Роман тайн «Доктор Живаго»

Смирнов Игорь Павлович

IV. Антиутопия и теодицея в «Докторе Живаго»

 

 

1. Бирючи, Зыбушино, Мелюзеево

(отприродный и еретический

y

-топосы)

1.0.1.

Философский роман отличается от прочих типов романа тем, что он показывает нам, как индивид приносит себя в жертву тому принципу, который определяет для него сущее. Философский роман персонифицирует идеи, но отнюдь не довольствуется этим, как может показаться при поверхностной концептуализации жанра, и, сверх того, придает идее надындивидуальный, независимый от ее носителя, т. е. всеобщий, характер, уступает ей того, кто ее воплощает.

Так, Обломов деградирует как личность ради сохранения бесцельной, неутилизуемой, не превращающейся всего лишь в одну из множественных практик бытийности. Точно так же Лопухов из «Что делать?» добровольно отрекается от совместной жизни с Верой Павловной, поскольку в деле освобождения женщины (= генерирующего, софийного начала) он готов быть последовательным до конца, эмансипируя ее даже от самого себя.

Если собственно философский дискурс заботится о том, чтобы сделать истинность некоторого универсально приложимого принципа доказательной, то философский роман — в своей эстетической специфичности, в своей литературной ревности к философии, в своем стремлении самоутвердиться убеждает читателей в опасности больших идей для конкретной личности (как бы он эти идеи ни оценивал — положительно, отрицательно или амбивалентно). Литература исподтишка наушничает на философию, изображая ее рискованным предприятием. У дискурсивности во всем ее охвате (не только у философии, но и у историографии, науки и пр.) есть ее другое — литература. Мысль А. Йоллеса об антижанрах нужно перебросить на дискурсивность.

Философский роман не вырабатывает какую-то новую, до него не существовавшую, философию. Он паразитирует на уже известной философской истине, ничего не прибавляя к ней по существу, ибо в том, что касается философии, он лишь негативен и, значит, вторичен. В самом обобщенном плане: литература, подхватывая философские идеи, обрекает их на литературность, помещает их в мир, который колеблется между истинностью и фальшью.

1.0.2.

В «Докторе Живаго» Пастернак следует общему правилу философского романа. Философствующая личность, герой пастернаковского романа, умирает раньше отведенного ей для жизни времени.

Два русских философских романа XIX в. были названы выше не случайно. Юрий Живаго проводит свои последние годы сходно с Обломовым — в неравном браке и запущенности (и рожает двух детей так же, как Обломов и Пшеницы-на; Евграфу, который снимает своему брату незадолго до его смерти отдельную от семьи комнату, удается то, что не удалось Штольцу в романе Гончарова). От «Что делать?» ведет в пастернаковском романе происхождение не одна лишь линия швейной мастерской. Доктор Живаго замешает добровольно отказавшегося от семейной жизни Антипова, совершая то же действие, что и доктор Кирсанов, заступивший место Лопухова (впрочем, в отличие от последнего Антипов-Стрельников убивает себя вовсе не мнимо; мы можем теперь установить и третье значение его пленения немцами — Лопухов удалился от семейных проблем в Германию). Двойничество соперников, Лопухова и Кирсанова, изображенное Чернышевским с большой подробностью, Пастернак возводит в квадрат, знакомя читателей с парой Стрельников — Живаго. И еще одно пересечение «Доктора Живаго» с «Что делать?»: Кирсанов изучает «зрительный нерв» — Юрий Живаго студентом пишет «сочинение о нервных элементах сетчатки» (3, 80).

Пастернаковский роман похож на постмодернистский имитационный текст, не являясь им (примерно так же Ж. Деррида в свое время, в 60-е гг., определил в книге «О грамматологии» роль Хайдеггера как уже не и все же еще метафизика и логоцентриста). «Доктор Живаго» вбирает в себя сюжетные ходы предшествующих ему философских романов, чтобы стать репрезентативным текстом, подражанием, выявляющим смысл парадигмы (философского романа). Постмодернистский же роман (допустим, «Пушкинский Дом» Битова) повествует о конце парадигмы, к которой он принадлежит. О подражании как печальной необходимости (русская культура, считает Битов, не имеет продолжения, она закончилась, и потому пишущий вынужден всего лишь имитировать ее).

1.0.3.

Мы уже принялись за ответ на вопрос о том, какова по происхождению философская идея, персонифицированная Юрием Живаго. Продолжим этот ответ и задумаемся над тем, что опричинивает преждевременную кончину заглавного персонажа романа.

«Жизни в истории» противостоит, согласно Пастернаку, утопизм. Главная философская оппозиция пастернаковского романа может быть определена следующим образом: является ли данный нам мир достаточным и необходимым для бытия в нем субъекта, или же он требует коренной переделки, которая довела бы его до идеального состояния? Пастернак выступает против утопического экспериментаторства и в то же время показывает его соблазнительность. Критика утопизма приняла в «Докторе Живаго» вселенский масштаб. Пастернак полемизировал не с какой-то отдельной утопией, но с утопическим мышлением, взятым в широком объеме (перед нами не просто антиутопия, так хорошо известная из практики романа XX в., но метаантиутопическая история утопий). Многоохватный, философско-исторический подход Пастернака к утопии соответствовал его желанию написать роман, долженствующий дать «всю вселенную», как он заявлял уже в начале работы над «Доктором Живаго», создать текст в «размере мировом», как он сообщал Вяч. Вс. Иванову в июле 1958 г.

1.1.0.

Мотивы мировых утопий включаются в пастернаковский роман в главах, где заходит речь о Февральской революции. Места, где она разыгрывается в романе, — Бирючи, Зыбушино и Мелюзеево. Первые два — утопические локусы, своего рода острова, оторванные от остального мира. Бирючи расположены посреди болот, тогда как Зыбушино прячется в лесах. К каждому из этих локусов приурочивается особый тип утопизма: к Бирючам — идея слияния человека с природным миром, к Зыбушину — еретический хилиазм. Пастернак опространствливал разные (развертывавшиеся во времени) парадигмы утопического дискурса. Возможно, что вымышленность использованных в главах «Доктора Живаго» повествующих о Февральской революции топонимов была призвана подчеркнуть их безместность в эмпирическом, не утопическом пространстве (то же справедливо для уральско-сибирских топонимов в романе, также отсылающих читателя к y-топосам, о чем в этой главе будет сказано позднее).

1.1.1.

Виновником убийства комиссара Гинца, случившегося в Бирючах. Пастернак сделал телеграфиста Колю Фроленко, который попытался задержать поезд с казаками, вызванными для усмирения бунтовщиков. Когда поезд все же пришел на станцию,

…Коля высунул машинисту язык и погрозил ему кулаком.
(3, 151)

О Коле сообщается, что он был способен вести сразу две беседы:

Отвечая мадемуазель, Коля по обыкновению вел какой-то другой телефонный разговор, и судя по десятичным дробям, пестрившим его речь, передавал в третье место по телеграфу что-то шифрованное [обратим внимание на мотив шифра, сигнализирующий читателю о некоторой таинственности этого отрывка романа. — И. С.].
(3, 154)

Первая из известных нам аграрная утопия, «Солнечный остров» Ямбула (III в. н. э.), дошедшая в пересказе Диодора, рисует счастливых гелионеситов, наслаждающихся у себя на экваториальном острове плодами щедрой природы, людьми с раздвоенными языками, могущими разговаривать сразу с двумя партнерами по диалогу.

1.1.2.

Сопоставление Коли Фроленко с жителями «Солнечного острова» может быть воспринято как неоправданная натяжка, гиперинтерпретация. Однако для обоснования этого сравнения у нас есть дальнейшие аргументы, делающие его вполне допустимым. Коля представляет собой, помимо прочего, пастернаковскую пародию на Руссо и его теорию воспитания. Мы вправе предположить, таким образом, что совпадение Колиного полилогического дарования с отличительным признаком героев Ямбула было продумано автором «Доктора Живаго», что Пастернак объединил в своем персонаже начало и наиболее известный пункт в продолжении философской надежды на достижение благодати в отприродном существовании.

