Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней

Смирнов Игорь Павлович

D1. Садоавангард

 

 

 

I. Два садизма

 

 

1. Недоступный объект

1.1.1. Отдельные явления в культуре раннего авангарда уже были опознаны в научной литературе как садистские по своему психическому складу или как близкородственные садизму.

Э. Фромм («The Anatomy of Human Destructiveness», 1973) взял «Футуристические манифесты» Маринетти примером некрофилии, отнесенной им к тому же классу «злокачественной разрушительности», что и садизм. А. К. Жолковский детально проанализировал садистские мотивы, наполняющие поэзию Маяковского, более того: составляющие, согласно исследователю, ее единственное содержание. О садизме Маяковского писали и раньше, впрочем, имея в виду не смысл его поэзии, но факты его бытового поведения. Б. Лившиц следующим образом вспоминал о розыгрыше, который Маяковский учинил после их совместного обеда, притворившись, что забыл дома деньги:

Мое замешательство доставляло ему явное наслаждение: он садически растягивал время, удерживая меня за столом, между тем как я порывался к кассе, намереваясь предложить в залог мои карманные часы. [326]

В дальнейшем мы попытаемся понять садистский синдром в качестве того общего знаменателя, к которому сводятся самые разные манифестации исторического авангарда, когда к ним подходят с психоаналитической позиции. В той мере, в какой за историческим авангардом признается свойство «быть системой», в ее создателях нужно видеть принадлежность к одному и тому же психотипу (то же верно и применительно к романтизму, реализму и символизму).

1.1.2.1. Даже при самом беглом взгляде на эстетическую практику зарождающегося авангарда, нельзя не заметить, что она далеко превосходит литературу любой из предшествующих эпох по склонности к оправданию насилия, принуждения, жестокости, разрушительности — всего того, что и научное, и повседневное сознание подразумевает обычно под «садизмом».

В пределе футуризм был готов пожертвовать всем миром и самим бытием ради торжества художника, как это декларировал Крученых в либретто оперы «Победа над солнцем» («мир погибнет, а нам нет конца») или И. В. Игнатьев в стихах, призывавших поэтов «…Рушить вожделенно Неизменный Миф бытия», или Игорь Северянин, заклинавший: «Исчезни все, мне чуждое! исчезни, город каменный! Исчезни все, гнетущее! исчезни, вся вселенная! Все краткое! все хрупкое! все мелкое! все тленное!». Сходный мотив — в поэзии акмеизма (у Мандельштама):

И, если подлинно поется И полной грудью, наконец, Всё исчезает — остается Пространство, звезды и певец. [330]

Внутреннее метафоризировалось постсимволистами в виде погибающего внешнего — Большаков писал: «В сердце рушится за небоскребом небоскреб». Лирическому субъекту нередко отводилась роль дерзкого покорителя человеческих масс и природы; примером здесь послужат стихи Третьякова (изобилующие императивами, т. е. грамматикализующие идею власти):

Остановить. Спросить. Узнать. Острить зрачки. Дорогу дай! Нашел? Истрать! В клочки! В клочки! Снять шляпу солнцу. Сотни глаз С нахвату взять. [332]

В своей программе-минимум футуризм довольствовался уничтожением конкретных объектов и, соответственно, подразумевал превращение любви (позитивного влечения к обособляемому объекту) в ненависть или в равнодушие — ср. «Три погибели» Игнатьева:

Заглянуть в Вентилятор Бесконечности, Захлопнуть его торопливо вновь. Отдаться Милой беспечности, Бросив в Снеготаялку любовь. [333]

Под таким углом зрения женское начало оказывалось для автора-мужчины, скажем, для Крученых, попросту избыточным:

меня все считают северо-западным когда я молчу и не хочу называть почему созданы мужчины и женщины когда могли быть созданы одни мужчины (зачем же лишнее)… [334]

Персональная агрессивность рисовалась футуризмом как ничем не мотивированная — как безначальное состояние человека («Вот так я сделался собакой» Маяковского). Ранний авангард утверждал культ всепобеждающей физической силы («Крестьянская» Каменского):

Дай Бог здоровья себе да коням Я те заставлю пни выворачивать Мы с тобой силы зря не оброним Станем кулаками тын заколачивать <…> Дай Бог здоровья себе да коням Мы на работе загрызем хоть кого Мы не сгорим на воде не утонем И станем — два быка — во. [335]

«Я», приобщенное деструктивности, делалось сопоставимым — без какого бы то ни было пейоративного оттенка — с самыми «низкими» существами, участвующими в процессе разложения живого; к скатологии такого рода питал особое пристрастие Д. Бурлюк (цикл «Доитель изнуренных жаб»):

Отрадно быть червем могильным Сосать убитого врага Под кровом ночи смерти пыльным Когда уж съедена нога. [336]

Порождение художественного текста влекло за собой, с точки зрения исторического авангарда, исчезновение реальности, подвергаемой описанию. Рассказывание означало для Вагинова «…процесс похищения людей и перенесения их в роман…» Эта формула была выдвинута тогда, когда исторический авангард первого призыва уже завершал свое развитие и пытался осмыслить проделанный им путь. Но и на стадии формирования постсимволистская литература подчеркивала, пусть в менее обобщенной манере, чем это сделал Вагинов, агрессивную направленность творческого акта. Для Скалдина (чей значительный вклад в становление постсимволизма проясняется только сейчас) создание стихотворения было подобно сакральной охоте:

Поэт — охотник. Песня — птица. Так, отрешись от суеты, Добыл ее стрелою ты. Се благовонный дым курится… [338]

Метафора «слово-оружие» была общим местом раннеавангардистской поэзии — ср. хотя бы стихи Сергея Боброва:

И пусть «нутра» глашатай — ворон — Кричит, что мир наш — в два шага: Анаколуф и оксюморон Тогда воздвигнем на врага. [339]

Заигрывание с властями предержащими было для людей авангарда, боготворивших власть, обыкновеннейшей жизненной практикой — ср. такие пары, как Маяковский и чекист Агранов, Пастернак и Бухарин, Гумилев и ответственный петроградский коммунист Каплун, Бабель и Ежов.

Миметическому искусству авангард противополагал искусство суггестивное — подчиняющее себе реципиентов (квазимагическое, впоследствии — агитационное); согласно литературной теории имажинистов, изложенной Шершеневичем,

сила образов в их убедительности, а не в реальности… [340]

Задачей футуристического эпатажа было вызвать у читателей и зрителей агрессивные (ситуативно садистские) реакции, возбудить злобу, воспитать реципиентов-садистов.

Агрессивность и деструктивность находили себе место не только в смысловом мире и в прагматике, но и в стилистике начинавшейся авангардистской литературы, которая не гнушалась бранной и кощунственной лексикой, воспроизводила ошибочную речь (Крученых; позднее — Бабель, Зощенко), расшатывала синтаксические связи за счет беспредложных и инфинитивных конструкций, эллипсисов и анаколуфов, игнорировала знаки препинания, пользовалась для создания «зауми» «разрубленными словами, полусловами и их причудливыми хитрыми сочетаниями», как писали Хлебников и Крученых в декларации «Слово как таковое» (футуристический термин «заумь» недвусмысленно анаграммирует имя «Муза», членя его — в духе только что приведенного правила — на слоги и двояко меняя — в межслоговом («за», «му») и внутрислоговом («му» → «ум») палиндроме — последовательность их прочтения). Маяковский выставлял на передний план в звуковом строении поэтической речи такие элементы («Есть еще хорошие буквы: /Эр, /Ша, /Ща»), которые сближали ее с агрессивными звуковыми сигналами животных (с рычанием, шипением).

Интертекстуальная обработка чужих текстов вела у Крученых не к созданию нового литературного произведения, но исключительно к компрометации старого. При этом Крученых обнаруживал в источниках посредством «сдвига» вовсе не свойственное им сексуальное содержание (ср. предпринятое им переосмысление стихов Городецкого из сборника «Ива»: «А я /на м/ху еще/ /лежу/, Земной, упрямый и тяжелый») — злоупотреблял эротизированным претекстом, насиловал (в почти уголовном смысле слова) претекст.

Авангард выработал новые, только ему свойственные жанры агрессивной художественной речи (ср. стихотворные приказы Маяковского и близкое им «Воззвание Председателей Земного Шара» Хлебникова). Литературные декларации авангардистов были проникнуты пафосом негативизма.

Даже сам производимый футуристами эстетический объект подлежал уничтожению и уничижению. Хлебников и Крученых требовали от читателей в уже цитированном манифесте разрушительной рецепции собственного творчества: «прочитав — разорви!» Отсюда же невнимание Хлебникова к судьбе его рукописей. Игнатьев сочинил декларацию «Смерть искусству!» Первые кубофутуристические альманахи печатались, как известно, на обойной — обесценивающей литературный труд — бумаге. Названия футуристических сборников часто призывали читателей к глумлению над предлагаемой им литературой (ср., например: «Дохлая луна», «Засахаре<нные> Кры<сы>» и т. п.). Вот как вспоминал Лившиц о подготовке В. Бурлюком его картин к выставке:

С лорнетом в перепачканном краской кулаке, подходит Давид к только что законченному Владимиром пейзажу.

— А поверхность у тебя, Володичка, слишком спокойная <…>

Схватив свой последний холст, Владимир выволакивает его на проталину и швыряет в жидкую грязь.

Я недоумеваю: странное отношение к труду, пусть даже неудачному. Но Давид лучше меня понимает брата и спокоен за участь картины. Владимир не первый раз «обрабатывает» таким образом свои полотна. Он сейчас покроет густым слоем краски приставшие к поверхности комья глины и песку, и — similia similibus — его ландшафт станет плотью от плоти гилейской земли. [348]

1.1.2.2. Деструктивностью и «волей к власти» была проникнута вся художественная культура авангарда, в том числе и изобразительная. Кубизм в живописи разлагал предмет на составляющие его элементы и деформировал их, сводя их к простейшим геометрическим фигурам. Находясь в позиции подвижных наблюдателей, кубисты не упускали из-под контроля ни одну из сторон рассматриваемых ими явлений (вид сверху и вид по горизонтали, анфас и профиль, переднее и заднее присутствовали на живописной плоскости одновременно). Филонов считал главной задачей пропагандировавшегося им «аналитического метода» передачу художником внутреннего устройства «вещей», явно регрессируя при изложении этого метода к инфантильному, демонтирующему разного рода устройства, способу познания мира:

Мастера аналитического искусства воспринимают любое явление мира в его внутренней значимости, стремясь, поскольку это возможно, к максимальному владению и наивысшему изучению и постижению объекта, не удовлетворяясь пописыванием «фасада», «обличья» объектов без боков и спины, пустых внутри, как происходит поныне в изобразительном искусстве <…> Интересен не только циферблат, а механизм и ход часов. В любом предмете внутренние данные определяют и лицевую, поверхностную его значимость с ее формами и цветом. [349]

Ларионов отнимал у портретируемых части тела (так, в «Провинциальной франтихе» (1907) лицо на полотне лишено рта). Малевич довел авангардистское разрушение объекта до логического максимума и на деле («Черный квадрат»), и в теории:

…Не существует ни линии, ни плоскости, ни объема; нет того, что возможно обмерить, и потому геометрия — условная видимость несуществующих фигур. Нет той точки, от которой возможно было бы провести линию… [351]

1.1.3. При всем том, что исследователю не составляет никакого труда продемонстрировать агрессивные черты в авангардистской культуре, она отнюдь не исчерпывается ими. У нас нет никакого права считать садистским, если мы разумеем под этим термином насилие субъекта над объектом, допустим, творчество Пастернака, проникнутое сочувствием к страдающей женщине. Мы должны, таким образом, либо признать, что авангард не был психически однородным (и тогда отказаться от самого понятия «авангард», охватывающего разное как единое), либо придать понятию «садизм» некий новый смысл, отличный от того, который по традиции содержится в этом слове. Мы пойдем по второму из этих путей.

