантом в реализации этого представления было такое построение текста, когда значениями, соположенными данному значению, служили лишь две, но строго контрастные, взаимоисключающие смысловые величины: yR(z vs. (-z)). Иногда к такой паре противоборствующих смыслов добавлялись другие, также альтернативные пары, создававшие некий открытый, допускающий продолжение список.

Если темой текста являлась, скажем, категория индивидуального, то данный субъект парадигматически связывался одновременно с трансцендентно Другим, с Богом, и с социально другим, как это имело место в стихотворении Мережковского «Двойная бездна» («Ты сам — свой Бог, ты сам — свой ближний…»), или с мужским и с женским началами, как в лирике Сологуба («Я — царевич с игрушкой в руках <…> Я — невеста с тревогой в глазах…»), или с высокой, развитой и с низкой, примитивной культурами, как у Бальмонта («Сын солнца, я — поэт, сын разума, я — царь. Но предки за спиной, и дух мой искаженный — Татуированный своим отцом дикарь»). Символистская логика, о которой идет речь, близка романтической. Но если романтическая личность обладает неким собственным содержанием, которое затем теряется (= иррефлексивность), то символистская не имеет точки отсчета: она изначально многозначна или — в других случаях — не умеет вообще найти свое значение.

Индивид, попавший во внутренне противоречивую смысловую парадигму, пребывает в состоянии неопределенности, невозможности выбора одной из противоположностей, с которыми он постоянно и равно корреспондирует; у Анненского находим:

Не могу понять, не знаю… Это сон или Верлен?.. Я люблю иль умираю? Это чары или плен? [227]

«Я» — образ не поддается сколько-нибудь одноплановой идентификации, в каких бы категориях он ни описывался; в одном из стихотворений А. Добролюбова лирический субъект нарисован не способным ни локализовать себя в пространстве, ни понять, жив ли он или мертв, активен ли он или пассивен и т. п.:

Где? на равнине? иль в горной стране? Отрок ли я, иль звезда в вышине? Вспомнил ли что, иль забыл в полусне? Я ль над цветком, иль могила на мне? Я ли весна, иль грущу о весне? [228]

Социальный успех не имеет для личности (в поэзии Брюсова, З. Гиппиус и др.) никакого преимущества перед социальным поражением:

Все безразлично — восторг и позор… В мире встречает уверенный взор Только провалы да звездный узор. [229]

*

Тебя приветствую, мое поражение, Тебя и победу я люблю равно; На дне моей гордости лежит смирение, И радость, и боль — всегда одно. [230]

«Готовые предметы», воплощающие собой неразрешимую биполярность человеческого существования, — это устройства, производящие колебания: качели (ср. стихотворения Сологуба «Качели» и «Чертовы качели», «Забвение» Балтрушайтиса, «Качели» Г. Чулкова), маятник (ср. «Тоску маятника» Анненского и тему маятника в прозе Бальмонта, включенной в его стихотворный сборник «Горящие здания»), коромысло (ср. «Коромысло» Бальмонта), весы (ср. «Весы» Вяч. Иванова, а также одноименное название символистского литературного журнала, возглавлявшегося Брюсовым).

Из-за того, что одно и то же должно было пониматься как разное, как альтернативно раздвоенное, синонимы в символистском стихотворном искусстве становились обозначениями не совпадающих друг с другом, самостоятельных предметов, образуя тем самым троп, известный под названием парадоксона (один из многих примеров этого тропа — нашумевшие строчки Брюсова: «Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне…»).

Соположение данному биполярных величин требовало от символистов двойственного самосознания: художник постреалистической эпохи — такая личность, которая и продуцирует эстетические ценности, и монополизирует право на их потребление и рецепцию (в качестве эксперта по вопросам искусства, коллекционера, историка культуры и пр.). Эта тенденция в символизме была очень точно отрефлексирована в мемуарах А. Бенуа:

…я в одно и то же время «любитель искусства» (и знаток его), я и творец-художник. Иначе говоря, я являюсь и получающим и дающим субъектом. [232]

Высказывания, не считающиеся со своей внутренней противоречивостью, в высшей степени присущи и философскому дискурсу символизма (особенно философии Розанова). Шестов сделал отказ от однозначности проектом философии, которой, по его, сенсационной для своего времени, методологии, следовало бы перестать строить системы:

Философия с логикой не должна иметь ничего общего; философия есть искусство, стремящееся прорваться сквозь логическую цепь умозаключений и выносящее человека в безбрежное море фантазии, фантастического, где все одинаково возможно и невозможно [233] .

1.2.2.1. Вслед за ранним символизмом и поздний понимал смысловую область, соответствующую данной, как сочетание контрастных значений. Однако второе поколение символистов конституирует иначе, чем первое, ценностное содержание тех взаимоисключающих элементов, с которыми сопрягается элемент, нуждающийся в толковании.

У ранних символистов по меньшей мере один из полюсов контраста положителен. В позднесимволистском творчестве нередко совершается нейтрализация раннесимволистских контрастов: yR(-(z vs. (-z)). Получающаяся тем самым синкретическая ценность противопоставляется аксиологическому нулю, пустой ценности; возникает новый контраст: yR(-(z vs. (-z))) vs. (zo)))). Символизм достигает, таким образом, предела противопоставимости, выходит на последнюю грань, за которой его дальнейшие ценностно-смысловые трансформации оказываются невозможными.

Возьмем для иллюстрации стихотворение Вяч. Иванова, посвященное Блоку:

И бога демон надоумил Сойти на стогна с плит святых — И, по тропам бродяг и пьяниц, Вступить единым из гостей В притон, где слышны гик и танец И стук бросаемых костей… [234]

Поэт отождествляется здесь, во-первых, с трансцендентно Другим (ср. «Двойную бездну» Мережковского), но это — бог, который покидает свое сакральное пространство, жертвует сакральным статусом, т. е. воплощает собой снятие оппозиции «божественное» vs. «не-божественное». Во-вторых, Вяч. Иванов придает поэту социальное значение, которое равно нулю, раз бог смешивается с социально отверженными, с теми, у кого нет твердых общественных ролей. Вяч. Иванов начинает стихотворение в духе иррефлексивного романтического мировидения (= потеря богом его признака), но добавляет сюда еще один смысловой компонент, деидентифицируя даже самое деидентификацию (божественного).

Аналогично: в одном из стихотворений Белого из «Золота в лазури» лирический субъект выступает в сакральной функции одновременно и как истинный, и как самозванный бог, а в мирской функции — как сумасшедший:.

Проповедуя скорый конец, я предстал, словно новый Христос, возложивший терновый венец, разукрашенный пламенем роз <…> Хохотали они надо мной, над бездумно-смешным лжехристом. Капля крови огнистой слезой застывала, дрожа над челом <…> Ярко-газовым залит лучом, я поник, зарыдав, как дитя. Потащили в смирительный дом, погоняя пинками меня. [235]

И последний пример из этой серии: в стихотворении Блока «Ты отошла, и я в пустыне…» лирический субъект в своей божественной ипостаси — «невоскресший Христос», а по социальному положению — бездомный и неимущий:

Да. Ты — родная Галилея Мне — невоскресшему Христу. И пусть другой тебя ласкает, Пусть множит дикую молву. Сын Человеческий не знает, Где приклонить ему главу [236] .