Коля был сыном известного мелюзеевского часовщика, -
(3, 150)

пишет Пастернак и сближает тем самым происхождение виновника анархического насилия (над Гинцем) с семейными обстоятельствами того, кто нес философскую ответственность за Великую французскую революцию. Воспитательница Коли, мадемуазель Флери, — швейцарка. Коля вторит Руссо как его искусственное подобие. Руссо советовал в своем романе «Эмиль, или О воспитании» одевать детей легко, какая бы погода ни стояла на дворе. Коля держится этого же правила, принадлежа природе:

В Мелюзеево привыкли видеть Колю в любую погоду налегке, без шапки, в летних парусиновых туфлях…
(3, 150)

Наставление Руссо, касающееся того, что не нужно исправлять языковые ошибки ребенка, становится предметом тайной насмешки Пастернака, вменяющего Коле дурное владение французским, которому его пыталась выучить его наставница.

1.2.1.

Вот как рассказывает Пастернак о Зыбушине:

Республика не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России. Сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым, объявил новое тысячелетнее зыбушинское царство, общность труда и имущества и переименовал волостное правление в апостолат.
(3, 132–133) [157]

Социальный эксперимент, произведенный в Зыбушине, напоминает историю еретических смут на юге Франции и в Италии, где в XI — начале XIV в. стало популярным движение катаров. Учреждение «апостолата» перекликается с попыткой катаров вернуться к первохристианству, к жизни апостолов (via apostolica). Катары обобществляли имущество (что делает и Блажейко), избегали брака и отказывались от мясной пиши (упоминая при описании Зыбушинской республики Толстого, Пастернак возводит его мизогенность и вегетарианство к апостолической ереси).

Идеологом Зыбушинской республики был глухонемой Клинцов-Погоревших. Коверкая русский язык, мадемуазель Флери называет его «глюконемой» (3, 135) и тем самым привносит в его наименование сему «сладкое» (ср. греч. «glykys»), которая содержится и в имени последнего предводителя апостольских братьев в Италии, Фра Дольчино (начало XIV в.).

Крестовый поход, объявленный папой Иннокентием III против катаров, нашел свой отблеску Пастернака в как будто излишнем в плане сюжетосложения эпизоде изгнания ворвавшихся в Мелюзеево зыбушинцев «броневым дивизионом» (ср. закованных в броню рыцарей).

Выступление Устиньи («Она была родом зыбушинская», 3, 134) на митинге в Мелюзееве вкрапливает в роман еще один мотив из истории катаров:

Вот вы говорите, Зыбушино, товарищ комиссар, и потом насчет глаз, глаза, говорите, надо иметь и не попадаться в обман […] А глухонемым и без вас нам глаза кололи, надоело слушать.
(3, 142)

Кто, собственно, и в каком прошлом «колол глаза» зыбушинцам? Нарочитая неясность этого высказывания Устиньи заставляет предположить здесь пастернаковскую тайнопись, которая расшифровывается в контексте, связывающем зыбушинцев с катарами. После взятия одной из крепостей, где засели еретики, граф Симон де Монфор приказал выколоть глаза захваченным в плен.

Пленным катарам были нанесены и другие увечья (отрублены носы и т. п.). В стихотворном эпосе Ленау «Альбигойцы» («Die Albigenser», 1842), повествующем о подавлении еретического движения, речь идет, как и в романе Пастернака, только об ослеплении. Что «Альбигойцы» были одним из источников, которыми пользовался Пастернак, сопоставляя зыбушинцев и катаров, свидетельствует мотив липы, имеющий в «Докторе Живаго» ту же функцию, что и в поэме Ленау. Липа стучится во время бури в окно дома, где живет Юрий, думающий, что вернулась Лара; приведем еще раз, но в другом смысловом разрезе уже рассматривавшуюся цитату из романа:

В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары…
(3, 149)

У Ленау липа, растущая около колодца (ср. мотив воды в «Докторе Живаго»), хранит в себе (тотемистическую) память об исчезнувшей (забитой камнями) женщине:

Am Brunnen steht sie noch, die Linde, Die Zeugin einst so schöner Zeiten, Sie läßt, bewegt vom Herbsteswinde, Die Blätter leis hinutergleiten […] Ach, wo versenkt mit allen Wonnen, Giralda ruht, bedeckt von Steinen [161] .

1.2.2.

Как и при изображении Бирючей, Пастернак не ограничивается, рассказывая о зыбушинцах, отсылкой только к одной утопии. Он намекает на продолжение еретического утопизма катаров у Сен-Симона. Речь Устиньи, защищающей на митинге Зыбушинский апостолат, поддержанный дезертирами, являет собой сжатое изложение доктрины Сен-Симона:

…а между прочим, сами, я вас послушала, только знаете большевиками-меньшевиками шпыняться, большевики и меньшевики, ничего другого от вас не услышишь. А чтобы больше не воевать и всё как между братьями, это называется по-божески, а не меньшевики, и чтобы фабрики и заводы бедным, это опять не большевики, а человеческая жалость.
(3, 142)

Устинья неспроста отрекается от партийности (меньшевистской и большевистской) — ее пацифизм ведет свое происхождение не из ближайших политических доктрин, но из далекого источника, предсмертной брошюры Сен-Симона «Новое христианство» («Nouveau Christianisme», 1825). В этом сочинении католическая и протестантская церкви критиковались за их отход от первоначального апостольского христианства. Сен-Симон призывал людей к всеобщему «братству» (ср. идеал Устиньи: «…всё как между братьями…»), к филантропизму (сострадание бедным входит и в программу зыбушинской религиозной социалистки) и к установлению «вечного мира» на основе христианской морали (ср.: «А чтобы больше не воевать […] это называется по-божески…»).

1.2.3.

Мелюзеево нейтрализует контраст между природным утопизмом и еретическими чаяниями, вбирает в себя и то и другое. Апостольское христианство (катаров и Сен-Симона) становится здесь (в изображении поддавшегося на утопический соблазн Юрия Живаго) явлением природного мира:

Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов . Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования».
(3, 145)

 

2. Юрятин и Варыкино

(государственные утопии)

2.1.

Урал выступает в пастернаковском романе как место, к которому привязываются скрытые отсылки к разного рода проектам идеального государства.

Юрятин вызывает в читательском сознании утопический урбанизм Кампанеллы. «Город Солнца» был, впрочем, использован Пастернаком уже при описании Мелюзеева. Утопия Кампанеллы, объединившая в себе апостолическую ересь (жители Города Солнца берут себе в пример апостолов) и веру в возможность создания совершенного государства, служит Пастернаку перекидным мостиком, который пролагает смысловой путь, ведущий от глав о Западном фронте к уральско-сибирской части романа. Граждане Солнечного города собираются на Большой совет в полнолуние. Точно так же, в полнолуние, сходятся на митинг мелюзеевцы:

За вороньими гнездами графининого сада показалась чудовищных размеров исчерна-багровая луна […]
(3, 140–141) [163]

Луна стояла уже высоко на небе. Все было залито ее густым, как пролитые белила, светом […]

Митинг происходил на противоположной стороне площади. При желании, вслушавшись, можно было различить через плац все, что там говорилось.

Юрятин и его пригород Развилье сходны с Солнечным городом Кампанеллы архитектурно:

В Москве Юрий Андреевич забыл, как много в городе попадалось вывесок и какую большую часть фасада они закрывали. Здешние вывески ему об этом напомнили. Половину надписей по величине букв можно было прочесть с поезда. Они так низко налезали на кривые оконца покосившихся одноэтажных строений, что приземистые домишки под ними исчезали, как головы крестьянских ребятишек в низко надвинутых отцовских картузах.
(3, 246–247)

К этому времени туман совершенно рассеялся. Следы его оставались только в левой стороне неба, вдали на востоке. Но вот и они шевельнулись, двинулись и разошлись, как полы театрального занавеса.

Там верстах в трех от Развилья, на горе, более высокой, чем предместье, выступил большой город, окружной или губернский. Солнце [ср.: «Civitas Solis». — И. С.] придавало его краскам желтоватость, расстояние упрощало его линии. Он ярусами лепился на возвышенности, как гора Афон или скит пустынножителей на дешевой лубочной картинке, дом на доме и улица над улицей, с большим собором посредине на макушке.

Необычные вывески в Развилье составляют параллель к наглядной пропаганде знаний у Кампанеллы, разместившего на семи стенах своего города изложение всей человеческой премудрости, с которой его жители могли знакомиться уже с детства (ср. мотив «крестьянских детей» в «Докторе Живаго»), Как и Юрятин, Город Солнца расположен на высокой горе, чрезвычайно велик по размерам, построен ярусами и увенчан храмом, где находятся кельи монахов (ср. сходство Юрятина с Афоном) и где хранится написанная золотыми буквами Книга (ср. замечание Самдевятова о пожаре в Юрятине, не затронувшем центральные районы: «— Я говорю, — центр, центр города. Собор, библиотека» (3, 256)).