1.2.0. После того, как Р. фон Краффт-Эбинг (Richard von Krafft-Ebing, «Psichopatia Sexualis», 1885) включил в научный оборот термин «садизм» для обозначения одного из классов половых извращений, психоанализ направил свои усилия прежде всего на то, чтобы реконструировать генезис садистски ориентированной личности и продолжить изучение садизма на материале не только сексуальной патологии, но и психической нормы (решая стадиологические или характерологические задачи). Но, перестав быть лишь аномалией, садизм не утратил изначально вложенное в него значение: «быть установкой на агрессивное овладение объектом».

То обстоятельство, что представление о садизме было выработано поначалу в рамках сексуальной психопатологии, самым отрицательным образом повлияло на дальнейшее постижение этого феномена. Пусть садизм и стал для психологов XX в. одной из возможностей поведенческой нормы, иногда даже более того: неким целительным средством (В. Райх, развивая свою «диалектико-материалистическую психологию», утверждал, что патологический мазохизм преодолим, если переориентировать пациента на садистский лад), тем не менее садизм всегда разбирался и разбирается с какой-то внешней по отношению к нему позиции; в связи с тем, что ему противоположно; под таким углом зрения, под которым найти иное, чем садизм, важнее, нежели допустить существование в садизме его «собственного иного». Короче говоря, садизм был и есть для психоанализа (как в его классическом, так и в ревизионистских вариантах) тем, что не может быть рассмотрено ученым изнутри, тем, что чуждо ему, если и не в качестве отклонения от нормы, то по меньшей мере в качестве нормы, им не сопереживаемой.

Заложенный в истерическую эпоху, во времена, когда объект, в том числе и объект психологических исследований, человеческий характер, выступал в виде неопределенного, психоанализ так и не смог избавиться от некоего недоверия к характерности. Тот же В. Райх называл характер «панцирем», предназначая психоаналитику разбивать эту защитную броню пациента. К. Абрахам призывал к тому, чтобы психоаналитики не слишком переоценивали устойчивость характера, свойственного индивиду (означает ли это, что личность способна перепрыгивать из границ одного характера в пределы другого?).

Само собой разумеется, что содержание какой-либо категории нельзя выявить иначе как по контрасту с другой категорией. Что касается психоанализа, то он не столько использует дизъюнкции, чтобы эксплицировать садистский синдром, сколько принимает на веру психопатологическую трактовку садизма, чтобы затем найти для нее подходящее место в той или иной дизъюнкции. Научная дифференциация понятий превращается из смыслообразующей процедуры в квазигносеологический акт.

Неизбывное внутреннее противоречие психоанализа состоит в том, что он хочет вылечить людей от психичности. Психоаналитик черпает свои понятия из психопатологии, потому что он тайно считает психику патологичной. Психоанализ психоанализа обнаруживает в психоаналитике лицо, которое стремится пожертвовать психичностью другого с тем, чтобы не иметь дела со своей собственной.

1.2.1. В статье «Triebe und Triebschicksale» (1915) Фрейд описал садизм в виде психического феномена, противоположного и предшествующего мазохизму. Садизм возникает на прегенитальной стадии в развитии ребенка, когда тот еще не в силах сделать объекты сексуальной ценностью и борется с ними с целью самосохранения и самоутверждения. Субъект, опустошивший таким — деструктивным — путем объектный мир, остается один на один со своей разрушительностью и становится мазохистом.

Эта теория не удовлетворила Фрейда, и немудрено: инстинкт самосохранения плохо вяжется с агрессивностью субъекта, если она, конечно, не спровоцирована извне; поддерживая свое существование, ребенок, следовало бы думать, вынуждается признать необходимость для этого внешней среды, даже если у него еще нет сексуального влечения к объекту.

Позднее («Das ökonomische Problem des Masochismus», 1924) Фрейд сделал мазохизм первичной психической реальностью индивида (что вызвало бунтарское несогласие его учеников: В. Райх в уже названной статье и Т. Райк продолжали настаивать на том, что секундарен не садизм, а мазохизм). В позднем изложении Фрейда мазохизм предстает результатом переживания индивидом собственной смерти. Чтобы сделать Thanatos безвредным для своего дальнейшего бытия, субъект направляет разрушительный инстинкт на внешний мир, к которому его влечет Eros, — так зарождается Наß-Liebe, садизм:

Die Libido trifft in (vielzelligen) Lebewesen auf den dort herrschenden Todes- und Destruktionstrieb, welcher dies Zellenwesen zersetzen und jeden einzelnen Elementarorganismus in den Zustand der anorganischen Stabilität <…> überführen möchte. Sie hat die Aufgabe, diesen destruktierenden Trieb unschädlich zu machen, und entledigt sich ihrer, indem sie ihn zum großen Teil und bald mit Hilfe eines besonderen Organ-systems, der Muskulatur, nach außen ableitet, gegen die Objekte der Außenwelt richtet. Er heiße dann Destruktionstrieb, Bemächtigungstrieb, Wille zur Macht. Ein Anteil dieses Triebes wird direkt in den Dienst der Sexualfunktion gestellt, wo er Wichtiges zu leisten hat. Dies ist der eigentliche Sadismus [356] .

Вторая модель садизма, которую выдвинул Фрейд, — такая же легкая добыча для критики, как и первая. Если садизм есть единственный способ избежать саморазрушения, владеющего, согласно Фрейду, изначально всяким субъектом, то спрашивается: как может сложиться в основе своей не садистская жизнеспособная личность? Любому человеку Фрейд оставляет только одну альтернативу: или подвергать себя мазохистской автонегации и тогда — убивать себя, или жить, отрицая другого.

1.2.2. Следующим после статей Фрейда большим этапом в истории садологии стали работы Э. Фромма, особенно его «Анатомия человеческой разрушительности». В то время как Фрейд старался раскрыть сущность садизма, спаривая его по контрасту с мазохизмом, Э. Фромм противопоставил «доброкачественную агрессивность» (инструментальную, защитную и т. п.) и «злокачественную агрессивность» (прежде всего садистскую и некрофильскую по своей природе). Фрейд и Э. Фромм нашли для садизма места в несхожих дизъюнкциях, но при этом одинаково не подвергли сомнению его, известную из психопатологии, интерпретацию.

В отличие от «доброкачественной агрессивности» садизм представляет собой, по Э. Фромму (он не отмежевывает строго садизм от мазохизма и иногда говорит о садомазохизме), не навязанную извне, обстоятельствами, но внутреннюю потребность субъекта. Она состоит в жажде неограниченного контроля над объектом. В индивидуальном плане садизм порождается авторитарным (основанным на наказании) воспитанием в семье. В социальном плане садизм — следствие такого общественного порядка, который зиждется на подавлении одних групп населения другими. Садист компенсирует возникающее у него (в семье или в социуме) чувство собственного бессилия за счет стремления к всевластию.

Если садист не может обойтись без объекта, то некрофильский характер тяготеет к уничтожению и обезжизниванию объектной среды. Корень некрофилии — потеря ребенком позитивного отношения к матери, его аутизм. Результатом этой утраты является анальная фиксация ребенка, сосредоточенность его интересов на производимых им телесных отбросах. Некрофильский характер манифестирует себя, среди прочего, в особой любви к техническим устройствам.

Мы коснемся проблемы некрофилии позднее. Пока же заметим, что если мы вместе с Э. Фроммом будем возводить садизм к садизму же (родительскому либо общественному), то это понимание затянет нас в «дурную бесконечность», заканчивающуюся вопросом, на который нельзя найти ответ: как же сформировался первый садист? (Постановка этого вопроса была бы тем более неудобна для Э. Фромма, что он наотрез отрицал агрессивность, врожденную человеку.)

1.2.3. Постфроммовский психоанализ привнес не много нового в разработанные ранее схемы, объясняющие садистский синдром.

Так, Э. Шорш и Н. Бекер видят начало садизма в слиянии двух тенденций: желания ребенка наслаждаться симбиозом с матерью и одновременным с этим нарцисстским стремлением высвободиться из симбиотической зависимости; суммируясь, обе установки дают деструктивный симбиоз. Говоря без обиняков, садистом, в соответствии с этой психогенетической реконструкцией, становится тот, кто не смог сделаться нарциссом. Как и во всех уже обсуждавшихся моделях садизма, Э. Шорш и Н. Бекер рассматривают его в дизъюнктивном соотнесении с не-садизмом (с нарциссизмом), зная заранее, что садизм — это только любовь-ненависть. Концептуализуя происхождение садизма, они варьируют одну из идей Фромма, который полагал, что ребенок, лишенный авторитарной семьей власти над собой, т. е. будущий садист, нуждается в том, чтобы быть дополненным другим, чтобы вернуться в симбиоз; ср. у Э. Фромма:

Der Sadist macht ein anderes Wesen zu einer Erweiterung seiner selbst; der Masochist macht sich selbst zu einer Erweiterung eines anderen Wesens. Beide suchen eine symbiotische Beziehung, weil sie beide keinen Mittelpunkt in sich selbst besitzen. [359]

Слабое место в рассуждениях Э. Шорша и Н. Бекера таково: почему разрешение противоречия между симбиозом и нарциссизмом должно в обязательном порядке влечь за собой садистское насилие над матерью, а не подавление ребенком его нарциссизма ради всегдашнего торжества идиллического симбиоза, что тоже как будто вполне допустимо? И заодно упрек в адрес Э. Фромма: наказывая ребенка, родители не просто отнимают у него его идентичность, но и предлагают ему какую-то другую; внутренняя пустота личности, компенсируемая в садистском или мазохистском симбиозе, не вытекает из авторитарного поведения старших.

Приведем еще пару примеров из новейшей садологической литературы.