1.2.2.2. Еще один способ организации позднесимволистского текста заключается в том, что одно-всеместной связи, фундирующей символизм в его позитивной реакции на мир, вменяется характер непостоянной, сходящей со временем на нет, — так построено, среди прочих, стихотворение Макс. Волошина «Зеркало» (в иных случаях эта связь подается в качестве мимолетной, случайной):

Я — глаз, лишенный век. Я брошено на землю, Чтоб этот мир дробить и отражать… И образы скользят. Я чувствую, я внемлю, Но не могу в себе их задержать <…> И вновь приходит день с обычной суетой, И бледное лицо лежит на дне глубоко… Но время, наконец, застынет надо мной И тусклою плевой мое затянет око! [237]

Одно-однозначное соответствие между реалиями, с точки зрения Волошина, недостижимо (ни один из образов мира не остается надолго в зеркале). Что до одно-многозначного отношения, то оно может исчезнуть, однако лишь вместе с исчезновением его материального носителя.

1.2.2.3. Вместе с панкогерентной картиной мира в символизме второй волны меняется и интранзитивная модель реальности (которую мы ранее рассматривали только синхронно — как общее достояние обеих стадий символистской культуры). Сопоставим «Незнакомку» Блока (1906) с ее важнейшим (пока, кажется, не учтенным исследователями) раннесимволистским претекстом — стихотворением Анненского «Кабак жизни» из сборника «Тихие песни» (1904; о наличии здесь интертекстуального отношения свидетельствуют прежде всего первая строфа из текста Анненского и шестая у Блока, зарифмованные друг с другом и содержащие в себе одинаковый лексический и мотивный материал: «Вкруг белеющей Психеи Те же фикусы торчат, Те же грустные лакеи, Тот же гам и тот же чад…» → «А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат, И пьяницы с глазами кроликов „In vino veritas!“ кричат»). В обоих случаях рисуется негативное посредничество. Однако у Анненского и Блока различны те области, куда попадают в результате медиации. Анненский аналитичен. Медиация в «Трактире жизни» негативна по той причине, что она ведет из бытия в небытие (переход из ресторана в «сени», в пограничное пространство, влечет за собой смерть; выше мы назвали этот тип отрицательной медиации «губительным»):.

Муть вина, нагие кости, Пепел стынущих сигар, На губах — отрава злости, В сердце — скуки перегар… Ночь давно снега одела, Но уйти ты не спешишь; Как в кошмаре, то и дело: «Алкоголь или гашиш?» А в сенях, поди, не жарко: Там, поднявши воротник, У плывущего огарка Счеты сводит гробовщик. [239]

Вразрез с Анненским, Блок синтетичен. Инобытие в «Незнакомке» двулико: оно могло бы быть древним раем, если бы не становилось гротескным хаосом, который мерещится пьяному поэту:

И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. <ср. выше об окне, распахнутом в иной мир. — И.С> И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, <ср. выше о преодолении средостений. — И.С.> И вижу берег очарованный И очарованную даль. Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то солнце вручено, И все души моей излучины Пронзило терпкое вино. И перья страуса склоненные В моем качаются мозгу, И очи синие бездонные Цветут на дальнем берегу. В моей душе лежит сокровище И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине.

Внутренняя эволюция символизма, какие бы конечные результаты она ни давала, истощала трансформационный потенциал этой диахронической системы. Поздний символизм совершал логическую операцию, которую можно было бы назвать обращенным трансцендированием. Трансцендентное выступало здесь в качестве всего лишь другой стороны обыденного (в виде абсурдной фантазии алкоголика в блоковской «Незнакомке»). Обращенным было трансцендирование и тогда, когда позднесимволистские тексты изображали путь, направленный из инобытия в бытие, из сферы другого в область данного (бог, становящийся асоциальным существом, у Вяч. Иванова; пророк, затащенный в сумасшедший дом, у Белого; поэт, потерявший сопоставимость с Христом, в «Ты отошла, и я в пустыне…» Блока). Наконец, трансцендирование (отражение «иного» у Волошина) могло рисоваться в позднем символизме вырождающимся, постепенно ослабевающим.

Если начальный символизм шел от единичного (от субъекта) ко всеобщему, то поздний, переворачивая трансцендирование, брал за точку отсчета «не-я», с тем чтобы сделать отсюда выводы о том, что есть «я». В восприятии младших символистов, художник не творит символы, но открывает символическую природу обступающей его действительности; в идеале он выполняет задание коллектива; будучи символистом, он в то же время реалист.

 

2. Мир без нового

2.1. Итак, символизм осуществлял переход от темы произведения к теме: (а) за счет медиирования, которое так или иначе обнаруживало свою несостоятельность; (Ь) за счет установления одномногозначного соответствия, совмещения любого со всем. Обе эти программы иногда соприсутствовали и конфронтировали в символистских текстах. В «Мелком бесе» рассказу о Передонове — Варваре — княгине (= мотив фиктивного посредничества) противостоит история Людмилы и гимназиста Саши Пыльникова, с которым Людмилу связывает «языческое» преклонение перед прекрасным телом и «христианское» воздержание от половой любви (Саша, таким образом, являет собой биполярный ценностный объект).

Хотя ценность и устойчивость одно-многозначного соответствия были поставлены в позднем символизме под вопрос, оно не нашло себе здесь никакой эквивалентной замены.

Наряду с интранзитивным и панкогерентным мирами, символизм описывал на обеих его стадиях и такой мир, в котором перемещение от начального состояния к новому или от определяемого элемента к определяющему полагалось вообще невозможным. Моделируя мир без нового, символизм вплотную смыкался с постсимволизмом, предвосхищал, как это ни парадоксально, появление новой эстетико-идеологической системы.

Чтобы в первом приближении прояснить, о чем идет речь, вернемся к рассказу Сологуба «Маленький человек». После того как Саранин начинает катастрофически сокращаться в размерах, жена решает выдать его за ребенка и поместить в гимназию. Этот замысел, однако, не воплощается, натолкнувшись на возражения гимназического начальства:

— Мы не можем принять надворного советника. Как же мы с ним будем? Ему учитель велит в угол идти, а он скажет: я — кавалер святой Анны. Это очень неудобно. [243]

В «Маленьком человеке» есть две сюжетные линии. Одна из них соединяет через губительное посредничество (= эликсир, купленный у армянина) данное с новым, которое выступает в виде царства смерти. Вторая линия, соперничающая с первой, — тупиковая, на ней нет пункта, который стал бы для Саранина местом перехода в новое состояние. Директор гимназии в роли воспитателя — посредник между взрослыми со всеми их знаниями и детьми, получающими образование. Его функция в сологубовском рассказе не в том, чтобы производить какие бы то ни было негативно окрашенные медиации, но как раз в противоположном — в том, чтобы быть истинным медиатором между разновозрастными группами, не допуская чиновника в летах и с заслугами в школьный класс в качестве одного из своих учеников. История с неудавшейся попыткой отдать Саранина в гимназию — это не интранзитивная история, но эпизод, в котором у главного героя нет мира — иного, чем тот, где он уже пребывает.

Тогда как Сологуб не признает реверса времени, спасительного возвращения в детство, футуристы, напротив, делают мотив движения по временной оси вспять одной из констант их творчества. В драматическом сочинении Хлебникова «Мирсконца» семидесятилетний умирающий персонаж (чиновник, как и в рассказе Сологуба) превращается по ходу сюжета в сорокалетнего, а затем в ребенка, который посещает гимназию. Хлебниковский сюжет был предсказан Сологубом в комическом освещении, в качестве нереализуемого.