2.2.1.

Варыкино смешивает две английские государственные утопии — Мора и Френсиса Бэкона. Самдевятов прямо указывает на то, что приезд семейства Громеко в Варыкино имеет утопический характер:

— Извечная тяга человека к земле. Мечта пропитаться своими руками […]
(3, 259)

Мечта наивная, идиллическая. Но отчего же? Помоги вам Бог. Но не верю. Утопично. Кустарщина.

Живаго разбивает огород на «задах господского дома»:

— Там бы я стал рыть и грядки. По-моему, там остатки цветника. Так мне показалось издали. Может быть, я ошибаюсь (мотив заблуждения бывает, как правило, сигналом интертекстуальности. — И. С.]. Дорожки надо будет обходить, пропускать, а земля старых клумб наверное основательно унаваживалась и богата перегноем.
(3, 272)

В «Утопии» Мора каждый дом выходит тыльной стороной в сад, где жители счастливого острова выращивают фрукты, травы и цветы, соревнуясь друг с другом. Этот утопический сад в «Докторе Живаго» «остаточен», «стар». Само обращение людей интеллигентских профессий к сельскохозяйственному труду, рисуемое в «Докторе Живаго», отвечает представлению Мора о том, что в правильно устроенном социуме отчуждение города от деревни будет преодолено за счет регулярных выездов горожан на уборку урожая (к чему они должны приучаться уже с детских лет). Земля на утопическом острове Мора бедна, но тем не менее приносит богатые плоды благодаря применению «искусственных средств» (ср. «основательно унавоженную» почву у Пастернака и подробный регистр снятого семейством Громеко-Живаго обильного урожая: «Картошку успели выкопать до дождей […] ее у нас до двадцати мешков […] в подполье спустили две бочки огурцов…» (3, 277) и т. д.).

Островитяне Мора работают не более шести часов в день, заполняя оставшееся время литературными и научными упражнениями. Рабочий день Юрия Живаго также укладывается в шесть часов, о чем свидетельствует сделанная им в варыкинском дневнике запись:

«Сколько мыслей проходит через сознание, сколько нового передумаешь, пока руки заняты мускульной, телесной, черной или плотничьей работой; пока ставишь себе разумные, физически разрешаемые задачи, вознаграждающие за исполнение радостью и удачей; пока шесть часов кряду тешешь что-нибудь топором или копаешь землю под открытым небом…» [167]
(3, 275)

Другая дневниковая запись Юрия подхватывает из «Утопии» мотив досуга, посвященного искусствам и расширению положительных знаний, причем этим занятиям придается в дневнике качество желательных, будущностных, одним словом, чаемых как идеал:

«Как хотелось бы наряду со службой, сельским трудом или врачебной практикой вынашивать что-нибудь остающееся, капитальное, писать какую-нибудь научную работу или что-нибудь художественное».
(3, 282)

Один из законов, придуманных Мором для регулирования совершенной жизни, предусматривает, что за нарушение супружеской верности преступник штрафуется принудительными работами, попадая в положение раба, а за повторную измену подлежит смертной казни. Юрий Живаго изменяет на Урале своей жене с Ларой и наказывается за это рабским служением партизанам (его захватывают в плен как раз тогда, когда он возвращается со свидания с возлюбленной домой). Арестовавший Юрия Каменнодворский обещает расстрелять пленника, если тот откажется выполнить его требование:

— Ни с места, товарищ доктор, — ровно и спокойно сказал старший между троими […] — В случае повиновения гарантируем вам полную невредимость. В противном случае, не прогневайтесь, пристрелим.
(3, 303) [168]

Сопоставляя «Утопию» и «Доктора Живаго», не стоит упускать из виду и того обстоятельства, что рассказчик, повествующий у Мора об идеальном государственном порядке, — моряк, путешествовавший вместе с Америго Веспуччи, и что Микулицыну-старшему, хозяйничающему в Барыкине, больше подошла бы, согласно мнению Самдевятова, не сухопутная, а флотская карьера:

— Его поприщем должно было быть море. В институте он шел по корабельной части. Это осталось во внешности, в привычках.
(3, 261)

2.2.2.

Тоня принимает возницу, который доставляет ее вместе с ее ближними в Варыкино, за легендарного кузнеца Вакха из рассказов ее матери об Урале:

— Возможно ли, чтобы это был тот самый Вакх […] Кузнец, кишки в драке отбили, он смастерил себе новые. Одним словом, кузнец Вакх Железное Брюхо. Я понимаю, что все это сказка. Но неужели это сказка о нем? Неужели это тот самый?
(3, 266)

Жители Новой Атлантиды Бэкона, охваченные страстью к неуемному научному познанию и техническому прогрессу, умеют создавать искусственные органы вместо потерянных людьми естественных. Вакх — не только сказочная фигура, но и репрезентант утопического мира.

Новой Атлантидой правит совет мудрецов, страну возглавляет Дом Соломона. Пародийный эквивалент этого государственного учреждения — дом Микулицыных в Барыкине. Жена Микулицына, Елена Прокловна, хвастается своими обширными познаниями, задавая Юрию самые неожиданные и малоуместные испытательные вопросы; особенно восхищает варыкинского гостя ее осведомленность в области физики (ср. физикализм Бэкона).

Одна из особенно важных институций Новой Атлантиды — музей, экспонирующий разные виды обманов, симулякров, фокусов, иллюзий — всего, что полностью неприемлемо для тех, кому Бэкон предназначил поиск научной истины. В варыкинском доме Юрий Живаго находит стереоскопические снимки Урала, которые смастерил сын Микулицына, Ливерий, с помощью самодельного объектива, т. е. двухмерные имитации трехмерного пространства, вводящие их наблюдателя в заблуждение.

Прибыв в Юрятин, Комаровский восхваляет там будущее Сибири:

— Сибирь, эта поистине Новая Америка, как ее называют, таит в себе богатейшие возможности. Это колыбель великого русского будущего, залог нашей демократизации, процветания, политического оздоровления.
(3, 417)

Конечно, эта тирада имеет в виду, в первую очередь, стихи Блока о Сибири: «Уголь стонет, и соль забелелась, И железная воет руда… То над степью пустой загорелась Мне Америки новой звезда!» Но равным образом она отправляет нас и к утопии Бэкона как к претексту Блока. Старая Атлантида, по Бэкону, это — Америка, стертая с лица земли потопом, чьей изначальной цивилизации наследует вторая Америка, Новая Атлантида.

2.3.

Мы вернемся к Бэкону чуть позднее, а пока суммируем сказанное о Юрятине и Барыкине.

Юрий Живаго двойственен. По дороге в Варыкино он обрушивается в споре с Самдевятовым на марксизм, порицая эту философию как утопическую:

Я не знаю течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм.
(3, 257)

С другой стороны, Живаго не исключается Пастернаком из общего утопизма эпохи не только в главах о Февральской революции, но и тогда, когда речь в романе заходит о большевистском периоде. Пастернаковский герой, бегущий из революционной Москвы на Урал, не может на деле занять позицию вне утопического мира — его тяга к земле заимствована у Мора, выбранные им места новой жизни воссоздают утопические модели Кампанеллы и Бэкона.

Пастернак всячески компрометирует утопизм. Если на Западном фронте его следствием было убийство ни в чем не повинного Гинца, то пребывание Живаго на Урале и в Зауралье завершается деградацией героя. Бывший дворник семейства Громеко, Маркел, пеняет Юрию, объявившемуся вновь в Москве, за то, что он не был верен своему месту, предпочел насиженной жизни поиск другого пространства обитания (т. е., в конечном счете, критикует своего будущего зятя за выбор им ложного топоса, за y-топизм):

А нешто я тебе повинен, что ты не выдался. Не надо было в Сибирь драть, дом в опасный час бросать. Сами виноваты. Вот мы всю эту голодуху, всю эту блокату белую высидели, не пошатнулись, и целы.
(3, 471)

Маркел — философ, как и остальные персонажи романа, он цитирует ни много ни мало — «Мысли» Паскаля, который выводил все людские несчастья из того, что мы не можем усидеть дома:

Quand je m'y suis mis quelquefois à considérer les diverses agitations des hommes et les périls et les peines où ils s'exposent, dans la cour, dans la guerre, d'où naissent tant de querelles, de passions, d′entreprises hardies et souvent mauvaises, etc., j'ai découvert que tout le malheur des hommes vienl d′une seule chose, qui est de ne savoir pas demeurer en repos, dans une chambre [172] .