Д. Шапиро повторяет ту часть учения Э. Фромма, в которой идет речь о садизме, передаваемом от родителей детям:

The authority <…> can only have originated in the child’s relationship to the superior authority of the adult. [360]

Объяснение садизма у А. Грюна также не обходится без мысли о том, что ребенок, вырастающий в агрессивную личность, наследует эту черту от старших. Наличие «плохой матери», с одной стороны, и потребность сына как-то приспособиться к этой ситуации и, значит, оправдать материнское поведение — с другой, вызывают у ребенка перенос ненависти, которая должна бы быть направлена против матери, на прочих женщин.

Поразительно то, какую научную популярность получило методологически чрезвычайно уязвимое убеждение в том, что нет садизма, не обусловленного садизмом. Добавим еще, что и Д. Шапиро, и А. Грюн разбирают садистский синдром как одну из альтернатив по отношению к личностной автономии. Эта дихотомия не менее ошибочна, чем представление о тавтологическом генезисе садизма, что мы постараемся показать ниже.

1.3.1. Наибольшую ценность для нас сохраняют из садологических работ (самого Фрейда, К. Абрахама, М. Кляйн и др.) те, где говорится об орально-садистской и анально-садистской фазах в психической эволюции ребенка, хотя и здесь мы не можем обойтись без (логотеличной) реинтерпретации этих исследований, к которой мы теперь перейдем.

Сильный агрессивный импульс появляется у ребенка, когда его отучают от материнской груди. Будучи оторванным от груди, ребенок обретает психическую способность выработать идею страдающего объекта. Как бы ни была замещена материнская грудь, она оказывается тем, что более не находится в непосредственном обладании субъекта, т. е. его лишь идейным достоянием. Объект, прекративший энергетически обеспечивать субъекта, воспринимается им в виде дефектного, испортившегося устройства, т. е. в виде страдающего (неполноценного) объекта. Содержанием идеи объекта становится поэтому его страдание. Если истерик испытывает затруднения при опознании желаемого им объекта, то садист знает, какой объект ему нужен, не ведая, однако, иного объекта, чем ущербный.

Садистский характер не возник бы, если бы его носитель не был в состоянии сопереживать боли другого, на что проницательно обратил внимание уже X. Эллис (Havelock Ellis, «Studies in the Pathology of Sex…», 1903):

…the sadist <…> enjoys his victim’s pain because he identifies himself with that pain. [367]

1.3.2.1. Агрессивность ребенка, сопровождающая оральную стадию его психического становления, объясняется тем, что деструктивные действия (кусание материнской груди и т. п.) выступают для него адекватными его представлению о разрушившемся объекте. Чтобы вновь овладеть объектом, нужно приспособиться к его требованию, быть верным реальности, «вышедшей из строя». Возвращение субъектом себе объекта, ставшего непригодным, означает причинение ему страдания, боли — активное участие субъекта в процессе деформации внешнего мира.

Но агрессивность — лишь один из возможных способов, которые находятся в распоряжении ребенка, реагирующего на потерю им материнской груди.

1.3.2.2.1. Второй способ избавиться от утраты состоит в том, чтобы партиципировать страдающий объект, поставить себя на его место, стать его голосом, его выражением (по наблюдениям Р. А. Шпитца, именно после распада симбиоза младенец начинает подражать материнским жестам отрицания и отказа, в частности, покачиванию головой). Ребенок может стремиться и вернуть себе исчезнувшую ценность, и вернуть себя ей.

(Не нужно путать личность, партиципирующую страдающий объект, с мазохистской. Мазохист являет собой страдающего субъекта. В своей отклоняющейся от нормы сексуальной практике мазохист связывает себя не со страдающим объектом, но с объектом наслаждения, принимая на себя при этом роль страдающего субъекта.)

Различение двух реакций ребенка при отторжении его от материнской груди позволяет, переходя к взрослым, говорить о том, что есть садизм и «садизм», активный и пассивный садизм, если угодно: экстравертированный и интровертированный. Садистский характер вариативен, образует психопарадигму. Как бы ни различались между собой два вида этого характера, оба, если воспользоваться словами из тютчевского эпиграфа, «любят убийственно», но если одному, чтобы любить, нужно разрушать, то второй (пассивно-садистская личность) испытывает не Haß-Liebe, а нечто иное — влечение к тому, что было подвергнуто насилию, деформации и т. п. каким-то третьим лицом. Ставя себя на место страдающего объекта, отрекаясь от собственной агрессивности, мы вынуждены искать источник страдания в другом субъекте (ибо нет объекта без субъекта), переносить нашу потенциальную «убийственную любовь» на некое существо во внешней для нас действительности. «Собственное иное» садизма есть мировоззрение, хотя и не инициирующее насилие, однако только его и застающее кругом.

1.3.2.2.2. Теперь становится ясно, почему авангард в равной мере способен и звать к разрушению, и защищать поруганные, во зло употребленные, перестающие существовать объекты, будь то страдающая женщина у Пастернака; животные в зоопарке, в которых погибают человеческие задатки («Зверинец» Хлебникова); мучимый людьми растительный мир («Песнь о хлебе» Есенина); теряющая жизненные силы мировая культура («комната умирающего», «могильная ладья египетских покойников», по словам Мандельштама); раздавленная коллективизацией деревня («Погорельщина» Клюева) и т. п. Если в мужской поэзии авангарда мы имеем дело с лирическим субъектом, сочувствующим чужому страданию, т. е. каким-то образом от него и дистанцированным, то авангардистская женская поэзия часто представляет собой прямое артикулирование физической боли, наносимой лицу, которое принуждено к объектности (ярчайший пример — стихотворение Ахматовой, написанное как бы жертвой садистского акта: «Муж хлестал меня узорчатым, Вдвое сложенным ремнем…»), или даже оказывается непосредственным голосом абиозиса (так, Цветаева в монологе «Эвридика — Орфею» дает слово существу, навсегда принадлежащему царству мертвых).

1.3.2.3. Выход ребенка из грудного возраста — начало его самостоятельной жизни. Способность к самообеспечению, к поддержанию своего бытия собственными силами не что иное, как биологическая необходимость. Нежелание ребенка подчиняться этому императиву, значимому для любого живого существа, представляет собой, как мы уже писали, сугубо человеческий протест против правил природы. Садистское поведение ребенка знаменует, как и другие шаги онтогенеза, определенный этап в развитии сознания, в выхождении человека за пределы отприродности.

Хотя для большинства детей вступление в садистский период опричинивается отрывом от груди, через садизм проходит всякий ребенок, а не только тот, который питается материнским молоком или молоком кормилицы. Садистская энергия накапливается и разряжается детьми по мере того, как сокращается общий объем заботы взрослых о них. Как бы ни питался ребенок от рождения, он неизбежно будет конфронтировать в какой-то момент с предоставлением ему старшими большей, чем прежде, свободы. Садистское детство — универсалия человеческого существования. При этом в любом случае первосадизм орален: даже если ребенок и не был вскормлен грудью, он будет стараться восстановить ослабевшую связь с опекавшим его взрослым так, чтобы поглотить, интроецировать объект и тем самым гарантировать себе в дальнейшем — надежнейшим из всех образом — неотчуждаемость от объекта.

Чем более зрелой становится культура, чем дальше заходит ее поступательное движение, тем более раннему шагу в восхождении ребенка к сознанию она соответствует (садистское детство, как нам уже известно, предшествует истерическому). История приближает культуру к ее концу, который есть начало онтогенеза. Поздние культуры, вроде истерического символизма и садистского постсимволизма, которые, с другой стороны, глубоко архаичны с онтогенетической точки зрения, разрешают это противоречие между онтогенезом и филогенезом за счет филогенеза, смешивая миф и современность, первозданную и текущую культуры. И символисты и авангардисты, как хорошо известно, — это мифопоэты. Психоанализ направляет свое внимание прежде всего на начальные стадии детской психики и на первобытную культуру, выводя отсюда знание о последующих формах психической и культурной организации, как раз потому, что он не мог бы иначе примирить свое позднее историческое происхождение и фиксированность его создателей (носителей истерического и садистского комплексов) на раннем детстве.

1.3.3. Как нам кажется, не стоит отрывать анально-садистскую стадию от орально-садистской. На анальном этапе эволюции ребенок возмещает регрессивность своего поведения, возвращающего ему объект resp. возвращающего его к объекту, прогрессивно означенным вниманием к автопроизводству дефектного (отбрасываемого) объекта. Подчеркнутое Фрейдом стремление ребенка на втором году жизни отсрочивать стулоотделение (окончательное изложение этой проблемы см. в: «Drei Abhandlungen zur Sexualtheorie», 1915, 1924), с одной стороны, и с другой — отмеченный Э. Джоунсом интерес детей к рассматриванию собственных экскрементов и к игре с ними компенсируют, соответственно, агрессивный захват ущербного объекта и приобщение таковому. (Нам нет нужды видеть, подобно Фрейду, в нежелании ребенка вовремя извергнуть переваренную пищу проявление инфантильной сексуальности — расчет на удовлетворение от максимального возбуждения анально-эрогенной зоны; наше объяснение этих задержек имеет в виду детскую логику.) Приближаясь к концу своего садистского периода, составляющего единый, хотя и поэтапно (от оральности к анальности) развертывающийся комплекс, ребенок, бывший поначалу реагирующим садистом (и «садистом»), делается демиургом собственного дефектного мира, творцом сотворившей его когда-то реальности. Вряд ли случайно поэты-авангардисты обращались в поздних, завершающих творческую эволюцию, текстах к обобщающе-копрологическим мотивам, подобно Маяковскому с суммирующей его литературный опыт формулой: «Я, ассенизатор и водовоз…» из предсмертной поэмы «Во весь голос» (ср. еще позднее стихотворение «Парижанка», где в бывшей всегда важной для поэта мифологеме «город=женщина» Париж представляет уборщица в общественном туалете), — или Пастернаку, писавшему в «Стихотворениях Юрия Живаго»: «И, всего (sic!) живитель и виновник, — Пахнет свежим воздухом навоз».

При завершении садистской эволюции ребенок, поначалу отказывавшийся быть самостоятельным существом, становится таковым, но не применительно к той среде, которая ему предлагается извне, — он вырабатывает среду сам, пользуясь ресурсами своего тела. Маленький садист не принимает автономию как вынужденную и формирует ее на свой лад. Из недостаточно самостоятельного он становится сверхсамостоятельным существом, находящим зависящий от него, им самим продуцируемый объект. Сообразно этому садистская культура склонна гипертрофировать свою автономность во временном или в пространственном планах (акмеисты называют себя также «адамистами» — первоизгнанными из симбиотического бытия; Хлебников именует «самовитую» (= автореферентную) речь «образом мирового грядущего языка»; многие футуристы сравнительно рано пишут автобиографии — выступают первооткрывателями собственной жизнедеятельности, таковы: «Его — моя биография великого футуриста» Каменского, «Я сам» Маяковского, «Охранная грамота» Пастернака).