2.2.1. Символистский мир без нового включает в себя лежащее за его границей, от него отличное или ему прямо противоположное. Если это земное пространство, то оно вбирает в себя космос — ср. поэму Бальмонта «Смертию — смерть»:

Небесный свод, как потолок, стал низким; Украшенный игрушечной Луной, Он сделался до отвращенья близким, И точно очертился круг земной <…> Но мир Земли и сочетаний звездных, С роскошеством дымящихся огней, Достойным балаганов затрапезных, Все делался угрюмей и тесней, Бросая тень от стен до стен железных <… > Но, наконец, всем в Мире стало ясно, Что замкнут мир, что он известен весь, Что как желать не быть собой — напрасно, Так наше Там — всегда и всюду Здесь, И Небо над самим собой не властно.

Бальмонт придает включению дальней пространственной области в ближайшую характер аномалии, которая подлежит упразднению:

Я развернул мерцающие звенья, И, Мир порвав, сам вспыхнул, — но за то, Горя и задыхаясь от мученья, Я умертвил ужасное Ничто. [244]

Ликвидацией аномальной реальности завершается и сатирическая поэма Брюсова «Замкнутые». Брюсов моделирует мир без нового («А жизнь кругом лилась, как степью льются воды. Как в зеркале, днем повторялся день») в виде дома, вмещающего в себя целый город, и ассоциирует этот мир с возможным будущим. В действительном же будущем, по Брюсову, город-дом разрушится:

И страшная мечта меня в те дни томила: Что, если Город мой — предвестие веков? <…> Что, если Город мой — прообраз, первый, малый, Того, что некогда жизнь явит в полноте? <…> И, как кошмарный сон, виденьем беспощадным, Чудовищем размеренно-громадным, С стеклянным черепом, покрывшим шар земной, Грядущий Город-дом являлся предо мной. Приют земных племен, размеченный по числам, Обязан жизнию (машина из машин!) Колесам, блокам, коромыслам, Предвидел я тебя, земли последний сын! Предчувствовал я жйзнь замкнутых поколений. Их думы, сжатые познаньем, их мечты <…> Всех наших помыслов обманутую старость, Срок завершившихся времен! ………………………………………………………………………………… ………………………………………………………………………………… Но нет! Не избежать мучительных падений, Погибели всех благ, чем мы теперь горды! <…> И всё, что нас гнетет, снесет и свеет время, Все чувства давние, всю власть заветных слов, И по земле взойдет неведомое племя, И будет снова мир таинственен и нов. [245]

2.2.2. То, в чем символисты усматривали аномалию, не имеющую права на существование, становится в поэзии футуристов и акмеистов неустранимой нормой мироустройства, которая отнюдь не вредит человеку. Таково коннотативное наполнение мотива космоса в доме у Маяковского («…влюбляйтесь под небом харчевен…»), у Д. Бурлюка («Весь мир теперь сияющая лавка»), у Крученых («Комета забилась ко мне под подушку Жужжит и щекочет, целуя колючее ушко»), у Г. Иванова («Небо, что светлая горница, Долго ль его перейти?») и у многих других представителей исторического авангарда.

В одном из своих архитектурных стихотворений, «Город будущего», Хлебников вступает в прямую интертекстуальную полемику с поэмой «Замкнутые»:

…Прямоугольники, чурбаны из стекла, Шары, углов, полей полет, Прозрачные курганы, где легла Толпа прозрачно чистых сот <…> Мы входим в город Солнцестана, Где только мера и длина, Где небо пролито из синего кувшина Из рук русалки темной площади И алошарая вершина Светла венком стеклянной проседи. [250]

Хлебников трансформирует брюсовское сравнение шарообразно-стеклянного города с мертвой головой («…Стеклянным черепом, покрывшим шар земной, Грядущий Город-дом являлся предо мной»), подставляя на место темы «мертвое» значения «живое» & «старое» («…алошарая вершина Светла венком стеклянной проседи»). Отвергаемая Брюсовым измеряемость пространства, следующая из его конечности («Чудовищем размеренно громадным Грядущий Город-дом являлся предо мной <…> размеченный по числам…»), принимается Хлебниковым и становится у него таким свойством изображаемого места, которое исключает все прочие («Мы входим в город <…> Где только мера и длина»).

2.2.3. Только что прослеженный интертекстуальный конфликт являет собой особую форму художественного творчества, которая предусматривает не создание еще одной, по сравнению с источником, картины мира, но всего лишь переоценку, ремодализацию той, что достается в наследство. Межсистемный интертекстуальный конфликт сближается в этом случае с внутрисистемным, продемонстрированным при сопоставлении рассказа Л. Андреева «Полет» со стихотворением Блока «Авиатор».

Так же как Хлебников принимает не принятое Брюсовым, Маяковский в поэме «Человек» сообщает характер естественного тому, что было предметом сатиры в статье Белого «Штемпелеванная калоша», где осмеивается стремление мыслить бесконечное, т. е. новое на каждом последующем шаге познания, в виде равного конечному, хорошо известному из домашнего обихода:

Бездна — необходимое условие комфорта для Петербургского литератора. Там <…> ставят над бездной самовар.

Ах, эта милая бездна ! [251]

По ходу интертекстуальной полемики со «Штемпелеванной калошей» поэма «Человек» превращает обытовление, обживание бесконечного («бездны») из нежелательного факта в закономерный, который случается, даже несмотря на отсутствие в бесконечном домашнего комфорта (явно вслед за Белым Маяковский ассоциирует уют с чаепитием):

«Ну, как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?» <…> «Прелестная бездна. Бездна — восторг!» Раздражало вначале: нет тебе ни угла ни одного, ни чаю, ни к чаю газет. Постепенно вживался небесам в уклад.

В итоге бесконечность у Маяковского делается местом встречи со знакомыми по посюстороннему миру — пространством данного:

Выхожу с другими глазеть, не пришло ли новых. «А, и вы!» Радостно обнял. «Здравствуйте, Владимир Владимирович!» «Здравствуйте, Абрам Васильевич!» «Ну, как кончались?..» [252]

2.2.4. В процитированных поэмах Бальмонта и Брюсова отсутствие нового связывается с ужасом-узостью («…мир <…> делался угрюмей и тесней», «ужасное Ничто» (Бальмонт); «страшная мечта», «кошмарный сон», «жизнь замкнутых поколений» (Брюсов). Ужасное в качестве продукта фантазии, можем мы заключить, есть переживание бытия, отвечающего требованиям какого-то иного психотипа (в нашем случае — постсимволистского), нежели тот, к которому принадлежит фантазирующий субъект (у нас — символист). Это не-для-меня-бытие («das Unheimliche») не оставляет мыслящему таковое никакого места (откуда ассоциирование ужасного и тесного). Ужасен такой мир, который моделируется одним характером по правилам, подходящим для другого характера. Ужасно открыть в себе креативную мощь совсем Другого. Чтобы защититься от ужасного, нужно придать ему черты нечеловеческой или антигуманной (не достойной ни одного из человеческих характеров) действительности (которая принимает вид чудовищной, хаотичной, преступной, сверхъестественной, абиотической и т. п. или по меньшей мере, как у Бальмонта и Брюсова, мешающей личностям реализовать их права). Защищаясь от ужаса, вызываемого проведением логических операций, которые подавлены в нашем сознании (составляют в нем, по данному выше определению, область бессознательного), но которые могут доминировать в иных сознаниях, мы компрометируем эти логические ходы тем, что отнимаем у них всякое ценностное содержание.

Одна из форм защиты от инопсихического-во-мне, т. е. ужасного, состоит в том, чтобы коннотировать ужасное как доисторическое, прекультурное. Именно в этом и видел смысл ужасного Фрейд, когда он (в книге «Totem und Tabu» и в статье «Das Unheimliche») писал о том, что «das Unheimliche» являет собой для сознания всплывающий в нем реликтовый анимизм. Фрейд дефинировал ужасное, не возвысившись до метапсихотипичности, т. е. в том же духе, в каком его оценивает любой характер, стремясь утвердить себя и только себя.