Пастернаковский дворник тезоименен рано умершему, как и Паскаль, и, как он, религиозно настроенному брату Зосимы, Маркелу, из «Братьев Карамазовых». Пустой, неизвестно, по каким причинам (ср. загадку без ответа в «Цветке» Пушкина), дом предстает Юрию Живаго, когда он перебирается на Урал:

На горе стоял одинокий, отовсюду открытый дом […]
(3, 228–229)

Жил ли кто-нибудь в доме, или он стоял пустым и разрушался, взятый на учет волостным или уездным земельным комитетом? Где были его прежние обитатели и что с ними сталось? Скрылись ли они за границу? Погибли ли они от руки крестьян? Или, заслужив добрую память, пристроились в уезде образованными специалистами?

Полемизируя с утопиями Мора и Бэкона, Пастернак вплетает в описание Варыкина реминисценцию из антиутопии О. Хаксли «Brave New World». Сын Тони и Юрия, Шурочка, капризничает, попав в Варыкино:

Шурочка […] был не в своей тарелке […] Он был недоволен, что в дом не взяли черного жеребеночка, а когда на него прикрикнули, чтобы он угомонился, он разревелся, опасаясь, как бы его, как плохого и неподходящего мальчика, не отправили назад в детишный магазин, откуда, по его представлениям, его при появлении на свет доставили на дом родителям.
(3, 271)

Английский утопический этатизм прослеживается Пастернаком вплоть до его превращения в собственную противоположность у Хаксли (очень модного в СССР в начале 30-х гг.). Словосочетание «детишный магазин» калькирует название учреждения, где в романе Хаксли искусственно создаются люди утопического времени: «the Embryo Store».

2.4.

Пастернак уделяет Бэкону в своем романе повышенное внимание. В «Докторе Живаго» учитывается наряду с «Новой Атлантидой» и «Новый Органон». Выстраивая сцену смерти Юрия, Пастернак исходит из известной притчи о ложном и истинном методах познания, изложенной в «Новом Органоне». Даже калека, если он выбрал правильную дорогу, писал Бэкон, обгонит скорохода («cursor»), который движется непутем (= «extra viam»). Дряхлая мадемуазель Флери, направляющаяся в швейцарское посольство за визой для эмиграции на Запад, опережает на своих двоих (она, по выражению Пастернака, «плетется» (3, 483)) Юрия, севшего в аварийный трамвай:

И она пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай и, ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его.
(3, 485) [176]

Бэкон вставляет свою параболу в рассуждения об Идоле театра, т. е. теории философских догматов, принимаемых на веру. Живаго не избавлен, хочет сказать нам Пастернак, от поклонения этому Идолу и проигрывает из-за того жизненное соревнование с девственным, неискушенным существом, которым мог бы быть и он сам, останься он верен своей первоначальной непорочности, тому «неистовству чистоты» (3, 42), о котором думал Веденяпин. Пародируя «Новую Атлантиду», Пастернак, с другой стороны, принимает проведенную Бэконом критику сознания, противопоставляет Бэкона-утописта Бэкону-гносеологу, предшественнику Гуссерля с его «трансцендентальной редукцией».

 

3. «Политейа» и зауральская партизанщина

(государственные утопии)

(

продолжение

)

3.1.1.

Изображение партизан в «Докторе Живаго» по меньшей мере трехслойно в интертекстуальном плане. Первый пласт здесь образуют заимствования (отчасти уже исследованные) из документальных свидетельств и научной литературы о гражданской войне на Урале и в Сибири.

3.1.2.1.

Вторым слоем являются многочисленные реминисценции из художественных текстов о сибирской и дальневосточной партизанщине.

Завязка партизанской карьеры Терентия Галузина перекочевала в пастернаковский роман из повести Вс. Иванова «Партизаны» (1920–1921). Иванов рассказывает о том, как плотник Кубдя подряжается строить амбары в Улалейском монастыре. Во время церковного праздника в деревню прибывают два милиционера, которые разрушают самогонный аппарат. Чтобы попугать блюстителей порядка, пьяный Кубдя стреляет в их сторону, не желая причинить им вред, но случайно убивает одного из них. После этого события плотнику приходится скрыться и волей-неволей примкнуть к партизанскому движению.

По образцу Кубди Терентий становится партизаном вовсе не из-за политических убеждений. На Пасху в Кутейном Посаде и Малом Ермолае ведется набор рекрутов в колчаковскую армию. Пьют самогон. Неизвестный, воспользовавшись скандалом на призывном пункте, бросает фанату в волостное правление. Милиционеры безуспешно разыскивают провокатора (эта невыясненность обстоятельств взывает к интертекстуальной догадливости читателей). Молодые люди, подлежащие набору, и среди них — Терентий, прячутся, не зная за собой вины, а затем бегут к партизанам.

Дальнейшая судьба Терентия контрафактурна относительно биографии заглавного героя из историко-революционной поэмы Асеева «Семен Проскаков» (1927–1928). За участие в заговоре против Ливерия Микулицына Терентий подлежит расстрелу, но, будучи лишь раненным, выползает из-под трупов, скитается по тайге и в конце концов выдает советским властям повстречавшегося ему Стрельникова. Проскакова, напротив, недорасстреляли белые; впрочем, он и Терентий — равно заговорщики, хотя как таковые и принадлежат к разным политическим полюсам, — ср. один из эпиграфов в поэме Асеева, цитирующий документы Архива Истпрофа ЦК Союза горнорабочих:

Вот я, Проскаков Семен Ильич, и должен был описать как пережитое при Колчаке в 1919 году дня 8 марта за мартовское восстание; мне пришлось бежать, я скрывался, и в одно время я был предан двумя в дер. Моховой […] Я почувствовал, что он, гад, меня легко ранил, я притаился, он, гад, прошел, бросив меня, понаблюдав, опять идет ко мне, наган в голову и дал три обсечки, в четвертый раз выстрелил наган в мою голову, не попал, а мою голову заменила сырая земля и приняла в себя кровожадную пулю и спасла меня. После отъезда гада я бежал, и после расстрела я попал в отряд тов. Роликова и действовал со своими ранами в отряде… [179]

Дезертируя из «лесного воинства», Живаго поступает так же, как индивидуалист Мечик в романе Фадеева «Разгром» (1926), но не из-за страха за свою жизнь, в прямом отличие от своего негативного литературного прообраза, а из озабоченности судьбой близких. Живаго совершает несколько попыток избавиться от плена — возвращаемость действия высвечивает его вторичность в качестве литературного мотива. В «Разгроме» и в «Докторе Живаго» силы красных теснит противник, им приходится отступать, причем в обоих романах совпадают конкретные обстоятельства отхода: чтобы спастись, и фалеевским, и пастернаковским партизанам нужно мостить болото.

3.1.2.2.

Название повести Вяч. Шишкова об алтайских партизанах, «Ватага» (1923), всплывает в диалоге пьянствующих по поводу Пасхи и призыва новобранцев Гошки Рябых и Терентия Галузина:

— Ты мне, Гошка, только вот что скажи. Еще я про социализм не все слова знаю. К примеру, саботажник . Какое это выражение? К чему бы оно?
(3, 320)

— Я хоша по этим словам профессор, ну как я тебе, Терешка, сказал, отстань, я пьян. Саботажник — это кто с другим в одной шайке. Раз сказано соватажник , стало быть, ты с ним из одной ватаги .

Выбивающаяся из обычной стилистики Пастернака народная этимология в духе Лескова и его последователей имеет в «Докторе Живаго» не столько традиционно присущую ей функцию (= произвести комический эффект), сколько используется по интертекстуальному назначению: слово с не его собственным смыслом есть слово из чужого текста.

«Ватага» рисует гражданскую войну в виде новой пугачевщины. В соответствии с этой установкой текст Шишкова во многом составлен из мотивов, взятых из пушкинской «Истории Пугачева». Так, Пушкин повествует о том, как Пугачев влюбился после взятия Татищевой крепости и учиненных там зверств в дочь одного из начальников ее обороны:

Начальники были захвачены. Билову отсекли голову. С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшемуся казнию ее родителей. Пугачев поражен был ее красотою и взял несчастную к себе в наложницы, пощадив для нее семилетнего ее брата [181] .

У Шишкова партизанский вожак Зыков, захватив город и расправившись со священниками и купцами (их сжигают в церкви после немыслимых пыток), влюбляется в купеческую дочь Таню (у нее есть брат, как и у Харловой, который впоследствии убивает Зыкова).