Под предложенным углом зрения не приходится говорить, что садист только симбиотичен (Э. Фромм и др.), что он всецело противостоит самоценной личности (Д. Шапиро, А. Грюн). Зато можно утверждать, что для садистского характера симбиоз принципиально поддается замещению замкнутым в себе существованием. Садист может поэтому и жаждать власти над (симбиотическим) объектом, и аннулировать его (покидать, непоправимо портить, наконец, уничтожать объект). Тем самым некрофилия для нас, вразрез с Э. Фроммом, это одна из возможностей садизма, некросадизм, а не особый (пусть и близкий к садистскому) синдром. Идея смерти другого, близкого пробуждается у всякого — не только аутичного — ребенка, когда он начинает создавать свой собственный (анальный) мир, когда он отпадает от любимого объекта — матери или эрзац-матери. Мертво для ребенка в этом возрасте то, что давало либо по меньшей мере обеспечивало ему жизнь. Рождающее и умирающее смешиваются. При этом отмершее (мать) продолжает присутствовать для ребенка здесь и сейчас. Некрофилия, следовательно, вовсе не обусловлена биологически, как думал Фрейд, строя учение об изначальности мазохизма (Thanatos идеологичен, как, впрочем, и Eros). Садист не отличает исчезновение от возникновения.

Анабиозис — магистральная тема авангардистского искусства. В этом садистская личность сходна с эдипальной (недаром философия Н. Ф. Федорова, проповедовавшая воскрешение отцов, оказала столь сильное воздействие на многих представителей авангарда). Но в то же время садизм и эдипальность переживают новое рождение по-разному. Тогда как для эдипального характера оно является перерождением субъекта, творящего самого себя, садистский психотип, замещающий прежний объект (мать) таким, который он сам производит, рисует второе бытие человека как обнаруживающее в субъекте объектное. В «Клопе» Маяковского и в «Собачьем сердце» М. Булгакова воскрешенные — это подопытные существа, за которыми врачи ведут наблюдение. В сборнике стихов Пастернака «Второе рождение» перед нами лирический субъект, который «…рад сойти на нет В революцьонной воле».

В садистском сознании креативность не только дает вторую жизнь, но и вызывает смерть, несет гибель другому; достаточно вспомнить в этой связи изобретение оружия, способного уничтожить весь мир, в романе А. Н. Толстого «Гиперболоид инженера Гарина».

Садист не пациенс смерти, он ее агенс. Чтобы умереть, он должен сотворить смерть, завершить жизнь искусственным путем, что определило конец многих жизненных судеб в эпоху авангарда (самоубийства Игнатьева, Князева, Есенина, Добычина, Маяковского, Дементьева, Цветаевой) и сделало тему самоубийства поэта одной из едва ли не самых распространенных в авангардистском словесном искусстве (ср. стихотворный некролог Хлебникова, посвященный памяти Игнатьева, «Самоубийцу» Большакова, тексты Маяковского и Цветаевой о гибели Есенина, цикл Цветаевой «Маяковскому», «Смерть поэта», «Безвременно умершему» и «Памяти Марины Цветаевой» Пастернака, «Поэму, без героя» Ахматовой и т. п.).

1.3.4. Хотя все дети переживают травмирующее их начало самостоятельного бытия, далеко не все из них оказываются садистами в зрелом возрасте. Формирование садистского характера обусловливается вторичной травмой, которая фиксирует индивида на выработанных в детстве орально-анальных садистских установках. (Защитная и прочая «доброкачественная агрессивность» основывается, по-видимому, на нефиксированном, временном, скользящем возврате личности к инфантильному садизму).

Повторим мысль, уже высказанную в приложении к кастрационному комплексу: поскольку каждый индивид испытывает в детстве садистский опыт, постольку садистские мотивы повсеместны в мировой культуре. Но до прихода авангардистской культуры они никогда не составляли единственного содержания какой-либо эпохи. В качестве единственного содержания, если и не эпохального, то хотя бы индивидуального творческого универсума, доавангардистский садизм нашел себе выражение в романах де Сада о половых извращениях. Пока садизм не сделался доминирующим принципом в культуре, он должен был довольствоваться при создании своего мира изображением лишь садистской сексуальности. Половое извращение — это не поддающаяся сублимированию психотипическая сексуальность, психотипически обусловленный и оформленный отказ от продолжения рода, неверие во всепреложимость некоего личностного принципа, бессознательное (подавленное чуждой данному психотипу культурой) стремление отнять у этого принципа его биогенеративную силу.

Вторичная садистская травма реактуализует весь тот многосоставный комплекс проблем, с которыми ребенок имеет дело после того, как он перестает быть грудным младенцем.

Вместе с тем она придает этому комплексу ценностно-иерархическую организацию, аксиологизирует смысл первичной травмы. Ребенок является одновременно и активным и пассивным садистом, позднее он и удерживает стулоотделение и интересуется его результатами. Травма, которая порождает садистский характер, ставит главный ценностный акцент на одних слагаемых детского садизма и превращает другие в подчиненные, периферийные (иногда и в негативные). Аксиология вторична относительно психо-логики.

Разберем в этой связи два примера.

Маяковский (= подтип активного садиста) потерял в возрасте тринадцати лет отца (умершего от заражения крови после того, как он укололся булавкой) и остался единственным мужчиной в семье, состоявшей из матери и двух сестер. Заняв таким путем позицию отца, Маяковский был вынужден ограничить себя мыслью о том, что деструкция во внешнем мире (смерть главы семьи) есть основоположный способ, ведущий к власти над объектами (женщинами в семье).

Иначе — у Пастернака (= подтип пассивного садиста). Как хорошо известно, центральным событием в жизни Пастернака-подростка (опять же тринадцатилетнего) было падение с лошади и последовавшая за этим хромота. После этого события отец Пастернака оставил неосуществленным замысел начатого им монументального живописного полотна, на котором должны были фигурировать лошади. Пастернак лишил своего отца власти над объектом (творчества), сделавшись сам объектом, подвергшимся разрушению. Власть стала для Пастернака партиципированием разрушаемого объекта.

В дальнейшем мы обсудим лишь малую толику того садистского (в разных значениях этого термина) содержания, которое заключал в себе авангард первого призыва (психологическая сущность второго поколения авангардистов, заявившего о себе начиная приблизительно с середины 1920-х гг., требует специального разговора, который мы поведем в В2.III).

 

2. Литература как психоавтопрезентация садистской личности

2.1.0. То, что было сказано о первичной садистской травме, испытываемой ребенком при отрыве от материнской груди и, шире, при уменьшении опеки взрослых, находит многократное подтверждение в нарративных текстах авангардистской эпохи (ср. кульминацию романа де Сада «Жюстина», заглавная героиня которого гибнет от удара молнии в грудь, что удостоверяет, сколь важную роль всегда играло завершение симбиоза для выработки садистской эстетической фантазии).

Будучи миром-в-себе, литература запечатлевает внутреннюю реальность автора; будучи миром-в-себе, литература выдает этот индивидуальный психический опыт за внешнюю, социальную и интерсубъективную, действительность. Сюжет выстраивает эквивалентность между семейным и социальным.

Ниже (§ 2.1.1) мы сжато проанализируем некоторые сюжеты, сохраняющие в себе след детских переживаний, которыми сопровождается окончание грудного возраста.

2.1.1. Поэма Маяковского «Облако в штанах» описывает разного рода активно-садистские действия героя, который: контролирует порядок во вселенной («Мы — / каждый — / держим в своей пятерне / миров приводные ремни!», 184); подстрекает к всеохватывающему террору («Сегодня / надо / кастетом / кроиться миру в черепе!», 187); причиняет боль сексуальному объекту, опять же представленному в виде экстенсионального максимума («Пускай земле под ножами припомнится, / кого хотела опошлить! / Земле, / обжиревшей, как любовница, / которую вылюбил Ротшильд!», 189), и т. п. Появление садистского синдрома мотивируется тем, что героя покидает возлюбленная. Она ассоциирована в поэме с матерью (носит имя Богородицы; выходит замуж, т. е. получает роль потенциальной матери; выступает для героя в виде убежища, где ему нет нужды более быть взрослым: «Ведь для себя не важно / и то, что бронзовый, / и то, что сердце — холодной железкою. / Ночью хочется звон свой / спрятать в мягкое, / в женское», 176). Желание лирического субъекта вернуть себе возлюбленную и невозможность этого переданы в мотивах голода, неудовлетворенности пищей: «Мария! <…> / тело твое просто прошу, / как просят христиане — / „хлеб наш насущный / даждь нам днесь“» (193); «…у меня в зубах / — опять! — / черствая булка вчерашней ласки» (191). Возможное обладание женщиной равно в «Облаке в штанах» обладанию неполноценным, искалеченным телом: «Тело твое / я буду беречь и любить, / как солдат, / обрубленный войною <…> / бережет свою единственную ногу» (193–194).

Если Маяковский зашифровывает связь садизма с отчуждением ребенка от груди, то в новелле Вс. Иванова «Дитё» эта связь эксплицирована.

Красные партизаны, кочующие по монгольским степям, убивают мужчину и женщину, принятых ими за белых офицеров, находят в повозке, среди оставшегося от убитых скарба, грудного младенца и усыновляют его. Ребенку не хватает материнского молока. Партизаны похищают киргизку. Она кормит грудью и ее собственного ребенка, и приемыша. Партизанам кажется, что русскому мальчику достается меньше молока, чем киргизскому. Второго завязывают в мешок и бросают в степи. Искусственное восстановление симбиоза, как видно из этого пересказа, сопряжено для Вс. Иванова с насилием (= убийство киргизского младенца). Садистское поведение партизан, обрекающих на смерть «киргизенка», результирует в себе их сочувствие русскому ребенку, страдающему от недостатка/отсутствия материнского молока. Партизаны трактуют свое (садистское) поведение как такое, которое открывает путь для наступления новой эры, — они надеются на то, что их воспитанник когда-нибудь полетит на Луну (садист превращает любой недосягаемый объект в доступный, откуда распространенность в авангардистской литературе («Мы» Замятина, «Аэлита» А. Н. Толстого) мотива космического путешествия).

В новелле Бабеля «Любка Казак» (завершающей цикл «Одесских рассказов») старый еврей Цудечкис становится благополучным управляющим делами у богатой контрабандистки после того, как ему удается отучить ее ребенка от груди, подставляя к соску матери колющую губы младенца гребенку. Тот, кто инициирует разрыв симбиоза, и есть распорядитель в садистском (ср. мотив колющейся гребенки) мире. (По поводу «Одесских рассказов», эстетизировавших преступную среду, следует заметить, что она являла собой для садистской культуры особенно подходящий предмет изображения и потому нашла себе место также во многих других авангардистских текстах — в «Конце хазы» Каверина, в рассказах и повестях ленинградского прозаика Василия Андреева, в «Москве кабацкой» Есенина, в поэме Крученых «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-Маникюрщица», в «Степане Разине» Каменского, в стихотворении Хлебникова «Не шалить!».)