2.3.1. Мир, в котором возможно врастание иного и противоположного в данное, далеко не всегда бывал для символистов нежелательным. Но в тех случаях, когда он освещался более или менее положительно, когда он не превращался в нечеловеческий либо античеловеческий, ему вменялся модус сугубо мыслимого, ирреального, никогда не достижимого на практике мира (еще один способ защиты от инопсихического), как, например, в стихотворении Коневского «Припев», где лирический субъект мечтает о таком пространстве-времени, в котором не было бы трансцендентных областей:

И в реках струи живые стынут, И в реках же тает нежный лед. Кто те люди, что перстом нас двинут — И ускорен будет вечный ход? Тут — зима, а там — вся нега лета. Здесь иссякло все, там — сочный плод. Как собрать в одно все части света? Что свершить, чтоб не дробился год? Не хочу я дальше ждать зимою, Ждать с тоской, чтоб родилась весна, Летом жить лишь с той мольбой одною. Чтоб была и осень суждена. Не хочу, томлюся, и живу я, И живу я все ж, надеюсь век, И, вздыхая, жизни не порву я: Плачь, а втайне тешься, человек! [255]

2.3.2. Вхождение будущего в настоящее и ускорение течения времени — события, ирреальные у Коневского, — осознаются в творчестве постсимволистов сплошь и рядом в качестве на деле переживаемых (ср., между прочим, у Ахматовой мотив наступления после первой осени весны вместо ожидаемых холодов: «И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки, А куда провалились студеные, влажные дни?.. <…> Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник, И весенняя осень так жадно ласкалась к нему…»).

Если Коневской лишь спрашивает о силах, способных мгновенно переместить субъекта из его наличной жизненной позиции в ту, которую он ожидает, то «конструктивист» Луговской в стихотворении «Страдания моих друзей» (1930), по-видимому зависящем от «Припева» (ср. интертекстуальную рифму «лед/ход»//«берет/вперед» и эквивалентное употребление в обоих текстах глагола «двигать»), вполне определенно отвечает на поставленный вопрос, находя такого рода силы в государстве:

Ты строишь, кладешь и возводишь,                 ты гонишь в ночь поезда, На каждое честное слово                 ты мне отвечаешь — «Да!» Прости меня за ошибки —                 судьба их назад берет. Возьми меня в переделку                 и двинь, грохоча, вперед . [258]

Непосредственно переживаемой является для исторического авангарда и недискретность времени, которая отнесена Коневским к сфере лишь мыслимого, раз в действительности, по его мнению, последующее никак не присутствует в предыдущем. Противореча (впрямую?) стихотворению Коневского, поэма Маяковского «Человек» показывает время не членимым на отрезки более короткие, чем год (ср. в «Припеве»: «Что свершить, чтоб не дробился год?»):

Кузни времен вздыхают меха — и новый год готов. Отсюда низвергается, громыхая, страшный оползень годов. Я счет не веду неделям. Мы, хранимые в рамках времен, мы любовь на дни не делим… [259]

2.4.1. В символистских текстах, обсуждавших мир без нового, не всегда, но достаточно часто использовались стилистические средства, иконически согласованные со смыслом произведения. Проводя такого рода согласование, символизм соприкасался с постсимволизмом не только в плане содержания, но и в плане выражения.

Одним из распространенных в историческом авангарде способов формальной организации стихотворения была рекомбинация начальных элементов текста по мере его развертывания. Известные образцы этого построения — «Квадрат квадратов» Игоря Северянина, «Метель» Пастернака, «Из улицы в улицу» Маяковского:

У — лица. Лица У догов годов рез — че. [260]

У символистов техника рекомбинаций встречается как раз там, где речь заходит о социофизической среде, которая не способна перейти в другое качество, в которой, по версии Блока, за смертью индивида следует не более чем повтор земной жизни:

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь. [261]

Блоковской мысли о том, что изменение есть повтор, отвечает воспроизведение начальных слов текста в его концовке в переупорядоченном виде.

2.4.2. Риторическим коррелятом мира без нового служила в символизме метонимия, которая, как это неоднократно отмечалось исследователями, подчинила себе в постсимволизме остальные разновидности тропов.

В стихотворении Блока «Незнакомка» метонимический принцип изображения последовательно соблюдается в первом разделе текста, в котором строится картина повседневности, ежевечерне восстанавливающейся, не несущей в себе информации (кроме анафоры «И каждый вечер…», ср.: «Над скукой загородных дач…», «испытанные остряки», «…приученный, Бессмысленно кривится диск»). Среди блоковских метонимий преобладает замещение целого частью: «пыль переулочная», «золотящийся крендель булочной», «детский плач вдали», «заломленные котелки остряков», «скрип уключин» и «женский визг над озером».

Метонимия, в какой бы форме она себя ни проявляла (pars pro toto, totum pro parte, pars pro parte), отсылает нас к такой реальности, в которой нет двумирия, в которой иное, парадигматически следующее из данного или синтагматически следующее за данным; обладает, как и данное, физической, не идеальной природой. (Далеко не случайно Блок локализует метонимическое царство за городом, не в метафизической дали, но в физической.)

2.5. Исторический авангард существовал по меньшей мере частично, еще не родившись, хотя его футуристическая фракция и была склонна преподносить созданное ею как creatio ex nihilo.

Постсимволизм был предвосхищен символизмом там, где последний не видел возможности реализовать ни одну из своих программ (ни интранзитивную, ни панкогерентную, ни даже негативно панкогерентную). В этом своем самосомнении символизм изображал универсум, из которого было изъято творческое начало, который был поэтому замкнут на себе, не перешагивал за собственные пределы. То, что казалось символистам нулем креативности, стало созидательным принципом в авангарде, одной из основоположных идей которого была мысль о желательности бытия, зиждущегося на включении одного в другое, на самодостаточности (будь то бытие слова как такового; вещи как таковой; текста, описывающего собственное происхождение, и т. п.). Довлеющий себе мир, который не имел в символизме онтологического статуса (был невозможным или же возможным, но подлежащим разрушению, не должным), сделался онтологичным в постсимволизме.

Опередив постсимволизм, символисты оказались в состоянии подражать — на излете их творческой активности — приемам сменившего их поколения писателей (ср. «Стихи Нелли» Брюсова, «Первое свидание» Белого) и рассматривать новую художественную систему как ничем не отличающуюся от символизма — ср. высказывание Брюсова:

Темы, которые затрагивают футуристы, разрабатывались ранее романтиками и символистами <…> словесные новшества, на которые отваживаются новые поэты, тоже были уже испробованы <…> в литературе декадентами, символистами и их предшественниками. [267]

 

II. «Я» без «Оно»

 

1. «Одиночество вдвоем»

1.1.1. Фрейд был мыслителем символистской эпохи. Мы имеем в виду не только тот факт, что он придавал поступкам («Психопатология обыденной жизни») и фантазиям («Толкование сновидений») человека символическое значение, что он был охвачен, как и его современники, криптоманией, подозревая повсюду иносказательность. Наряду с этим, Фрейд, подобно другим создателям символистской культуры, представлял себе любую личность в качестве биполярной, содержащей в себе сразу два противоборствующих начала. Человек и сознателен и бессознателен; им владеют и Eros и Thanatos; он подвержен амнезии, которая, однако, может быть устранена посредством «свободных ассоциаций», и т. п. В духе символистского авторского права Фрейд присвоил себе позицию второго бога, рекреирующего человека и соперничающего в своей терапевтической деятельности с Творцом.