Пастернак усвоил себе метод построения «Ватаги».

В одних случаях он повторяет сразу и повесть Шишкова, и «Историю Пугачева». Ворвавшись в Казань, сторонники Пугачева бесчинствуют в карнавальных нарядах:

Разбойники, надев на себя женские платья, поповские стихари, с криком бегали по улицам, грабя и зажигая дома.
(63)

В «Ватаге» партизаны, перед тем как сжечь своих пленников, переодевают их женщинами, а сами облачаются в ризы священников и служат кощунственный молебен. Пастернак сдвигает мотив кощунственного революционного карнавала на периферию своего романа, привязывает этот мотив к эпизодической, случайно мелькающей при аресте Юрия фигуре:

Поперек дороги, преграждая ее, стояли три вооруженных всадника. Реалист в форменной фуражке и поддевке, перекрещенный пулеметными лентами, кавалерист в офицерской шинели и кубанке и странный [ «сигнальное» слово интертекстуальности. — И. С.], как маскарадный ряженый, толстяк в стеганых штанах, ватнике и низко надвинутой поповской шляпе с широкими полями.
(3, 303)

В других Случаях Пастернак оставляет «Ватагу» в стороне и прямо черпает смысловой материал из «Истории Пугачева». Приведем только один пример такой расширенной, по сравнению с повестью Шишкова, работы Пастернака с первоисточником. Заговор Захара Гораздых против Ливерия конструируется Пастернаком из тех же элементов, что и интрига Шигаева против Пугачева, изображенная Пушкиным (у Шишкова аналогичный эпизод не отыскивается):

Бунтовщики начали выбираться из Берды, кто верхом, кто на санях. На воза громоздили заграбленное имущество. Женщины и дети шли пешие. Пугачев велел разбить бочки вина, стоявшие у его избы, опасаясь пьянства и смятения. Вино хлынуло на улицу. Между тем Шигаев, видя, что все пропало, думал заслужить себе прощение и, задержав Пугачева и Хлопушу, послал от себя оренбургскому губернатору с предложением о выдаче ему самозванца, и прося дать ему сигнал двумя пушечными выстрелами. Сотник Логинов, сопровождавший бегство Пугачева, явился к Рейнсдорпу с сим известием.
(48)

В «Докторе Живаго», в согласии с «Историей Пугачева», отступление партизан вместе с семьями и борьба их командира, Ливерия, с пьянством предшествуют началу недовольства среди них. Оба заговора безуспешны. Держа речь о выдаче Ливерия белым, Захар Гораздых совершает ошибку, присваивая их генералу Галиуллину чин сотника, — интертекстуальную по происхождению (ср. сотника Логинова у Пушкина):

— Надо исделать штуку, чего свет не видал, из ряду вон. Они требовают его [Ливерия. — И. С.] живого, в веревках. Теперь слышишь, к энтим лесам подходит ихний сотник Гулевой. (Ему подсказали, как правильно, он не расслышал и поправился: «генерал Галеев»).
(3, 343)

3.2.1.

Несмотря на всю близость описания партизан в «Докторе Живаго» к литературе 1920-х гг., их концептуализация у Пастернака решительно отличается от уже имевшей место в советской прозе и поэзии своей далеко заходящей философичностью. Третий интертекстуальный слой глав, посвященных пленению Юрия Живаго, представляет собой собрание намеков на «Государство» Платона.

Пережитое Юрием в партизанском лагере обладает для него свойством абсолютной (утопической) новизны: «Лес, Сибирь, партизаны […] что за небывальщина» (3, 363). И «лесным воинством», и платоновским государством «стражей» правит философия. Партизанский диктатор — любитель мудрости; Юрий сообщает Каменнодворскому:

— Ливерий Аверкиевич любит по ночам философствовать, заговорил меня.
(3, 341)

По Платону, «стражи» должны получать философское образование (кн. 6, 15 и кн. 7, 8). Солдатам Ливерия также надлежит быть просвещенными. Живаго говорит ему:

— Я преклоняюсь перед вашей воспитательной работой […] Ваши мысли о духовном развитии солдат мне известны. Я от них в восхищении.
(3, 333)

Живаго и разделяет «мечту о достойном существовании» (3, 334), которая окрыляет педагогические усилия Ливерия, и отвергает его просветительство, обнаруживая здесь то же противоречивое отношение к утопизму, что и в главах о Барыкине:

— Переделка жизни! Так могут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, но ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование — это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом, жизнь никогда не бывает. Она сама […] непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало…
(3, 334)

Слова о «веществе» полемически цитируют «Государство», где философу, планирующему идеальное общественное устройство, предписывается преодолевать «данный в человеке материал» (кн. 6, 13). Живаго побивает Платона, апеллируя к представлению Вл. Соловьева из «Чтений о Богочеловечестве» о саморазвиваюшейся «Душе мира», Софии.

3.2.2.

Миф, предназначенный Платоном для воспитания «стражей» философского государства, гласит, что они рождаются из земли (и потому должны защищать Мать-Землю) и что Творец примешал одним из них (властителям) золото, а другим (помощникам) — серебро (кн. 3, 21–22).

След этого дидактического мифа содержит в себе у Пастернака картина отступления «крестьянского ополчения», как бы растущего из земли, преобразованной в антиутопическом «Докторе Живаго» в «грязь» (ср. также появление среди партизан Терентия Галузина и его товарищей, до того прятавшихся от милиционеров под амбаром):

Дома по обеим сторонам дороги словно вбирались и уходили в землю, а месящие грязь всадники, лошади, пушки и толпящиеся рослые стрелки в скатках, казалось, вырастали на дороге выше домов.
(3, 325)

Заводила заговора против Ливерия иронически называет партизанского начальника «золотцем» (3, 343), а высший слой партизан, который несет охрану командира, именуется в романе «серебряной ротой» (3, 343; это словосочетание втайне пейоративно — ср. эвфемизм «золотая рота», обозначающий уборщиков нечистот).

Трагически-сентиментальный на поверхности, роман Пастернака зачастую комичен в своих интертекстуальных недрах. В число насмешек Пастернака над Платоном, о которых зашла речь, входит и характеристика внешнего вида партизан. Если у Платона «стражи» в их рвении охранять философское государство подобны псам (кн. 3,13), то в «Докторе Живаго» эта сопоставимость переводится из абстрактно-возвышенного в конкретно-сниженный план — партизаны физически напоминают собак, почти превращаются в них:

Не хватало зимней одежды. Часть партизан ходила полуодетая. Передавили всех собак в лагере. Сведущие в скорняжном деле шили партизанам тулупы из собачьих шкур шерстью наружу.
(3, 352)

3.2.3.

В противоположность «Государству» роман Пастернака не рисует совместного владения женами и детьми среди партизан, новых «стражей». Но все же и в этом пункте «Доктор Живаго» пересекается с «Государством». Принадлежность к «лесному братству» влечет за собой уничтожение семьи — безумное, чудовищное, вовсе не благодетельное, как у Платона.

Убийство Памфилом Палых троих детей и жены из опасения, что они попадут в руки белогвардейцев, имеет сложный литературно-философский генезис, который мы уже начали анализировать в главе «Двойной роман». То, что в этом полигенезисе приняло участие и «Государство», не вызывает сомнения. Платон вкладывает в уста Сократа историю некоего мужа из Памфилии (южный берег Малой Азии), который пал в бою, но воскрес на двенадцатый день и поведал о том, что узрел в потустороннем мире. Грешникам, совершившим преступление против семьи, никогда не будет прошения. Некий тиран из все той же Памфилии, убивший отца и старшего брата, вовеки не искупит своего греха. Отсюда у Пастернака происходит не только имя «Памфил», но и замечание о том, что «существование» этого персонажа было «бесповоротно конченное» (3, 365).

Жизнь с партизанами означает бессемейность и для Юрия Живаго, который обращается к Ливерию со словами:

— Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество [Ливерий явно упрекается за утопизм. — И. С.]. Наверное, я еще должен благословлять вас и спасибо вам говорить за свою неволю, за то, что вы освободили меня от семьи, от сына, от дома, отдела, ото всего, что мне дорого и чем я жив.
(3, 335)

Речь Юрия в лаконичной и негативной форме передает все основные идеи Платона, касающиеся семьи и собственности в утопическом социуме, в котором родители не знают своих детей, а дети — родителей, в котором «стражи», состоящие на содержании государства, не имеют своих домов (кн. 3, 22) и никакого иного занятия, кроме обеспечения всеобщего блага (кн. 5, 13).