2.1.2. Хлебников был, по-видимому, первым, кто попытался создать научную модель мира, соответствующую садистской примерной травме. В студенческой статье «Опыт построения одного естественнонаучного понятия» (1910) он предложил дополнить понятие «симбиоз» понятием «метабиоза», под каковым он разумел:

…те отношения, в которых из послесуществования какой-нибудь жизнию другой жизни для этой первой вытекают отношения выгоды. [393]

Примером метабиоза было для Хлебникова, среди прочего,

…предпочтительное вырастание на месте исчезнувшей лесной породы какой-нибудь определенной другой. [394]

Оральный садизм ребенка, представляющий собой другое симбиоза — симбиоз живого и как бы итмершего, был абстрагирован Хлебниковым и распространен им на непсихическую реальность.

Один из магистральных мотивов хлебниковской поэзии, который детально исследовал А. А. Хансен-Лёве, — поедание мира (к примеру, поглощение космоса городом: «О город тучеед! костер оков несущий вперед, с орлиным клювом! Где громче тысячи быков Стеклянных хат ревела глотка. Ведром небесное пространство ты ловишь безустанно»). Для психоаналитика было бы естественно видеть в этом мотиве сверхкомпенсацию, к которой стремится индивид, не способный освободиться от воспоминаний о том, как он лишился бывшего единственным для него, всезначимого (универсализуемого впоследствии) источника питания. Съедобный, поддающийся поглощению универсум рисуется едва ли не всеми поэтами футуризма. Физическая и социальная реальность превращается в кулинарную и пьянящую и в стихотворениях Игоря Северянина «Мороженое из сирени» и «Шампанский полонез», и в трагедии «Владимир Маяковский» («Если б вы так, как я, голодали — / дали / востока и запада / вы бы глодали…», 161), и в «Пиршествах» Пастернака («Пью горечь тубероз, небес осенних горечь И в них твоих измен <= символическая отсылка к распавшемуся симбиозу! — И.С.> горящую струю, Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, Рыдающей строфы сырую горечь пью»). Не насыщающий субъекта мир являет собой, для авангарда негативную величину, как, допустим, в сатире Цветаевой:

Жеватели мастик, Читатели газет <…> Глотатели пустот, Читатели газет. [399]

Иногда съедобность мира бывала в авангардистской литературе зашифрованной, как, например, в новелле Бабеля «Как это делалось в Одессе», где описание одежды Бени Крика строится так, что использованные при этом цветовые эпитеты лишь имплицируют тему «сладкого, вкусного»:

На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты. [400]

Недосягаемость материнской груди обостряет у постсимбиотического ребенка визуальное восприятие действительности, буквально открывает ему глаза на мир. Соответственно этому, авангард подверг вербальные знаки иконизации, превосходившей по масштабам все прежние художественные эксперименты этого рода. Идея «нового видения» предметов была общим местом авангардистской теории искусства — от ранних статей Шкловского до манифеста обэриутов. В этот же ряд входит поэтическая декларация Хлебникова «Одинокий лицедей». В отличие от сходных с ней чисто теоретических высказываний, она устанавливает подспудную связь между «новым видением» и отрывом от женщины (Хлебников кладет в основу стихотворного текста миф о Тезее, покинувшем Ариадну):

…А между тем курчавое чело Подземного быка в пещерах темных Кроваво чавкало и кушало людей <…> Слепой я шел, пока Меня свободы ветер двигал И бил косым дождем. И бычью голову я снял с могучих мяс и кости И у стены поставил. Как воин истины я ею потрясал над миром: Смотрите, вот она! Вот то курчавое чело, которому пылали раньше толпы! И с ужасом Я понял, что я никем не видим: Что нужно сеять очи, Что должен сеятель очей идти! [403]

2.1.3. Садистская реставрация расторгнутого симбиоза (неважно, экстравертированная или интровертированная) предполагает, что миру, впавшему в страдательное состояние, в сугубую объектность, будет возвращена утраченная им субъектность. Ребенку, ведущему себя агрессивно по отношению к матери, лишившей его молока, или сопереживающему ей, хочется освободить ее от ее объектности. Конец симбиоза означает для ребенка начало целеположения; маленький садист телеологичен, он привносит субъектность в окружающую среду. Отчужденный от груди ребенок старается субъективировать объект.

Отсюда возможны два вывода: будучи субъективированным, объект либо делается самостоятельным, существующим обособленно от вменившего ему это качество субъекта, другим субъектом, либо, напротив, навсегда зависимым от того, кто сотворил его субъектность (ср. в «Жюстине» де Сада чередование сцен, в которых героиня то подвергается насилию, то избавляется от него). Рассуждая подобным образом, мы подходим к психологическому пониманию той причины, по которой ранняя авангардистская поэзия распалась на футуристическую и акмеистскую фракции.

Футуризм живописует бунт вещей, восстание объектов, не желающих подчиняться субъектам («Журавль» Хлебникова, трагедия «Владимир Маяковский», поэзия Пастернака: «Но вещи рвут с себя личину…»). В акмеизме эта тема отсутствует (ср. мотив подавления бунта у Гумилева). Акмеизм изображает вещный мир как мир культуры, как созданный человеком. Объект для акмеизма получает значение только в связи с субъектом. Акмеизм садистичен, как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, в том смысле, что он не находит вокруг себя ничего, что не было бы культурой, что не зависело бы от отправляющего свою волю человека.

2.1.4. Оральная агрессивность побуждала авангард к тому, чтобы видеть в речевой деятельности средство, с помощью которого мог бы быть побежден и упразднен мир референтов (хлебниковское «слово как таковое»); фактический универсум потерял в поэзии футуризма (Константин Олимпов, Шершеневич и многие другие) свое отличие от языкового универсума:

Я, Алфавит, мои поэзы — буквы, И люди — мои буквы. [406] Муж Ваш, как «ъ» для того только нужен, Чтобы толпа не заметила связь. Знаете, Дама, я только приставка, Вы же основа; я только суффикс! [407]

Метонимическая (включая сюда синекдоху) поэтика постсимволизма, о которой уже шла речь в связи с негативными метонимиями символистов, имеет психическую подоплеку. Авангардистская абсолютизация отношений pars pro toto и totum pro parte была не чем иным, как воспоминанием создателей культуры о том, что всё (симбиоз) теряется и заново приобретается в качестве части (материнской груди).

2.2.0. Перейдем теперь к анально-садистской проблематике, явленной авангардистской литературой.

В качестве психоосновы редукционизма — метода, подходящего для решения самых разнообразных задач, — анальность — одна из универсалий культуры (A.II.7.2). Эта универсалия в своем явном, не сублимированном виде была, однако, всегда жанрово ограниченной в культурном обиходе. До наступления авангардизма она присутствовала эксплицитно только в комическом дискурсе. Anus— тема карнавала, как его описал М. М. Бахтин, эпиграммы (копрологические эпиграммы Пушкина упоминались выше), пародии (в том числе пародийного «снижения» поэзии как таковой — ср. стихи капитана. Лебядкина с их двусмысленным употреблением слова «ветры»: «О, как мила она, Елизавета Тушина, Когда с родственником на дамском седле летает, А локон ее с ветрами играет, Или когда с матерью в церкви падает ниц, И зрится румянец благоговейных лиц!» <изображенная поза подразумевает часть тела, противоположную «лицу»>).

2.2.1. В авангардистском искусстве подчеркнутая анальная фиксация перестает быть жанрово локализованной, теряет комическую коннотацию. Пример из (поздне)футуристической поэзии («Во весь голос»), соответствующий этому утверждению, мы уже приводили. Но и акмеизм копрологичен вне комизма (что особенно свойственно его так называемому «левому крылу»), Зенкевич опубликовал в акмеистском журнале «Гиперборей» стихотворение «День в Петербурге»:

И бесстыдней скрытые от взоров Нечистоты дня в подземный мрак Пожирает чавкающий боров Сточных очистительных клоак. [411]

В том же журнале он писал (стихотворение «Свиней колют»):

Помои красные меж челюстей разжатых Спустивши, вывалят из живота мешок, И бабы бережно в корытах и ушатах Стирают, как белье, пахучий ком кишок. [412]

Инвариантные идеи авангарда — это: коллекционирование потерявших смысл предметов, собирание свидетельств об испортившемся мире (чем заняты персонажи в романах Вагинова, особенно в его последнем незаконченном сочинении «Гарпагониада»); производство ценностей из отбросов — ср. у Ахматовой:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда [414] ;

рождение эстетически значимого из грязи (Мандельштам):

Из омута злого и вязкого Я вырос… [415]

Из работ об анальной фиксации хорошо известно, что она влечет за собой у индивида устойчивое представление об овнешнивании внутреннего, о выходе наружу скрытого; этот мотив — общее место авангардистской поэзии; у Д. Бурлюка он недвусмысленно связывается с мотивом клоаки, подземных нечистот: «О город подземных изданий Обратности космос ты» (ср. овнешнивание внутреннего и вне очевидной анальности: «…С перекинутой пальто душой поэт» (К. Большаков); «Город вывернулся вдруг» (Маяковский (58)).

В орально нацеленной авангардистской поэзии (подавленная здесь) анальность была основой непреднамеренной двусмысленности, комизма вне комического задания, как, например, у Пастернака:

Грех думать — ты не из весталок:      Вошла со стулом, Как с полки, жизнь мою достала      И пыль обдула [419] <мотив грязи!>.

Этот непроизвольный комизм орально-садистского авангарда не укрылся от глаз современников. Шершеневич вспоминал о том, как Есенин разъяснял строчки Маяковского, посвященные акту словесного творчества (из поэмы «Флейта-позвоночник»):

«Да разве мог бы поэт написать: „Запрусь, одинокий, с листом бумаги я!“ Это только в сортире с листом бумаги одинокие запираются! Голоса у него нет!» [420]

2.2.2. Второй чертой, которая отличает в обсуждаемом плане авангард от предшествовавших ему эстетических систем, была его, если так позволительно выразиться, метаанальность. Сообразно своей анальной фиксированности, авангард обнаруживал ее и в литературе прошлых эпох. Б. М. Эйхенбаум обратил внимание на копрологический комизм в гоголевской «Шинели» в работе, которая стала манифестом формализма в литературоведении. В. Б. Шкловский использовал сказку с анально-эротическим мотивом (из собрания Д. К. Зеленина), чтобы проиллюстрировать «остранение» в программной статье «Искусство как прием». Крученых собрал под заголовком «История как анальная эротика» разные копрологические высказывания русских писателей. Знаменательно, что Крученых включил в свою коллекцию не только действительно анальные тексты (вроде пушкинских стихов: «Лев Козерогом стал И Дева стала Раком»), но и всяческие сравнительные конструкции с союзом «как», преподнесенным им в виде скрытно анального слова. Оператор эквивалентности («как») не вобрал бы в себя анальное значение, если бы анальность не была для нас способом установления эквивалентности (= компенсацией внешней недостачи).

2.2.3. Наконец, третья особенность копрологии и скатологии в авангардистском искусстве заключалась в том, что оно старалось восстановить — в символической форме — путь, ведущий к анальной фиксации. В этом смысле особенно показательна поэма Крученых «Разбойник Ванька-Каин и Сонька-Маникюрщица».