Эдипальная стадия в становлении индивида была для Фрейда той архимедовой точкой, из которой он выводил особенности любой психической организации, психику как таковую, по той причине, что постреализм следовал за реалистической эдипальностью и не мог понять «следование из» иначе, чем результат Эдипова конфликта. Борьба с родителями (с реалистической ментальностью) предполагала для символиста Фрейда, что и родители боролись с родителями. Для символиста вне эдипальности нет истории. Т. е. нет человека.

1.1.2. Фрейд сообщил истерии, как и прочим явлениям психики, янусообразность. В «Bruchstück einer Hysterie-Analyse» (1901, 1905) и в «Hysterische Phantasien und ihre Beziehung zur Bisexualität» (1908) Фрейд определил истерика как личность, которая соединяет в себе мужской и женский принципы. Девочка становится истеричкой из-за того, что она ревнует отца в его отношении к женщинам и хочет занять его место (история «Доры» = Иды Бауэр). Юнгианство не прибавило ничего нового к фрейдовской концепции истерии. Для учеников Юнга истеричен тот, кто смешивает Animus и Anima:

Cassandra <…> <мифологический прототип истерички. — И.С.> identifies with the father as a mother-surrogate. [269]

Фрейд задал психоанализу традицию, от которой наука о психике не смогла избавиться, несмотря на все ее старания развить понимание истеричности. Поначалу истерический характер описывался психоаналитиками как многосоставный. Вот как были суммированы его черты: истерик театрален, эмоционально неустойчив, зависит от другой личности, эгоцентричен, склонен к тому, чтобы соблазнять, легко поддается влияниям. Позднее все эти параметры истерического характера были сведены к двум: к театральности и к эмоциональной лабильности. С. Ментцос пошел еще дальше по пути редукционизма и оставил истерику только автодраматизацию. Как бы ученые ни подходили к истерику, они не забывали упомянуть театральность его поведения. Чужая роль (женская у мужчины, мужская у женщины), разыгрывание которой Фрейд вменил истерику, была абстрагирована психонализом и превращена в театральность как таковую. Но неужели только истерик может быть актером? И неужели театр сплошь истеричен?

Думая на символистский лад, видя в человеке не снятую альтернативность, Фрейд рассмотрел истерика истерически. Фрейдизм возник как учение об истерии. Исследуя ее, Фрейд выработал важнейшие категории психоанализа — такие, например, как травма и катарсис. Истерическая наука, фрейдизм, замаскировала свою сущность тем, что сделала свое содержание внешним по отношению к себе — предметом, изучения. Истерик был для Фрейда тем лицом, которое выбирает себе несвойственную ему роль, потому что истерик Фрейд выпадал из своего характера, принимая его за чужой (за изучаемый предмет). Истерик обнаруживает в мире биполярность. Если мы возьмемся утверждать, что этим исчерпывается смысл истерического характера, то мы выдадим следствие за причину. Чтобы проникнуть в глубь истерического характера, нужно попытаться понять, чем обусловливается присущее ему биполярное мировоззрение.

1.2.1. Как утверждалось выше, биполяризация — лишь одна из форм, в которой истерическая культура, символизм, воплощала свое представление о всесвязности. Откуда берется у личности идея панкогерентности?

В своей стадиологии Фрейд не нашел места для истерической фазы в эволюции детского психизма. Истерик не смог восстановить тот момент, который был определяющим для формирования его психики. Истерическая стадия детства была не специфична для Фрейда, т. к. он не был от нее по-настоящему дистанцирован.

Чаще всего фрейдизм приурочивает рождение истерического характера к эдипальной стадии. Однако многие психоаналитики не были удовлетворены таким генетическим объяснением истерии. О. Фенихель считал, что созидающим истерию является кастрационный страх. Л. Израёль усмотрел в истерии возвращение к пре-эдипальным оральным фантазиям (т. е. к детскому садизму). С. Ментцос вообще отказывается обсуждать фиксированность истерического характера на какой-то одной из фаз психогенеза: истерия может быть выходом и из эдипальной, и из оральной, и из нарциссистской ситуаций. Итак, фрейдизм, даже поправляя своего учителя, не рискнул пуститься на поиски специфически истерических начал истерии. Истерик смешивается то с эдипальным психотипом, то с кастрационным, то с садистом, то с нарциссом. Но у каждого характера есть свой пункт фиксации в детстве, собственная исходная точка, без которой та неотъемлемая психическая собственность субъекта, что называется характером, не могла бы возникнуть. Остается только удивляться тому, сколь устойчива в психоанализе внутренняя противоречивость.

1.2.2. Инфантильная истеричность (мы имеем в виду не больных истерией детей, но всякого ребенка) располагается между садистской и эдипальной стадиями психогенеза (т. е. приходится на возраст между двумя с половиной и четырьмя годами). Ребенок, пытавшийся в свой садистский период (см. подробнее в следующей части книги) возобновить распавшийся симбиоз, избежать самостоятельности, вернуться к матери или к ее суррогату, в конце концов смиряется с мыслью о том, что искомый им объект потерян для него. Главная проблема истерика — неопределенность объекта. Он дан (как мать или ее заместительница) и не дан в одно и то же время. Одно-однозначное отношение субъекта с объектом теряет свой смысл. Отрицанием этого отношения оказывается одно-многозначная связь. Ребенку на истерической фазе безразлично, с кем он себя объединяет. Так складывается логика панкогерентности. Одно из ее проявлений — детская эгоцентрическая речь, которую исследовали Ж. Пиаже и Л. С. Выготский: ее адресат — мир, всякое лицо.

Истерический ребенок не ведает, чего он хочет. Он не знает своего желания. Он преодолевает, таким образом, инстинктивность как таковую (инстинктивному существу его объект предзадан). В своей борьбе с биологической предопределенностью субъект расстается на совершаемом им истерическом шаге развития с Es, с отприродной потребностью иметь конкретный объект. Человек символистского времени одинок: «Сознание безысходного одиночества и мистический страх перед собою — вот главные тоны нашего я», — сокрушался Анненский в статье «Бальмонт — лирик».

Э. Кречмер думал, что большинство истерических реакций диктуется человеку тем, что тот не может интеллектуально справиться с некоей ситуацией и попадает во власть инстинктов. Э. Кречмер отстаивал убеждение,

…daß gewisse hysterische Reaktionstypen zu allgem ein tierischen Instinkten nahe Beziehung haben… [282]

Наше мнение диаметрально противоположно только что пересказанному. Животные не бывают истериками. Человек разражается истерической вспышкой гнева вовсе не из-за того, что им владеет инстинкт, но по обратной причине, которая состоит в том, что он не может реализовать свою инстинктивность, найти для Es приложение в мире объектов. Попросту говоря, истерический гнев, как и прочие проявления истерии, свидетельствует о бессилии субъекта утвердить себя в объектной среде. Тело, не направляемое силой инстинкта, перестает быть тем, что биологически дано субъекту, и ищет себя там, где оно отсутствует. В момент истерической ярости оно выходит за свои пределы, рвется из себя, увеличивая количество своего наличия в мире за счет повышения голоса, усиления жеста, чрезмерной подвижности. Но оно может и как бы исчезать, окаменевать, терять динамику.