3.2.4.

Наряду с мифами о сынах Земли и тиране из Памфилии, в пастернаковский роман врастает также третий миф из «Государства» — о пещере (кн. 7). (Можно сказать, пожалуй, что Пастернак старался архаизировать Платона, свести «Государство» к его мифологическим элементам).

Диалоги доктора и партизанского главаря начинаются в вырытом в земле жилище, в «землянке», и продолжаются в ней во время блужданий отряда по тайге. По Платону, непросвещенный человек подобен узнику в пещере с оковами на ногах и шее. Пастернак отводит эту роль Юрию Живаго, отвергающему, пусть и не до конца, утопическое просветительство:

Несмотря на отсутствие оков, цепей и стражи (платоновское уподобление теряет наглядные детали, превращается в снятый троп. — И. С.], доктор был вынужден подчиняться своей несвободе, с виду как бы воображаемой.
(3, 325).

Рабы пещеры сидят в ней спиной к источнику света; проносимая за их спинами утварь предстает перед ними лишь в виде игры теней на стене, принимаемой ими за реальность; люди, проносящие предметы, сравниваются Платоном с фокусниками, кукловодами.

Как и пленники платоновской пещеры, доктор попадает в иллюзорный мир, где действительное трудно отличить от показного:

Казалось, этой зависимости, этого плена не существует, доктор на свободе и только не умеет воспользоваться ей.
(3,325)

Сам Ливерий выступает для Юрия Живаго в качестве балаганно-площадной фигуры, фигляра:

«Господи, до чего не выношу я этого паяснического тона», — про себя вздыхал доктор…
(3, 332)

« Завел шарманку , дьявол! […]», — вздыхал про себя и негодовал Юрий Андреевич.
(3, 336)

Во время заключительного диалога с доктором партизанский командир поглощен уходом за огнем, разведенным в почти античном светильнике:

В землянке пахло душистым угаром. Он садился на нёбо, щекотал в носу и горле. Землянка освещалась тонко в листик нащепленными лучинками в треногом таганце . Когда они догорали, обгорелый кончик падал в подставленный таз с водой, и Ливерий втыкал в кольцо новую, зажженную.
(3, 367)

Познание сущностного, согласно Платону, состоит в выходе из обманывающей нас пещеры, в обращении зрения к солнцу. Ливерий обвиняет Юрия в нежелании выбраться из мрака: «…вы не видите впереди просвета» (3, 334). В споре с Платоном Пастернак объединяет того, кто ввергает обитателей пещеры в заблуждение теневыми узорами, и того, кто рвется к солнцу. С пастернаковской точки зрения утопист (Ливерий) и есть творец мнимого мира (ср. стереоскопические картинки Урала, сделанные будущим партизанским полководцем в юности). Живаго негодующе думает о Ливерии:

«Какая близорукость [у покинувшего подземную тюрьму, — говорится в „Государстве“, — может испортиться зрение. — И. С.). Я без конца твержу ему о противоположности наших взглядов, он захватил меня силой [Платон считал, что обитателей пещеры можно приучить к яркому свету только в принудительном порядке. — И. С.] и держит при себе, и он воображает [! — И. С.], что его неудачи должны расстраивать меня, а его расчеты и надежды [утопизм. — И. С.] вселяют в меня бодрость. Какое самоослепление! Интересы революции и существование Солнечной системы [ср. созерцание солнца в мифе о пещере. — И. С.] для него одно и то же».
(3, 334)

Платон считал, что если вышедший из пещеры на свет вернется к сотоварищам и захочет освободить и их, то они, привыкшие к своим обстоятельствам, убьют его (кн. 7, 2). Живаго, пленник пещеры, вынашивает мысль об убийстве Ливерия («О, как я его ненавижу! Видит Бог, я когда-нибудь убью его» (3, 336); эта фраза возникает во внутренних монологах доктора трижды). На деле попытку погубить Ливерия предпринимает не доктор, а Захар Гораздых с заговорщиками.

3.3.

Мы можем теперь раскрыть значение рекламного щита «Моро и Ветчинкин», который преследует Юрия на протяжении всего его пребывания на Урале и около которого совершается захват доктора партизанами. Реклама указывает Юрию его путь в царство утопии. Надпись (упоминаемая в романе пять раз) составлена из итальянизированного имени Мора и из прочтения этимологии имени Бэкона на русско-германский манер («Ветчинкин» = «Schinken» + «ветчина» = «bacon»). Классический английский государственный утопизм XVI–XVII вв. пропитывается у Пастернака итальяно-русско-немецкими коннотациями и становится ответственным за возникновение трех главных тоталитарных государств в Европе нашего столетия.

 

4. Москва — Урал

(антропологическая утопия Фурье)

4.1.1.

Если Ливерий — носитель платоновского утопизма, то Антипов-Стрельников — фурьерист.

Фурье перевел утопическую проблематику из социально-этатической плоскости в антропологическую. Уже в первом своем труде, «Теория четырех движений и всеобщих судеб» (1808), он увидел основную несправедливость общественной жизни в угнетении одного пола другим. Современная цивилизация, которую нельзя улучшить и которую поэтому следует уничтожить, «тиранизирует» женщину. Социальный прогресс имеет дальней целью эмансипировать подавленный пол.

В этом же, в освобождении женщины из-под гнета маскулинизированной культуры, заключен смысл революционности Стрельникова. Вот его слова:

— Грязь, теснота, нищета, поругание человека в труженике, поругание женщины. [Это уравнивание социальной и половой несправедливости самым непосредственным образом изобличает фурьеризм Стрельникова. — И. С.] […] Какое олимпийство тунеядцев, замечательных только тем, что они ничем себя не утрудили, ничего не искали, ничего миру не дали и не оставили! [ср. ниже о борьбе Фурье с «паразитизмом». — И. С.]. Но разве Тверские-Ямские и мчащиеся с девочками на лихачах франты в заломленных фуражках и брюках со штрипками были только в одной Москве, только в России? [Речь идет не об одном лишь русском контексте! — И. С.] Улица, вечерняя улица, вечерняя улица века, рысаки, саврасы, были повсюду. Что объединяло эпоху, что сложило девятнадцатое столетие в один исторический раздел? Нарождение социалистической мысли.
(3, 454–455)

Фурье рассуждал о несовершенстве природного устройства Земли (он называл ее «самым несчастным телом универсума», намереваясь спасти и женщину, и ее мифологический аналог, Землю-Деметру) и предлагал сдвинуть земную ось в целях улучшения климата (к этому мотиву мы обратимся также позднее) с помощью «индустриальной армии». Стрельников воспроизводит эти идеи метафорически:

— А мы жизнь восприняли как военный поход [ср. военизацию переделки природы у Фурье. — И. С.], мы камни ворочали [ср. изменение естественного порядка в «Теории четырех движений…». — И. С.] ради тех, кого любили.
(3, 454)

Новое общество, из которого, как и из старого, нельзя удалить инстинкты, будет основываться, как предполагал Фурье, на соревновании между «страстными (пассионарными) сериями» (= группами соперничающих друг с другом трудящихся). Именно под этим углом зрения и рассматривает действительность Стрельников:

Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем , на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства .
(3, 251; ср. еще: «… две страсти отличали его» (3, 250) и термин Фурье: «attraction passionnée»).

4.1.2.

Ряд персональных свойств Стрельникова совпадает с особенностями личности Фурье.