Герой этого текста пребывает в подземной тюрьме, окруженный всяческими нечистотами («А в другом углу / — сплошная кишка. / скользкими кольцами / клубился / огро-о-мный / единорогий питон…»; «Начтюрьмак <…> / шпикнул брюжливо: /Надо бы вентилячию / проветричь. / Ишь, штенки жагадил…», 411). В неволю Ванька-Каин попадает после того, как его выдала властям сообщница (мир «телесного низа» и грязи не возник бы, согласно Крученых, не будь женского предательства). Другая сообщница разбойника, Сонька-Маникюрщица, пытается освободить его из подземелья, выйдя замуж за начальника тюрьмы (сделавшись сораспорядительницей в застенке, т. е. заняв позицию, аналогичную доминантно-материнской; это восьмой брак Соньки — вечная женственность оборачивается вечным замужеством). Ванька-Каин отказывается принять помощь своей спасительницы, подозревая ее в том, что она заманивает его в ловушку (тем самым женщина-мать-помощница и женщина-предательница уравниваются в поэме). Сонька отсекает бритвой Каину язык (уничтожает оральность). Разбойник вначале загрызает-душит Соньку (орально-хватательный садизм: «Без меры взревел озверевший Каин, / руки у Сонькина горла, / обнажились клыки… / Хруст… / Лицо ее побледнело…»), а затем садится на нее, чтобы довести до конца убийство (переход от орально-хватательного садизма к анальному: «Каин-мстец спохватился / клещами — скок, / Соньку — в землю! / сверху — колоду / насел… / Хряк!»). Анальность и анальный садизм не просто изображаются, но и (косвенно) объясняются в поэме Крученых (как следствие женского непостоянства и борьбы с женщиной-дарительницей (= матерью).

2.3.0. Не только «садист», но и садист не является сугубым разрушителем. При всей своей деструктивности авангард был также садистски-конструктивным. Положительная программа садоавангарда имела несколько редакций.

2.3.1. Содержанием одной из них была абсолютизация субъектного начала. Авангард нередко оценивал в качестве единственно позитивной реальность субъекта, оторванного от окружения (эта тенденция была свойственна, в первую очередь, эго-футуризму: «Цель современья в выявлении индивидуальности и отделении ее от коллектива…»); изображал обоготворение поэта читателями («Много их, сильных, злых и веселых <…> Возят мои книги в седельной сумке, Читают их в пальмовой роще, Забывают на тонущем корабле»); вменял поэту роль триумфатора в мире, состоящем исключительно из женщин, подобно тому как это делал Игорь Северянин («В группе девушек нервных, в остром обществе дамском Я трагедию жизни превращу в грезофарс…»), Маяковский («Меня одного сквозь горящие здания / проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание», 62) или Хлебников в стихотворении, описывающем, согласно Вяч. Вс. Иванову, индийскую миниатюру, на которой Вишну восседает на слоне, образованном из женских тел:

Меня проносят на слоновых Носилках — слон девицедымный. Меня все любят — Вишну новый, Сплетя носилок призрак зимний. [430]

Релевантным для авангарда было только время субъекта — настоящее, вбиравшее в себя будущее (футуризм) и прошлое (мифопоэтический футуризм, культурологический акмеизм). Переживание индивидуального прошлого в настоящем результировалось в авангардистском инфантилизме; взрослея, субъект остается ребенком — ср. «Гимн 40-летним юношам» Каменского:

Мы в 40 лет — тра-та — Живем, как дети, Фантазия и кружева у нас в глазах. Мы все еще     Тра-та-та-та — В сияющем расцвете Цветем три четверти На конструктивных небесах. [431]

2.3.2.1. Еще одна наделяемая в авангарде позитивностью (и вместе с тем, как мы увидим ниже, возбуждающая беспокойство и заботу) область — это техника. В отличие от Э. Фромма, мы не считаем интерес к техническим устройствам анально-некрофильским (ср. выше). В то же время для нас возникновение этого интереса, безусловно, коренится в садистском детстве. Homo faber поддается адекватному пониманию не по Э. Фромму, а по М. Хайдеггеру, хотя последний и не имел в виду решать психотипологические и психогенетические задачи:

Die Technik ist eine Weise des Entbergens. Achten wir darauf, dann öffnet sich uns ein ganz anderer Bereich der Technik. Es ist der Bereich der Entbergung, d.h. der Wahrheit. [433]

Если мы согласимся с М. Хайдеггером в том, что техническое изобретение раскрывает спрятанное от нас (мы ограничимся здесь тем, что отнесемся только к этому значению двусмысленного слова «Entbergung»), то будет естественно приурочить пробуждение технического сознания к тому моменту, когда объект (материнское тело) перестает энергетически обеспечивать ребенка, который отзывается на это интересом к внутреннему содержанию объекта, к энергетической тайне мира. Ребенок, вытолкнутый из симбиоза, приучиваемый к новой пище, желает в ответ демонтировать мир с тем, чтобы постичь происхождение и преобразование энергии (этими двумя понятиями, собственно, исчерпывается феноменологическое определение техники).

2.3.2.2. То, что авангард обоготворял технику, хорошо известно. Нам хотелось бы обсудить здесь не эту очевидность, но то обстоятельство, что авангард при всем своем стремлении технизировать бытие страшился своего же инженерного идеала. Нахождение новых ресурсов энергии и конструирование трансформирующих ее механизмов означает для садиста и победу над реальностью (рисующейся ему энергетически недостаточной), и самоотрицание, деидентификацию, утрату личностной роли, коль скоро он оказывается лишним там, где нет иссякших источников. Садисту нужен инженерный рай, которому не нужен садист.

Технический прогресс в опасливо-насмешливом восприятии авангарда может отнять у садизма его место в мире: в сатире Платонова «Антисексус» изобретение электромагнитного аппарата, удовлетворяющего половые потребности людей, призвано, по замыслу его создателей, уничтожить их «сексуальную дикость» и упразднить «обычное прежде изнасилование». Построение машины часто подразумевает в авангарде гибель ее создателя. Называя свою конструкцию «Летатлин», ее автор не только объединил свое имя (Татлин) с глаголом «летать», но и свел воедино два слова, отсылающие к мертвому («Лета», «тлен»). Машина способна учинить светопреставление (ср. уже упоминавшийся «Гиперболоид инженера Гарина»), она — оживающий мертвец («Экспресс скакал, ища свою утеху, Стуча костьми, как скачут мертвецы» (Д. Бурлюк)), она переносит человека по ту сторону физического бытия (в «Индию Духа», как сказано в «Заблудившемся трамвае» Гумилева).

Техническое будущее уничтожает личность — в этом смысл авангардистской антиутопии, идеала, не оставляющего места для идеализирующего (в замятинской антиутопии «Мы» у героя вырезают мозговой центр, ответственный за производство фантазии). Когда авангард пытался заглянуть туда, где кончается мир техники и вместе с ним — садистский мир, он обнаруживал там внутренне пустого человека, мазохиста, субъекта без субъектности: в «Чевенгуре» Платонова старый мастер, поглощенный любовью к машинам, воспитывает приемного сына (его фамилия — Дванов = «два N» = имя незнакомца, чужого); воспитанник мастера делается индивидом без индивидуального содержания:

Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а посторонне чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе. [440]

 

II. Идиосистемы футуризма

[441]

 

1. В-себе-бытие

1.0. Подобно тому как романтизм сосредоточивался на иррефлексивности, взятой им в качестве главенствующей умственной операции, а реализм и романтизм — на, соответственно, транзитивности и панкогерентности, и авангард имел логическую доминанту, определявшую собой тот способ, по которому в этой диахронической системе соотносились друг с другом самые разные предметы мышления.

Чтобы разобраться в мыслительной целеустановке авангарда, нужно принять в расчет, что садист ставит себе задачей лишить окружающий его мир трансцендентности. Стараясь ли поработить ставший непослушным объект, подставляя ли себя на его место (пассивный садизм), или проявляя непомерное внимание к стулоотделению, ребенок, вошедший в садистский возраст, отказывается признать самостоятельность чужого. Садизм — психическая база для идеи целостности, для монистического мировоззрения. Во время садистского периода ребенок научается включениям и исключениям (последним — как необходимому фону инклюзивности).

В садистской перспективе чужое — это отторгнутое свое (материнская грудь, телесные отходы). Здесь пролегает отличие садиста от прочих приобщающих психотипов, для которых существует чужое чужое, долженствующее быть своим чужим. Эдипальный ребенок, например, хочет — в своем желаний приобщиться чужому — обрести родительство, а не вернуть его себе. Садист же вообще не признает чужого как такового. Он отрицает трансцендентное самым радикальным — из всех допустимых в данном случае — образом, а именно: не желает видеть ничего, кроме имманентного.

Доминантой авангардистского восприятия мира была имманентность, в-себе-завершенность любого явления (что было столь пугающим для символистов, — ср. выше).

1.1.1. Ходовые определения исторического авангарда были подвергнуты справедливой критике К. Д. Бикманом, которому в них недостало теоретичности. В частности, он полемизирует с идеей П. Бюргера, состоящей в том, что авангард отрицает:

…die Institution Kunst als eine von der Lebenspraxis der Menschen abgehobene. [443]

Этот и ему подобные взгляды на авангард не имеют, как с полным на то основанием считает К. Д. Бикман, права претендовать на теоретичность, потому что они делают общее понимание искусства неприменимым к его авангардистской версии:

The dominant conception of literature is useless in discussing the nature of avantgarde literature. [444]

В самом деле: если мы вместе с П. Бюргером и другими, кто обращается к методологии, сходной с его, будем членить историю художественной культуры лишь на две эпохи (первая из которых утверждала ценность искусства, в то время как вторая ставила институционализацию искусства под сомнение), то мы будем вынуждены мыслить переход к авангарду в качестве несопоставимого с другими обновлениями эстетического творчества, с возникновением, допустим, романтизма или реализма и т. п.

1.1.2. Приняв, что идея имманентности безостаточно господствовала в авангардистской ментальности, что в приложении к каждому феномену, будь то отдельный предмет или универсум во всем его объеме, ранний постсимволизм утверждал значимость только внутренних связей и игнорировал внешние (т. е. возможность трансцендирования мира и его составляющих), мы занимаем исследовательскую позицию, позволяющую нам объяснить сразу и своеобразие авангарда относительно всей предшествующей ему художественной культуры, и его эквивалентность другим культурно-диахроническим системам.

Авангард равносилен остальным эпохам культуры, поскольку он, как и они, выкристаллизовывается в силу того, что он опровергает бывшее до того релевантным системообразующее отношение (символистскую связь всего со всем) и водворяет на это место нечто прямо противоположное (мысль о полном отсутствии экстериоризованных связей). Вместе с тем авангард выпадает из ряда общей культурно-исторической изменчивости, потому что любое иное отношение, кроме внутреннего, есть внешнее. Мы хотим сказать, что системогенерирующие принципы в культурах до наступления авангардистского периода равно предполагают наличие в мире некоего внешнего отношения (= зеркальная симметрия в романтизме, транзитивность в реализме, символистская панкогерентность), которое как раз и перестает быть актуальным для авангарда.