В каких бы соматических аномалиях ни выражалась истерия: в нечувствительности к боли, в расстройстве дыхания, в судорогах и конвульсиях, в мнимой беременности и пр., и пр., тело выступает для истерика в качестве не его организма, в качестве достояния, не ему или не только ему принадлежащего. «Я» истерика неконгруэнтно его телу. Истерическое тело атопично, неважно, как эта атопичность сказывается: в том ли, что «я» стремится создать дополнительную, избыточную соматику (интенсификация моторности, воображаемая беременность); в том ли, что органы тела меняются местами (превращение телесного входа в выход в случае истерической рвоты); в том ли, что тело оказывается неспособным к бытию в пространстве (становится квазипарализованным, теряя дыхательные или двигательные возможности).

Если взять соматику символистов, то мы отыщем здесь истерические симптомы и патологического свойства (например, нервный тику Бердяева), и искусственные, составляющие своего рода поэтическую кинетику эпохи (ср. экзальтированную жестикуляцию и танцевальные эскапады Белого или, напротив, подчеркнутую застылость, статуарность, как бы парализованность тела у Блока).

Исступление для символистов — психооснова любой формы деятельности, даже научной. Вот как дефинировал познавательный акт Белый:

«Выхождение из себя» есть экстаз, понимаемый нефигурально, реально <…> Выхождение «я» в сферу мысли — экстаз. [286]

1.2.3. У истерика нет никакой роли. Он не разыгрывает чужую роль, он не знает своей. Истерик — тот, кто выпадает из роли, если она ему достается. Этим объясняется многое в поведении символистов. Для поэта-символиста обычно прекращение поэтической деятельности, которое могло быть и полным, как в случае А. Добролюбова, ушедшего в народ и организовавшего собственную секту, и временным, связанным с переквалификацией, с обращением к иным занятиям (допустим, к научным, которыми увлекался, в частности, Белый). Культуролог Гершензон, отрекшийся от своего увлечения культурой в диалоге с Вяч. Ивановым, — не случайная фигура в символистском стане. Выпадение из роли происходило в символистской практике и многими иными способами. Так, Брюсов напечатал свою мистификацию «Стихи Нелли» не только отдельной брошюрой, на которой не было его имени, но и в собрании своих сочинений, разоблачив себя тем самым как мистификатора. Красноречивое описание истерического отказа от роли (поэта, жреца Аполлона) дает Л. Д. Блок, рассказывая о последнем периоде жизни ее мужа:

…у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать <…> раз утром <…> он ходил, ходил по квартире, в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа». [290]

Если истерику и свойственна театральность, то вполне особого рода. Она преследует цель показать, что роль, исполняемая истерической личностью, вовсе не подходит ей. Истерик не бывает удовлетворен своей социальной и любой иной идентичностью. Он гипорепрезентативен. Он имитирует так, что не совпадает полностью с лицом, которому подражает. Символистские теории театральности, несмотря на вариативность, равно требовали от актера, чтобы он не отождествлял себя с ролью. Брюсов ратовал за отказ от миметического театра, от воспроизведения на сцене естественного поведения, настаивая на всего лишь иллюзорности театрального зрелища:

…Никакой режиссер не будет в силах «обмануть» зрителя, ни заставить его поверить, что перед ним жизнь, а не «представление». [291]

Для Сологуба конечный итог исполнительского искусства заключался в сбрасывании надетой актером маски:

Играя, играю куклами и личинами, — и зримо для мира спадают личины и покровы, — и таинственно открывается единый Мой лик… [292]

Ранний Мейерхольд планировал такой театр, в котором актер был бы дистанцирован от роли за счет сокращения двигательной активности (ср. истерический паралич):

…Нужен Неподвижный театр <…> Техника Неподвижного театра предпочитает не жест, чем жест общего места, жест вообще. Техника Неподвижного театра та, которая боится лишних движений, чтобы ими не отвлечь внимания зрителей от сложных внутренних переживаний… [293] <подчеркнуто автором. — И.С.>

Волошин сравнивал театральную игру со сновидением, призывая актера к выходу из жизненности:

…законы театра тождественны с законами сновидения. [294]

1.2.4. Для безынстинктивного истерика пол — всегда Другое. Гиппиус писала:

…загадка пола не должна стать ясной и окончательно решенной. Так же как мир, Бог, правда, жизнь никогда нами не могут быть познаны, но лишь все более и более познаваемы, так не узнаем мы и этой тайны. Знание есть конец, смерть или порог безвременья иной жизни… [295] <подчеркнуто автором. — И.С.>

Если кастрационный характер боится потерять, свой пол, то истерический не знает, каким полом он обладает. Оба психотипа принадлежат к отчуждающим характерам. Но там, где первому кажется, что он теряет свое, второй своего вообще не находит. Истерик сексуален вне пола. Как раз поэтому Фрейд и приписал сексуальность асексуальным детям. Фрейд, далее, не отрывает Eros от Thanatos’a, от психической энергии, разрушающей половое влечение. Коль скоро не пол определяет индивида, истерическая культура строится и мужчинами и женщинами. Часто символистская семья — союз созидателей, в котором оба партнера одинаково участвуют в творческом акте (таковы: Вяч. Иванов и писавшая рассказы Зиновьева-Аннибал, Мережковский и З. Гиппиус, Блок и Менделеева, актриса).

Феминистский психоанализ силится изобразить истерию как прежде всего женскую проблему, как трансисторическую борьбу женщины (и ей подобного мужчины) против маскулинизированной культуры. Восстание феминизма против культуры, маркированной в половом отношении, влечет за собой присвоение себе истерии теми, кто разрушает эту отмеченность.

У истерического подхода к полу есть и вторая сторона. Абстрагируясь от пола, истерик превращает его в предмет философствования, в отвлеченную проблему — и во всепроблему. Как критик культуры, т. е. как критик и самого себя, истерик порицает ее за то, что она подавляет пол: в «Людях лунного света» Розанов связал возникновение религий с аскезой и самооскоплением, ценность которых он поставил под сомнение.

1.3.1. Не побоимся тавтологии: неопределенный объект нельзя определить. Ребенок, достигший истерического возраста, потерявший ясное восприятие объекта, начинает играть с языком, т. к. ему не хватает общепринятых средств обозначения. Сущность символистского художественного слова состояла в том, что оно выбирало себе предмет, который в принципе непознаваем, будь то «бездна» у Мережковского, «немая природа» у Бальмонта, «новые пространство и время» у Блока, «мир N измерений» у позднего Брюсова, «realioria» у Вяч. Иванова и многое другое подобное. То, что поддается непосредственному постижению, негативно для символистов. Истерически-инфантильное пересоздание языка, обусловливаемое у ребенка тем, что он перестает мыслить свой объект конкретным, превращается у взрослого истерика в поиски мира, который не мог бы удовлетворять обычной номинации.

Объект истерической личности либо неизвестен ей, либо известен ей как неизвестное. Истерическому психоанализу Фрейда известно неизвестное психики — бессознательное — в качестве того, что неизвестно остальным.

1.3.2. Объект, ускользающий от субъекта, трансцендентен, потусторонен личностному существованию. Его можно лишь мыслить. Его место — в воображении. Он есть объект фантазии («Весь мир в одних моих мечтах», — как писал Сологуб).

В своей погруженности в имагинативность истерик оказывается склонным к психологизированию, к объяснению внешнего мира через внутренний. Истерик открывает в плодах своего труда результат психического процесса, думает о культуре как психолог (М. Нордау).