Французский утопист мог работать без сна длительное время. Стрельников страдает бессонницей (Пастернак сообщает ему в данном случае и собственные черты). Соперник доктора трудится по ночам для самообразования, когда поселяется в Юрятине перед войной, и теряет способность ко сну в преддверии самоубийства. Подобно Фурье, автодидакту, увлекавшемуся математикой и физикой, Стрельников, окончив университет «классиком», приобретает самостоятельно еще и знания по точным наукам:

…в нем, бывшем реалисте [это слово двусмысленно: оно обозначает не только окончившего реальное училище, но и человека, принадлежавшего некогда к эпохе реализма, во многом определенной в России влиянием Фурье — И. С.], вдруг проснулась, заглохшая, было, страсть [опять мелькает любимое слово Фурье. — И. С.] к математике, физике и точным наукам. Путем самообразования он овладел всеми этими предметами в университетском объеме […] Усиленные ночные занятия расшатали здоровье Павла Павловича. У него появилась бессонница.
(3, 108)

Как Фурье, так и Стрельников обладают прекрасной памятью:

Теперь задним числом [= Пастернак акцентуирует здесь интертекстуальный момент тем, что говорит о некоем запаздывании в развитии героя, о его неспособности сразу найти себя. — И. С.] выяснилось, что у него была необычайная способность приобретать и сохранять знания, почерпнутые из беглого чтения.
(3, 107)

Во французской прессе утопия Фурье с его идеей превращения морской воды в лимонад, росы — в благовонную жидкость и другими подобными абсурдными проектами была оценена как чистое безумие. Почти сумасшедшим считает ее мужа и Лара:

Он пошел на войну, чего от него никто не требовал […] этого начались его безумства […] Он стал дуться на ход событий [194] , на историю. Пошли его размолвки с ней. Он ведь и по сей день сводит с ней счеты. Отсюда его вызывающие сумасбродства .
(3, 399; ср. еще квалифицирование Стрельникова рассказчиком: «…революционное помешательство эпохи» (3, 451)) [195]

4.2.1.

Встреча со Стрельниковым происходит, когда доктор с семьей приближается к Юрятину. Описание путешествия из Москвы на Урал самым тесным образом соприкасается с утопией Фурье, так что этот путь вполне естественно ведет Юрия к знакомству с фурьеристом.

Разумеется, мобилизация на принудительные работы была фактом эпохи военного коммунизма. Однако в рассказе о людях, согнанных на рытье окопов и сопровождающих доктора в его поездке, ощутимы и отзвуки чтения Пастернаком «Теории четырех движений…» — реминисцентный и фактический пласты романа поддаются здесь надежному разделению.

В своей программе улучшения климата, набросанной в «Теории четырех движений…», Фурье называет Белое Море и Архангельск. В «Докторе Живаго» у трудармейцев, посланных на Урал, были предшественники (как выясняется, интертекстуального порядка):

Собранную […] партию, по примеру ранее составленной, рывшей окопы на Архангельском фронте , вначале предполагали двинуть в Вологду, но с дороги вернули и через Москву направили на Восточный фронт.
(3, 220)

Фурье щедро зачислял в паразиты, которые в гармоническом обществе должны будут трудиться, как и прочие, в фаланстерах, юристов, купцов, фабрикантов, а также всех, кто обслуживает других людей; к тунеядцам принадлежат даже больные. Как раз таков пестрый контингент обязанных к труду спутников Юрия Живаго:

Рядом с хорошо одетыми богачами, петербургскими биржевиками и адвокатами, можно было видеть отнесенных к эксплуататорскому классу лихачей-извозчиков, полотеров, банщиков, татар-старьевщиков, беглых сумасшедших из распушенных желтых домов, мелочных торговцев и монахов.
(3, 216)

Работу «серий» Фурье разбирает на примере человеческой массы из шестисот участников (различающихся между собой во всех отношениях: по возрасту, полу, имущественному положению). Число мобилизованных, сообщенное поначалу в «Докторе Живаго», близко к тому, которое Фурье считал оптимумом для организации фаланги:

Пассажиров этого разряда было человек до пятисот, люди всех возрастов и самых разнообразных званий и занятий.
(3, 216)

Знаменательно, что приведенное Пастернаком число колеблется:

Целый эшелон трудармии. Вместе с вольноедущими человек до семисот, —
(3, 227)

и в качестве среднего арифметического точно совпадает с числом у Фурье.

Тогда как для Фурье человеческие страсти могут служить на потребу общества, будучи канализованными в процессе трудового соперничества, Пастернак в своем отрицании утопизма вообще и фурьеризма в частности рисует страсть не-сублимируемой: одна из случайно попавших в ряды трудармейцев женщин, Тягунова, убивает свою соперницу и любовника и скрывается от наказания вместе с боготворящим ее юным Васей Брыкиным.

4.2.2.

Пастернак не противопоставляет резко своего героя утопическому миру Фурье точно так же, как и остальным утопическим мирам, интертекстуализованным в романе. Живаго солидаризуется с бежавшей от трудовой повинности Тягуновой, но он же с энтузиазмом берется за расчистку железнодорожных путей от снега, производимую так, как будто ее спланировал Фурье, мечтавший о коллективном, соревновательном, приносящем наслаждение труде:

Линию расчищали со всех концов сразу, отдельными в разных местах расставленными бригадами [ср. «серии» Фурье. — И. С.] […]
(3, 228)

Стояли ясные морозные дни. Их проводили на воздухе, возвращаясь в вагон только на ночевку. Работали короткими сменами [занятие каким-то одним трудом не должно быть продолжительным, — мечтал Фурье. — И. С.], не причинявшими усталости, потому что лопат не хватало, а работающих было слишком много. Неутомительная работа доставляла одно удовольствие.

Расчищая снежный занос, Живаго кажется себе ребенком и ассоциирует счастье работы с вкусовыми ощущениями:

Как напоминало это дни далекого детства, когда […] маленький Юра кроил на дворе из такого же ослепительного снега пирамиды и кубы, сливочные торты, крепости и пещерные города! Ах, как вкусно было тогда жить на свете, какое все кругом было заглядение и объеденье!
(3, 229)

Фурье полагал, что дети должны трудиться наравне со взрослыми (дабы не предаваться разрушительным инстинктам), и уделял проблеме еды в утопическом социуме чрезвычайное, почти патологическое, внимание, отличавшее его от других утопистов (так, например, он лелеял надежду на то, что жители больших городов оставят их, узнав, как обильно питаются люди в фаланстерах; Чернышевский довел идею правильного питания до абсурда). Пастернак сделал мотив насыщения едой детерминирующим в эпизоде снегоочистки:

…эта трехдневная жизнь на воздухе производила впечатление сытности. И не без причины. Вечерами работающих оделяли горячим сеяным хлебом свежей выпечки, который неведомо откуда [если реалия конституируется в тексте как неопределенная, ищи претекст! — И. С.] привозили неизвестно по какому наряду.
(3, 229) [200]

 

5. Leibniz contra utopiam

5.1.1.

Как историк философии Пастернак был специалистом по Лейбницу. В Марбурге, в семинаре Н. Гартмана Пастернак читал доклад о Лейбнице. В поэзии Пастернака 30-х гг., подготовившей «Доктора Живаго», регулярно отыскиваются аллюзии, подразумевающие Лейбница. Поэма «Спекторский» была названа именем лучшего русского знатока философии Лейбница (и ученика отца Блока). В своей оде Сталину Пастернак хитроумно оглянулся на Лейбница с целью самоопровержения. Чтобы понять фактический смысл нижеследующих стихов, нужно знать, что для Лейбница бесконечно малые величины не разнятся с бесконечно большими (ибо в математике в принципе нет самого большой и самого малого; Пастернак собирался подготовить работу о методе бесконечно малых у Лейбница):

Как в этой двухголосой фуге Он сам ни бесконечно мал , Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.

Не исполнивший свой студенческий замысел написать кандидатское сочинение о Лейбнице, Пастернак старался вернуть долг философии и в конце концов расплатился с ней в романе.

5.1.2.

Оппозитивом насильственно-утопического, творимого по произволу субъекта переустройства реальности выступает в пастернаковском романе тот «лучший из миров», который был смоделирован Лейбницем в его «Теодицее» (1710). Лейбниц был, бесспорно, самым последовательным в мировой философии конкурентом утопизма. Усовершенствование созданного Богом и постоянно свидетельствующего о нем сущего может причинить, по Лейбницу, лишь вред, раз в нашем мире все пребывает в гармонической взаимосвязи и сбалансированности.