Начальный постсимволизм есть и один из вариантов в парадигме культурно-исторических трансформаций, и то, что контрастирует со всей этой парадигмой.

Ясно, почему авангардизм рассматривал себя как другое культуры (как период, несравнимый с ее прошлым; или как вершину всего бывшего) и чем именно были заражены исследователи этого материала, вроде П. Бюргера, поставившие в своих трудах во главу угла бинарное деление исторических фактов.

1.1.3. Познавательный интерес авангарда к механизмам автоорганизации то и дело декларировался зачинателями этого диахронического смыслового ансамбля (склонность постсимволизма к само-толкованию, к публикации манифестов и программ, к предвосхищению возможной интерпретации созданного им — один из показателей свойственной ему абсолютизации имманентного). Вот общеизвестное: предпочтение, которое авангард отдавал внутренним отношениям в противоположность внешним, нашло свою манифестацию у Хлебникова в его теории «самовитого слова» — знака, составляющего реальность вне отсылок к внезнаковой реальности. Метонимичность авангардизма, заявленная в пастернаковской статье «Вассерманова реакция», где переносы значений по смежности объявлялись настоящим искусством в отличие от переносов по сходству, подразумевала, что у мира, в котором все вещи находятся в прямом контакте друг с другом, нет инобытийности, внешней (нарушающей континуальность) среды. В программной статье «О природе слова» Мандельштам провозглашал независимость культуры («эллинизма», по его словоупотреблению) от внеположных ей факторов:

Эллинизм — это система в бергсоновском смысле слова, которую человек развертывает вокруг себя как веер явлений, освобожденных от временной зависимости, соподчиненных внутренней связи через человеческое «я». [446]

1.2.1. Нам предстоит заняться тем, как смогла авангардистская системообразующая целеустановка специфироваться в индивидуальных ценностях, как эпохальный характер нашел себе разные логические возможности манифестации.

Очевидно, что всякий умственный акт не обходится без осуществления трех элементарных, конституирующих смысл операций, в результате которых обнаруживается: (а) что некое значение противостоит другим (дизъюнктивность), (Ь) что оно также и сопоставимо с какими-либо значениями (конъюнктивность), (с) что из него выводимы новые значения (импликативность).

Иное выступает поэтому в текстах, как минимум, в трех обличьях: как то, что контрастирует с данным смысловым элементом; как то, что объединимо с ним; как то, что из него следует.

Пристрастие авангарда лишь к имманентному входило в сильнейшее противоречие с тем обстоятельством, что уже самые простые процедуры текстопорождения требуют от автора представления об ином. Чтобы разрешить этот конфликт, нужно было:

— (I) или полностью исключать иное из картины мира, превращать все, что не является в ней данным, в беспризнаковое;

— (II) или, напротив, делать неотмеченным данное, изображать иное самодовлеющим, на себе замкнутым;

— (III) или включать иное в данное, потустороннее — в потустороннее;

— (IV) или, наконец, вовлекать данное в иное, исходное — в ту смысловую область, которая противостоит ему, сопоставима с ним, имплицируется им.

1.2.2. Мы постараемся показать, что только что — чисто умозрительно — перечисленные способы придавать миру имманентность воплотились в творчестве четырех главных поэтов-футуристов: (I) Северянина, (И) Пастернака, (III) Маяковского и (IV) Хлебникова. Стратегии (I) и (III) активно садистские, а (II) и (IV) — это версии пассивного садизма.

За скобками наших персонологических рассуждений о футуризме останется множество, вопросов без ответов. Как вырабатываются личностные логики в прочих психодиахронических системах? Как надлежит расподоблять нефутуристические (например, акмеистские) идиолекты авангарда? В чем усматривать индивидуальность тех поэтов-футуристов, которых с большой долей условности можно назвать «второстепенными»? (Литературное своеобразие ряда из них было бы закономерно понимать как анальную редукцию орально фиксированного искусства, создававшегося большими поэтами футуризма, о которых идет речь; эту редукцию осуществляли: Хрисанф в отношении к Северянину, Д. Бурлюк в отношении к Маяковскому, Крученых в роли упростителя Хлебникова. Однако вряд ли удастся на этом пути исчерпать все многообразие «второстепенного» футуризма.)

Мы сравним, как Северянин, Пастернак, Маяковский и Хлебников толкуют в своих стихах дизъюнктивность, конъюнктивность и импликативность. Разделительность будет проиллюстрирована темой «я» vs. «не-я» (= социофизический мир), образчиком сопоставимости послужит смысловой комплекс «мир как книга» (и — шире — как любой знак), следование будет конкретизовано на примере вывода из жизни смерти. (То, что в наших случаях выступает в качестве отличного от данного, может в других дизъюнкциях, конъюнкциях и импликациях оказываться данным; например, смерть будет исходным моментом, если текст посвящен загробному воздаянию.)

 

2. Четыре психо-логики

2.1.1. Опустошая альтернативы данному, Северянин интерпретировал оппозицию «я» vs. «не-я» так, что значением в ней наделялся лишь лирический субъект (что и побудило этого поэта учредить эго-футуризм):

Я одинок в своей задаче И оттого, что одинок, Я дряблый мир готовлю к сдаче… [448]

Даже если окружающая среда готова поставить себя в услужение лирическому субъекту, он аннулирует свою связь с ней:

Но, даровав толпе холопов Значенье собственного «я», От пыли отряхаю обувь, И вновь в простор — стезя моя <…> Я изнемог от льстивой свиты, И по природе я взалкал. [449]

2.1.2. Вразрез с Северяниным Пастернак обесценивал лирического субъекта, вменяя маркированность исключительно внешнему миру. «Я» ничтожно («Себя я не чту Никем…»); истинное бытие бессубъектно («И тайну бытия без корня Постиг я в час рожденья дня: Очам и снам моим просторней Сновать в туманах без меня», 2, 141); уступка своей позиции справедливее, чем борьба за нее («Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду <…> Еще двусмысленней, чем песнь, Тупое слово — враг», 1, 242); у поэта не должно быть права на свое место в социуме («Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста», 1, 202); не иметь никакой проявленности вовне — вот правило жизни художника («И надо оставлять пробелы В судьбе <…> И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги…», 2, 89–90).

2.1.3. В поэзии Маяковского «я» захватывает в себя «не-я» и становится внутренне оппозитивным. В поэме «Облако в штанах» рисуется порождение чужого тела из тела лирического «я» (= садистское квазиматеринство):

И чувствую — «я» для меня мал о . Кто-то из меня вырывается упрямо.

Мир содержится в лирическом субъекте и по мере надобности выставляется оттуда напоказ («Война и мир»):

Вот, хотите из правого глаза выну целую цветущую рощу?!

Подчеркнем отличие, существующее между лирикой Маяковского и поэзией обсессивного символизма. И там и здесь «я» скрывает в себе «не-я». У младших символистов, однако, обе эти величины самостоятельны, связаны между собой как две разные целостности (допустим, как божественное и человеческое, если вспомнить стихи Вяч. Иванова из «Кормчих звезд», приведенные в C. II.2.2.1). Что касается Маяковского, то у него «не-я» есть часть от «я».

Лирический субъект Маяковского одинок, так же как и у Северянина. Но при этом «я» в поэзии Маяковского не отрывается от внешнего окружения, что типично для Северянина, а субституирует собой социальную среду:

Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!

Оппозиция «я» vs. «не-я» принимает в этой цитате такой вид, что лирический субъект (одноглазый среди слепых) оказывается уникальным заместителем для прочих лиц, их органом восприятия, инструментом для их выхода вовне.

2.1.4. Лирика Хлебникова, в которой «я» включается в «не-я», — самый парадоксальный из всех разбираемых здесь футуристических идиолектов и потому заслуживает несколько более подробного разговора, чем три других.

Если Хлебников говорит, например: «Мы устали быть не нами!», то такое высказывание предполагает, во-первых, что лирическая речь ведется изнутри некоего коллектива, поглощающего собой «я»-образ, и, во-вторых, что этому коллективу имманентна дизъюнктивность («мы» = «мы» vs. «не-мы»).

Хлебниковское «я», растворяемое в «не-я», в то же самое время составляет там вполне особую часть (ср. в приводимых ниже стихах, с одной стороны, превращение личного в надперсональное, а с другой — мотив «варяга» = чужака, пришельца):

И вместо Я Стояло — Мы! Иди, варяг суровый! Неси закон и честь.

В качестве вовсе изолированной единицы субъект не имеет права на жизнь, он уничтожает себя. Но, кроме этого субъектного «я», заслуживающего самоказни, есть еще одно, так сказать, объектное «я», которое неистребимо и выступает в роли внешнего наблюдателя, описывающего происходящее самоубийство. В 1914 г. Хлебников заметил в дневниковых записях:

Хлебников из неумолимого презрения к себе в 101 раз бросил себя на костер и плакал, стоя в стороне (III, 5, 328). [453]

Лирический субъект Хлебникова не обладает собственной точкой зрения на мир. Чтобы обрести индивидуальную перспективу, лирическое «я» должно погибнуть, преобразоваться в «не-я»:

Я умер, я умер И хлынула кровь По лагам широким потоком. Очнулся я иначе, вновь, Окинув вас воина оком.

Отсюда объясняется, почему Хлебников строит эпитафию, посвященную футуристу-самоубийце И. Игнатьеву, как лирическое «я»-высказывание:

И на путь меж звезд морозных Полечу я не с молитвой, Полечу я мертвый, грозный, С окровавленною бритвой, —

и почему в другом хлебниковском стихотворении, написанном вслед за Февральской революцией, голос поэта сливается с голосом свергаемого с трона царя:

Свободы песни снова вас поют! От песен пороха народ зажегся. В кумир свободы люди перельют Тот поезд бегства, тот, где я отрекся.

В хлебниковской модели мира агенс может быть пассивным, а пациенс — активным:

…ищет белых мотыльков Сосны узорное бревно…

Поскольку хлебниковский субъект вкраплен в объектную реальность, постольку он теряет конституирующие всякого субъекта признаки, и среди них — память:

О, погреб памяти! Я в нем Давно уж не был. Я многому сегодня разучился…;

способность к смыслопроизводству:

И да и нет речей вспорхнувших летят в ничто <…> Летят в медовое не знаю, Недолгое великое ничто, Куда и тянет и зовет;

утилитарный ум, чье место занимает такое мышление, которое может быть сравнено лишь с воображаемым числом √-1:

Мой отвлеченный строгий рассудок Есть корень квадратный из Нет единицы.