Неразличенность объекта создавала в символистскую эпоху предпосылки для написания текстов, критикующих женщину в качестве естественной цели мужского влечения (таков рассказ Кузмина «Высокое искусство» и его же романы «Крылья» и «Плавающие и путешествующие»). В рассказе Анат. Каменского «Женщина» некий адвокат влюбляется в мужчину (Нежданова), переодевшегося ради шутки в платье его сестры. В «Царице поцелуев» Сологуба героиня хочет отдаться сразу всем жителям ее города (= еще один вариант неразличения цели, к которой стремится символистская сексуальность):

— Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних <т. е. целого мира. — И.С.> , придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я — царица поцелуев… [300]

Овладеть неким реальным объектом означает для символистов, тут же потерять его. В «Леде» Анат. Каменского героиня сразу после спровоцированного ею полового акта бросает мужчину: «— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову…» Заглавный герой скандального в свое время романа Арцыбашева «Санин» лишает невинности девицу, но она тут же навсегда расстается с соблазнителем. В этом же романе находим знаменательное для истерического символизма оправдание права на заблуждение при подходе к объекту: Санин уговаривает Новикова жениться на своей сестре Лиде, беременной от другого, утверждая, что молодой женщине естественно ошибаться, выбирая себе «самца».

 

2. От истерии к обсессии

2.1.1. Поскольку истерический период детства наступает после окончательного отрыва ребенка от матери, постольку порождающая энергия кажется истерику более на него не распространяющейся (таково психическое основание мысли об упадке культуры, декадансе в раннем символизме). Выдвигаясь в число культуротворящих психотипов, истерик готов признать в своем творчестве (ограничимся примерами, взятыми лишь из лирики Сологуба) дьявольское наущение («И верен я, отец мой Дьявол, Обету <…> Тебя, отец мой, я прославлю…»), болезненность («Больному сердцу любо Строй жизни порицать…»), недовоплощенность замысла («В стране безвыходной бессмысленных томлений Влачился долго я…»), безумие («Блуждает песня странная, Безумная моя»), короче, низводит себя до степени антикреатора либо недосозидателя.

Травма, ведущая к фиксации на инфантильной истеричности, представляет собой такую ситуацию, в которой субъект не в силах переживать себя в качестве приобщенного производительности. Истериком может стать, например, старший ребенок в многодетной семье, т. е. тот, для кого генеративность оказывается многократным порождением Другого. Мы имеем здесь в виду семейные обстоятельства А. Добролюбова, первенца среди его семи братьев и сестер. Истерическим характер ребенка может сделаться и из-за того, что его мать вступает во второй брак (посвящая себя не той продуктивности, что прежде, даже если она и не производит на свет новых детей). Этой матерью была мать Блока. Еще одна причина, образующая истерический характер, — болезнь матери, дисфункция порождающего устройства (материнское нездоровье во многом определило детство Белого). Пожилой возраст родителей также способствует тому, что их поздний ребенок сделается истериком. А. Бенуа не без удивления констатировал задним числом, что многих участников «Мира искусств» связывало то, что они были поздними детьми:

Любопытно, что все наши родители были старыми: мой отец, отец Сомова, отец Философова, матушка Нувеля. [310]

Отчужденный от порождающего начала истерик прямо противостоит эдипальному, самозачинательному характеру. Там, где эдипальный психотип, конституирующий себя в качестве аналога родителей, ищет и в обязательном порядке находит основание аналогии, медиирующее звено, истерик обнаруживает негативную величину, и транзитивное отношение. Мы опять сталкиваемся с тем фактом, что онтогенез (переход от истерического детства к эдипальному) реверсируется в филогенезе (в смене эдипального реализма истерическим символизмом). Культурно-диахроническая борьба с прошлым выглядит под психологическим углом зрения нашим не желанием думать о будущем как о чем-то ином, нежели наше настоящее. Негативизм культурной истории, обращенный на прошлое, подразумевает, что некий психотип, застывший на своей онтогенетической фазе, не может мыслить себя перешагнувшим в следующую, им пережитую в детстве, но не актуальную в зрелости, стадию психического становления.

Эдипальное отцеубийство делается в символизме недостижимым. Аблеухов-младший из «Петербурга» Белого, втянутый в террористическую интригу, подкладывает отцу адскую машину, но ее взрыв не наносит Аблеухову-старшему никакого серьезного вреда. В стихотворении Вяч. Иванова «Порука» отец Эдипа делает примиряющий жест своему убийце:

Прозри моею огневицею На перепутье трех дорог, Где ты низвергся с колесницею В юдоль, себя забывший бог, — Где путник, встретивший родителя. Ты не узнал его венца И — небожитель небожителя — Отцеубийца, сверг отца. На ложе всшедший с Иокастою, Эдип, заложник темных лон, Покорствуй мне, кто, дивно властвуя, Твой пленный расторгает сон. [312]

Эдипальное восстание против социальных авторитетов показывается постреализмом как не мотивированное семейной эдипальностью: например, в «Сашке Жегулеве» Л. Андреева молодой революционер растет без отца. Эдипов грех для постреалиста Бунина возможен, но кратковременен, устраняется из жизни (в рассказе «Антигона» из «Темных аллей», пусть и написанных в конце 1930-х — в 40-е гг., но все же пропитанных культурой начала нашего столетия, студент вступает в половой акт с теткой, но быстро разоблачается из-за того, что оставил свои туфли за дверью спальни, и оказывается вынужденным покинуть имение дяди). Горький отодвигает в рассказе «Отшельник» половую связь отца с дочерью в прошлое своего героя, делая его в настоящем почти святым, утешителем людей.

2.1.2. Истерический период детства имеет внутреннюю динамику. Субъект, лишившийся Es, старается заместить эту инстанцию новой, найти ту силу, которая руководила бы им, ориентировала бы его в мире объектов.

В тех обстоятельствах, когда механизм инстинктов бездействует, его место занимает социальный авторитет, образцовое внешнее «я» — то, что Фрейд обозначил как Über-Ich. На истерическом этапе духовного созревания ребенок, начинает осваивать разного вида культурные конвенции поведения, подчиняет себя правилам, по которым живут другие. Неопределенность объекта компенсируется благодаря сверхсубъектности. Это не значит еще, что ребенок получает во владение собственный объект. Обретая Über-Ich, ребенок соотносит себя с объектом лишь чужого желания. Нацеленность на объект всегда остается для ребенка в истерический период его жизни чем-то чуждым ему — неважно, воспринимает ли он объект как неизвестный ему или как известный Другому.

Объединяя в себе «я» и «сверх-я», ребенок вплотную придвигается к эдипальности. Становясь подвластным авторитету, он распознает свою зависимость от тех, кто охвачен желанием, у кого есть объект. Если я хочу, как Другой (старший), следовательно, я включен в родовую цепь, наследую желание. Über-Ich — двусмысленная психическая инстанция (что не принимал в расчет Фрейд). С одной стороны, она позволяет субъекту работать с объектами вне рамок инстинктивного существования. Вместе с тем она делает для субъекта очевидным происхождение его желания из желания его предшественников, биологичность (унаследованность) даже окультуренной, передоверенной социальному авторитету устремленности к объекту. Выход из этой биокультурной дилеммы — попытка отречься от рода, породить себя самостоятельно, узурпировать на эдипальный манер родительское право.

2.1.3. Подчинение себя авторитетному «я» и превращение этого «сверх-я» в ту величину, которая эквивалентна «оно», мы будем именовать обсессией. Ее содержание таково: я разрешаю Другому господствовать надо мной с тем, чтобы господствовать над объектом Другого. Человек становится одержимым из-за того, что ему кажется, что только партиципирование чужой психической энергии дает ему возможность заполучить объект, Обсессивный и собственно истерический характеры — две стороны одного и того же явления, которое мы пока недифференцированно разбирали под термином «истерия».

2.2.1. Противопоставив собственно истерию и обсессию, мы можем теперь раскрыть тот психический процесс, который преобразовал ранний символизм в поздний.