Тогда как у Маяковского мир рвется наружу из поэта, у Хлебникова универсум проникает в микрокосм лирического субъекта извне, служит внешним украшением тела поэта:

Кто череп, рожденный отцом, Буравчиком спокойно пробуравил, И в скважину надменно вставил Росистую ветку Млечного Пути , Чтоб щеголем в гости идти. В чьем черепе, точно стакане, Была росистая ветка черных небес, И звезды несут вдохновенные дани Ему, проницавшему полночи лес. Я, носящий весь земной шар На мизинце правой руки, — Мой перстень неслыханных чар…

Показывая в поэме «Журавль» бунт вещей, Хлебников разрабатывал тему, которой предстояло сделаться общефутуристической (см. D1.I.2.1.3). Своеобразие хлебниковского подхода к этой тематике станет, однако, очевидным, если обратить внимание на то, что в «Журавле» восстание объектов было ассоциировано с убийством поэта, изображенным в балладе Шиллера «Die Kraniche des Ibikus» (похоже, что «Журавль» отсылает нас не прямо к тексту Шиллера, но к переводу Жуковского — ср. однокоренные глаголы в стихах Хлебникова и Жуковского: «Und munter fördert er die Schritte Und sieht sich in des Waldes Mitte» → «И с твердой верою в Зевеса Он в глубину вступает леса » → «Беды обступали тебя снова темным лесом»):

О человек! Какой коварный дух Тебе шептал, убийца и советчик сразу: Дух жизни в вещи влей! Ты расплескал безумно разум, И вот ты снова данник журавлей. Беды обступали тебя снова темным лесом, Когда журавль подражал в занятиях повесам. Дома в стиле ренессанс и рококо — Только ягель, покрывший болото. Он пляшет в небе высоко, В пляске пьяного сколота. [459]

В трагедии «Владимир Маяковский» бунт вещей завершается тем, что «поэта объявляют князем» (мир переходит во владение лирического субъекта). Между тем в хлебниковской поэме взбунтовавшиеся объекты несут смерть человеку (явно) и в нем — поэту (имплицитно). Находя свое, т. е. поэтическое, «я» в «не-я», Хлебников рассматривал гибнущего человека как умирающего поэта.

2.2.1. Конъюнкция мир & книга имеет у Северянина, для которого релевантным было только данное, в том числе и данное разного рода объединительных операций, форму отрицательного параллелизма. Второй член этой конъюнкции (= знаковый универсум) упоминается в поэзии Северянина в качестве незначимого. Чтобы понять мир, нужно избавиться от знания книг:

Не мне в бездушных книгах черпать Для вдохновения ключи <…> Я непосредственно сумею Познать неясное земле… [460]

Впрочем, отрицание отрицательного параллелизма переворачивает у Северянина обсуждаемое сопоставление и делает его позитивным (неверно, что мир есть книга, → верно, однако, что книга есть мир); вот как развертывается эта негация негации в стихотворении «Стихи И. Эренбурга»:

Мне автор книгу из Парижа Прислал в обложке crêpe de chine. Она была, должно быть, третьим Его трудом, но в ней, увы, Не удалось того мне встретить, Что важно в небе,  — синевы <…> Мне скажут; « Небеса — не книга». Пусть так, но книга — небеса!.. [461]

2.2.2. Сообщая значимость лишь иному, зачеркивая данное, Пастернак проводил мысль о том, что для книги нет мира, что она сосредоточена на самой себе:

Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся. [462]

Если социофизическая реальность и сравнима со знаковым универсумом, тогда с таким, в котором она исчезает как реальность, — с несуществующей книгой:

Громом дрожек, с аркады вокзала. На краю заповедных рощ, Ты развернут, роман небывалый. Сочиненный осенью, в дождь;

с запрещенным, изгоняемым из обращения текстом:

А сверху на простор Просился гор апокриф;

с сочинением, прочитанным до конца и к тому же возвещающим конец того, кто его читает:

Но книга жизни подошла к странице, Которая дороже всех святынь. Сейчас должно написанное сбыться, Пускай же сбудется оно. Аминь.

Объединимость мира с книгой преподносится Пастернаком как чудо, аномалия, отклонение от естественного порядка вещей:

Я видел, чем Тифлис Удержан по откосам <…> Он был во весь отвес, Как книга с фронтисписом, На языке чудес Кистями слив исписан.

2.2.3. В поэзии Маяковского, где иное врастает в данное, книга составляет часть мира, жизненного обихода. Книга мира — это вывеска:

Читайте железные книги!

Текст, порабощенный социофизической средой, имеет лишь практическую функцию, утилитарен:

А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Приходите учиться <…> Которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.

2.2.4. Постоянное стремление Хлебникова вмещать данное в иное, вело его к представлению о том, что мир интегрирован в книге. Хлебниковская парадигма мотивов мир-книга была исчерпывающим образом описана в статье А. А. Хансен-Лёве, откуда мы заимствуем приводимые ниже примеры.

По Хлебникову, природные элементы располагаются на страницах мировой книги:

Эту единую книгу Скоро ты, скоро прочтешь! В этих страницах прыгает кит И орел, огибая страницу угла, Садится на волны морские, груди морей, Чтоб отдохнуть на постели орлана, —

а наше восприятие реалий подобно чтению сообщений:

И я забыл прочесть письмо зари ;
А ветер — доставит записку. На поиск! На поиск! Пропавшего солнца;
Толстый священник сидел впереди, Глаза золотые навыкате, И книгу погоды читал .

Мир развертывается во времени, записываясь в книгу; космос размещается на книжной полке:

Как грустен этот мир. Время бежит — перо писарей <…> Ах, если б снять с небесной полки Созвездий книгу, Где все уж сочтено.

Мир-в-книге — сам себе автор, писатель и его творение в одно и то же время:

Почерком сосен Была написана книга песка, Книга морского певца.
У рыбы есть тоже Байрон или Гете И скучные споры о Магомете!
О Достоевский — мо бегущей тучи! О Пушкиноты млеющего полдня! Ночь смотрится, как Тютчев, Замерное безмерным полня.

Последнее четверостишие представляет для нас особенный интерес, поскольку в нем Хлебников четче, чем где-либо еще, сформулировал свою общую логико-смысловую программу: потустороннее («замерное») бесконечно («безмерно»), не оставляя никакого места посюстороннему.

2.3.1. Последовательность «из жизни — смерть» развертывается Северяниным с тем, чтобы так или иначе опустошить импликат, ее конечный пункт:

Меня положат в гроб фарфоровый, На ткань снежинок Яблоновых, И похоронят (…как Суворова…) Меня, новейшего из новых <…> Всем будет весело и солнечно, Осветит лица милосердье… И светозарно, ореолочно Согреет всех мое бессмертье! [464]

В другом стихотворении («И рыжик, и ландыш, и слива») Северянин распространяет мысль об аннулируемости смерти на все сущее:

Все в мире приходит к гробам <…> Мы все, будет время, погибнем <…> Но помни: Бессмертное — живо! Стремись к величавой мечте! [465]

2.3.2. В разительном контрасте с Северяниным Пастернак интерпретирует смену жизни смертью так, что рисует конец лирического субъекта уже наступившим, уже испытанным до прихода действительного конца. Авторефлексируя, лирический субъект Пастернака покидает сферу жизни:

Я в мысль глухую о себе Ложусь, как в гипсовую маску.

Порождение текста означает гибель его автора:

О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют!

Стихотворный текст описывает агонию лирического «я» (ср. цитировавшееся выше стихотворение «В больнице»), представляет собой прощание поэта с жизнью («Август») или призывание им скорейшей гибели:

Рослый стрелок, осторожный охотник, Призрак с ружьем на разливе души! <…> Целься, все кончено! Бей меня влет.

Нужно, однако, учитывать, что мотив жизни берется Пастернаком и вне связи со смертью (например, в сборнике «Сестра моя — жизнь») и в этом своем качестве требует специального разбора, который мы здесь не будем производить.

2.3.3. Психо-логика, свойственная Маяковскому, понуждала его видеть в смерти одно из интегративных слагаемых жизни. Смерть неотменяема (в этом Маяковский расходится с Северяниным), но вместе с тем она не ведет к тому, что мертвое выкидывается из жизненного хозяйства. Мертвый поэт подобен в последних стихах Маяковского («Во весь голос») «римскому водопроводу», уцелевшему до «наших дней». В поэме «Человек» самоубийца может вернуться в мир живых, стать его частью. К тому же и мир мертвых, куда поначалу попадает покончивший с собой лирический субъект, ничем не отличается от среды, где обитают живые:

Здесь, на небесной тверди слушать музыку Верди?

Жизнь завершаема, но это — не полный ее конец. В стихотворении «Чудовищные похороны» Смех, как это ни парадоксально, еще участвует в самопогребении:

Смотрите: в лысине — тот — это большой, носатый плачет армянский анекдот. Еще не забылось, как выкривил рот он, а за ним ободранная, куцая, визжа, бежала острота. Куда — если умер <Смех. — И.С.> — уткнуться ей?

2.3.4. Как мы уже могли наблюдать на примере сценки Хлебникова «Мирсконца», жизнь у него выводится из смерти (детство героя здесь следует за старостью). Функция поэта, с хлебниковской точки зрения, — вкладывать живое в того, кто уже умер:

Мой разум, точный до одной энной, Как уголь сердца, я вложил в мертвого пророка…

В мертвой голове поэта (в «черепе») слова и мысли оживают, приходят в движение, обретают творческую энергию:

Мой череп — путестан, где сложены слова, Глыбы ума, понятий клади <…> Рабочие, завода думы жители, Работайте, косите, двигайте! Давайте им простор, военной силы бег И ярость драки и движенье.

Живое происходит на свет из мертвого. Женский организм, дающий жизнь, — это тело террористки, сеющей вокруг себя смерть:

В каждой женщине Засулич.

Живое теряет свое главенство в целом мире и попадает в подчинение неживому:

Свершился переворот. Жизнь уступила власть Союзу трупа и вещи.

Если карнавальная комика с ее контрапозитивной логикой выражает себя, среди прочего, в фигуре «рождающей смерти» (М. М. Бахтин), то для Хлебникова, как раз наоборот, комичной кажется нормальная для обыденного сознания импликация «из жизни — смерть». В «Зангези» газетное сообщение о самоубийстве заглавного героя, затравленного врагами, отнесено в разряд дурной «шутки»:

                  ВЕСЕЛОЕ МЕСТО      Двое читают газету.      Как? Зангези умер!      Мало того, зарезался бритвой.      Какая грустная новость! <…> Зангези (входя)      Зангези жив,      Это была неумная шутка.

Раз живое выводимо из мертвого, умирать должна именно Смерть, но ради новой своей жизни — ср. концовку драмы «Ошибка смерти»:

Барышня Смерть : Я пью, — ужасный вкус. Я падаю и засыпаю. Это зовется ошибкой барышни-Смерти. Я умираю <…>
(II, 4, 257–258)

Барышня Смерть (подымая голову) : Дайте мне «Ошибку г-жи Смерти». (Перелистывает ее.) Я все доиграла (вскакивает с места) и могу присоединиться к вам. Здравствуйте, господа!