Обсессивные черты в личностях младших символистов очевидны. Показательным для мыслительного стиля этих людей было их увлечение непререкаемыми (для них) авторитетами, готовность самозабвенно посвятить себя отстаиванию чужих идей и принципов (соловьевство Блока и Белого, штейнерианство Белого и Эллиса, ницшеанский культ Диониса у Вяч. Иванова).

Индивид, вобравший в себя надындивидуальное и таковым обуянный, — одна из магистральных тем в литературе, завершающей символистское творчество. Как прокламировал в «Кормчих звездах» Вяч. Иванов,

В личине Я — НЕ-Я (и Я ему уликой!), Двойник Я сущего и призрак бледноликий: Бог, мертвый в гробе Я до третьего утра… [315]

По идее, органичной для обсессивного характера, человек обладает, кроме персональной памяти, еще и «памятью о памяти», памятью, находящейся в распоряжении Другого, распространяющейся столь далеко в прошлое, что захватывает в себя даже миф. В «Котике Летаеве» Белый рисует детство как ту пору, когда субъект одержим не его собственными, глубоко архаичными, воспоминаниями:

…мне порог сознания стоит передвигаемым, проницаемым, открываемым, как половицы паркета, где самый обморок, то есть мир открытой квартиры, в опытах младенческой памяти наделяет наследством, не применяемым ни к чему, а потому и забытым впоследствии (оживающим, как память о памяти!) в упражнении новых опытов, где древние опыты в новых условиях жизни начинают старушиться вне меня и меня — тысячелетнего старика — превращают в младенца… [316]

Для Вяч. Иванова идеал художника — средневековый ремесленник, выполняющий задания общины, находящий для себя указующее ему путь «сверх-я» («О веселом ремесле и умном веселии»).

2.2.2. Выход на культурно-историческую сцену второго поколения символистов изменил преобладавшую до того тематику литературы.

Первое поколение культуросозидающих истериков утверждало себя в мире, где Другой не был объектом влечения для данного субъекта (для которого любая объектность выступала как иррелевантная), где было допустимо: изменять близким («Я изменял и многому и многим…», по позднему признанию Брюсова), отказывать в помощи (поэзия Сологуба), обрывать служение общему делу (стихотворение Бальмонта «Довольно»), Второе поколение символистов, нашедшее себя в отношении к «сверх-я», напротив, знакомило читателей с таким субъектом, для которого Другой и Другое были растворяющим его в себе началом: в этой художественной системе личностям предписывалось отдавать жизнь некоему авторитету (культовое самопожертвование в «Менаде» Вяч. Иванова, самоубийственная любовь к родине, «сжигающей» ее поэта, у Белого), быть преданным служению («Прекрасная Дама» Блока сделает наглядным то, что мы имеем в виду).

Истерик в узком значении этого слова не видит Добра, отчлененного от Зла, ибо всякий его объект в то же время есть и не его, так что он в своем подходе к объекту всегда покушается на чужую собственность (т. е. творит Зло, даже если не хочет этого). Зло в такой смысловой перспективе абсолютно, тогда как Добро относительно. Старшие символисты поэтому были увлечены проблемой Добра, таящего в себе Зло (так, мальчик-идеалист в романе Л. Андреева «Сашка Жегулев» становится разбойником, когда революция терпит поражение, а Лука из пьесы Горького «На дне» утешает несчастных, обманывая их).

В психоаналитической литературе высказывалась мысль о том, что обсессивность (= строгий, ритуализованный самоконтроль, подчинение себя неукоснительно соблюдаемой норма) возникает из желания личности избавиться от Зла, которое она подозревает в себе:

Whether or not the compulsive tendency expresses itself in thought or action the patient persists in regarding himself as evil. [318]

В контексте наших размышлений о собственно истерии и обсессивности последняя предстает как преодоление истерической абсолютизации Зла. Обсессивный индивид нейтрализует, обезвреживает истерическое неумение отличать свое от чужого за счет того, что он сам становится чужим достоянием, выполняет программу Другого, следует установкам авторитета (персонального или коллективного). Добро, оборачивающееся Злом, сменяется у младших символистов Злом, в котором просвечивает Добро (грабителей-красногвардейцев в поэме Блока «Двенадцать» ведет за собой Христос, благодетельный Герман в его же «Песне судьбы» приобщает любви падшую Фаину).

Достижение не достижимого для истериков объекта с помощью вне личности находимой силы понималось младшими символистами как магическое действие (Блок призывал современников ориентироваться на перформативно-волшебный фольклор в исследовании «Поэзия заговоров и заклинаний», Белый отождествил любое словесное творчество с волшбой в статье «Магия слова»).

Всякий характер сопрягает себя с иными психотипами так, что одни из них оказываются для него релевантными, а прочие не обладают значением. Ранние и поздние символисты проявляли внимание к иным, чем истерико-обсессивный характер, психотипам по-разному. Старших символистов привлекали к себе те характеры, чьей проблемой была объектность: нарциссы (героиня брюсовского рассказа «В зеркале» не может оторваться от собственного отображения), садисты (в «Конном стражнике» Сологуба речь идет об учителе, избивающем ученика и делающемся затем истязателем общества). Младшие символисты, вразрез с их предшественниками, находили смысл в позициях, которые занимали характеры, не справляющиеся полностью с субъектностью. Так, Блок писал стихи, наполненные кастрационным страхом («Шаги командора») и мазохизмом (ср. «Унижение»: «Ты смела! Так еще будь бесстрашней! Я — не муж, не жених твой, не друг! Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце — острый французский каблук!»). Нужно подчеркнуть, что истерико-обсессивный характер, даже когда его притягивает к себе иной психический склад, остается самим собой. В чужой психотипичности символисты видели либо смерть личности («В зеркале», «Унижение»), либо ложное развитие человека («Конный стражник»), либо грезу, недовоплощенность (в «Шагах командора» наказание за прелюбодеяние так и не наступает: «Бой часов: „Ты звал меня на ужин. Я пришел. А ты готов?..“ На вопрос жестокий нет ответа, Нет ответа — тишина»).

2.2.3. Будучи преддверием эдипальности, обсессивность реабилитирует реализм, отвергавшийся ранними символистами, откуда, например, некрасовские ноты в «Пепле» Белого, увлечение шестидесятниками у Блока.

Если ранние символисты делали мир зависимым от субъекта, от творческой инициативы личности, то поздние, делая упор на сверхличном, видели в субъектном лишь отображение объективно данного. Вяч. Иванов писал:

Кто проникся <…> пафосом самоискания, тот уже не знает личного произвола: он погружается в целое и всеобщее. [322]

Различение двух типов символизма заставляет нас поставить вопрос о том, в каких диахронически несходных вариантах выступают уже проанализированные нами характеры — кастрационный и эдипальный. Учение о характерах, однако, столь неразвито, что ответ на этот вопрос приходится отодвинуть в будущее.

Символисты первого поколения критиковали обсессивность своих младших соратников. В брюсовском «Огненном ангеле», чьей жизненной подоплекой была влюбленность Белого в Нину Петровскую, обсессия предстает в виде бесовства, которым одержима героиня этого романа, Рената. Демонизм раннего символизма стал для него негативной величиной, когда он заговорил о позднем. Über-Ich выступает для старших символистов как такая сила, которая лишь подавляет волю индивида, превращает его в орудие чужих желаний: в рассказе Сологуба «Тело и душа» изображено некое могущественное лицо, которое способно проникать в чужую психику с тем, чтобы захватывать ее в свое злоумышленное владение.