Русская жизнь до начала революционных экспериментов предстает в «Докторе Живаго» в виде полностью отвечающей воззрениям Лейбница на данную нам действительность:

Все движения на свете [Пастернак берет мировой масштаб, хотя и говорит только о России; возможно, автор «Доктора Живаго» защищает здесь Лейбница от одного из его оппонентов, Фурье, для которого особенно важным было понятие «движения», или «притяжения». — И. С.] в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в обшей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот [ср. механицизм Лейбница, сравнивавшего, в частности, душу с автоматом. — И. С.]. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором [ «регуляция» — слово Лейбница, которым он пользуется, доказывая, что универсум направляется божественным замыслом. — И. С.] не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих судеб, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья [ср.: «лучший из миров»; заботу о мире принимает на себя у Лейбница Бог. — И. С.] по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, что одни называют царством Божиим [= однозначная адресация к «Теодицее». — И. С.], а другие историей, а третьи еще как-нибудь.
(3, 16–17) [205]

В барочной модели Лейбница Творец допускает возможный мир, где всему дано случиться, но сей мир предвиден Богом и потому и случаен, и необходим. Случайное и необходимое не противоречат друг другу. Универсум необходим ex hypothesi, т. е. по предположению его Создателя, которое вовсе не всегда открывается рассудку простых смертных. Лейбницевская неслучайность случающегося иллюстрируется Пастернаком в его романе множество раз; с наибольшей отчетливостью она проявлена в часто анализировавшейся исследователями сцене смерти отца Галиуллина (для интертекстуально-философского прочтения этого эпизода важно напомнить, что Бог Лейбница делает присутствующее и отсутствующее связанными между собой):

Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гамазетдин, кричавший в лесу офицер — его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго — свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая [ср. категорию случайного в «Теодицее». — И. С.], до новой встречи.
(3, 120)

Бог в системе рассуждений Лейбница есть бесконечная совершенная причина, распространяющаяся на все, что возможно. Зло наличествует в мире как одна из его потенций, но, поскольку Бог добр, оно минимально. Излагая соображения о зле, Лейбниц спрашивает: разве наслаждается вполне здоровьем тот, кто ни разу не болел? Пастернак отвечает на этот вопрос в духе поставившего его, когда изображает в «Докторе Живаго» выздоровление Юрия от тифа:

Он стал выздоравливать […] Как блаженный, он не искал между вещами связи, все допускал [т. е. пребывал в царстве Божием Лейбница, где все скоординировано друг с другом и без вмешательства субъекта. — И. С.], ничего не помнил, ничему не удивлялся.
(3, 206)

Лейбниц различает между реальным злом, которое от Всемогущего, и формальным, которое возникает среди людей из-за того, что они, в противоположность Создателю, недостаточны, тварны. Такое формальное зло есть кража, обнаруживающая общую дефицитность человека. Пастернак придает этому положению Лейбница наглядность, вводя в сцену свадьбы Лары мотив воровства, не имеющий ни малейшего сюжетного последствия. Вору, проникшему в дом, ничего не удается унести с собой. Человеческое зло формально не только для Лейбница, но и для его иллюстратора.

5.2.

С барочной «Теодицеей» Лейбница боролся, как все знают, просветитель Вольтер в «Кандиде». Герой Вольтера, как и полагается центральному персонажу философского романа, оказывается на грани смерти, следуя наставлению своего учителя, Панглосса (= Лейбница), считающего, что наш мир — лучший из всех. (Повторим, что философский роман может оценивать заложенную в нем идею и позитивно, как это имеет место, скажем, в «Что делать?», и негативно, как демонстрирует «Кандид», но в любом случае он ассоциирует философствование с отрицанием личностного.)

Пастернак написал анти-«Кандида», доказательство лейбницевского доказательства бытия Божия. Восприятие Юрием философских построений Веденяпина воссоздает отношение Кандида к Панглоссу. В противовес Панглоссу Веденяпин внушает своему ученику истинную доктрину (назовем ее историотеизмом), которой тот (как, впрочем, и сам учитель) придерживается недостаточно строго. Приводившаяся нами фраза Веденяпина о «чистоте» его племянника обнажает этимологию имени «Candide» (= «невинный», «чистый»). В нацеленном против Вольтера пастернаковском романе у его героя не вышло то, что получилось у Кандида, — найти утопическое счастье, возделывая свой сад (в Варыкине).

5.3.1.

Репрезентативность — вот слово, которое хорошо определяет роман Пастернака как семантическое целое. «Доктор Живаго» репрезентирует разные воплощения философского романа и одновременно делает репрезентацию принципом внутритекстового смыслового построения. Юрий Живаго — эквивалент любого из персонажей, выведенных Пастернаком, даже как будто и самых отрицательных. Как и Лара, покушавшаяся на Корнакова, Юрий стреляет в Ранцевича. Живаго вынашивает мысль об убийстве Ливерия — ее стараются реализовать заговорщики. О двойничестве Юрия и Стрельникова роман говорит без обиняков: «Мы в книге рока на одной строке» (3, 395). Живаго не знает о смерти отца, случающейся рядом с ним, подобно Галиуллину. Комаровский соблазняет Лару, дочь владелицы пошивочной мастерской, — Юрий пытается объясниться в любви к Ларе, когда та гладит белье. Свободный, в отличие от своих спутников в поезде, трудармейцев, доктор вскоре уравнивается с ними как узник Ливерия. Юрий волнуется в партизанском плену за судьбу семьи — и в этом сближается (даже) с Памфилом Палых. И т. д. Этот перечень эквивалентностей можно было бы продолжить, и тогда он стал бы полным описанием семантической структуры «Доктора Живаго».

5.3.2.

Совершенный в своей репрезентативности, Юрий Живаго совмещает в себе обе философские установки, которые приведены Пастернаком в столкновение: «жизнь в истории» и утопический постисторизм. Идеи мировой культуры персонифицированы пастернаковским героем двуипостасно. Рискованна для личности вторая из этих философий. Юрий Живаго должен опасаться за жизнь всякий раз, когда он поддается прельщению утопией. Разделяя ранние революционные идеалы, он вынужден голодать в Москве. Фурьеристское путешествие на Урал едва не завершается катастрофой, когда доктора арестовывают. Надежда прокормиться своими руками в Варыкине рушится после захвата доктора партизанами. Юрий Живаго опускается, теряет себя в утопическом месте, в Москве 20-х гг., где, как сказано в романе, «возникли разного рода Дворцы Мысли, Академии художественных идей» (3, 468; доктор сотрудничал в этих, почти платоновских, учреждениях).

Живаго умирает, расплачиваясь за то, что было создано не без его участия и что он более не в силах выдержать. Некогда бывший приобщенным революционному утопизму, Живаго не выносит его последствий — сталинского жизненного контекста, в котором сердечные болезни у людей опричинены тем, что от них «требуют постоянного, в систему возведенного криводушия» (3, 476). Парадокс репрезентативности состоит, однако, в том, что вместе с утопистом умирает и антиутопист, проводник лейбницевской «Теодицеи» (а также шеллингианства). Утопическое миростроительство безвозвратно портит лейбницевский космос. «Доктор Живаго» опровергает не только ложные ценности, он вменяет и истинным несостоятельность здесь и сейчас. Пастернак нашел разрешение этой амбивалентности, о чем пойдет речь в VI.3.2.1.

* * *

Набоков писал в «Других берегах» о литературе:

…настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем [207] .

Пастернаковский роман, сплошная загадка, подтверждает это положение.

Точно так же «Доктор Живаго» не противоречит и той, по сути дела, соперничающей с набоковской, концепции, сообразно которой литература оставляет реципиенту незаполненное смыслом текстовое пространство («Leerstellen»), создается как «открытая структура», «opera aperta» (т. е. ставит себя в зависимость от читательской «активности»). Мы можем лишь гадать о том, чем завершилась судьба Амалии Карловны Гишар (попавшей во время большевистского переворота в тюрьму), что произошло в конце концов с Комаровским или Галиуллиным и целым рядом других персонажей.

Ноу литературы как коммуникации есть два уровня — так учит нас роман Пастернака. На одном из них автор текста общается с читателем, на другом приобщен неэстетической дискурсивности в разных ее проявлениях, которую он перерабатывает. На первом уровне автор художественного текста скрывает от реципиента какие-то стороны своего замысла, мистифицирует читателя и (или) поощряет его на сотрудничество, предоставляя ему в тексте место для свободной игры воображения. На втором писатель, вступая в контакт со смежными дискурсами (в нашем случае — с утопической и антиутопической философией), беспомощен как инициатор новых значений.

В проекции на остальные дискурсы смысл литературы негативен (что она тематизирует, становясь очень часто абсурдом; ни один из иных дискурсов не позволяет себе этого). У литературы есть не только коммуникативная задача, но и сверхзадача — проблематизировать смысловую ценность дискурсивности.

Литература в ряду прочих дискурсов может быть воспринята как бессмыслица — но она полна смысла. Она демонстрирует его негируемость, его неабсолютность, его превращаемость. Литература выявляет историчность смысла. Его преходимость в пространстве (дискурсивности) и его неотрывность от времени (и опять приходит на ум Шеллинг с его уравниванием будущности и таинственности).

Формалисты ошибались в определении столь важного для них понятия, как «остранение». Фактический мир странен для литературы не потому, что она открывает в нем новое, но потому, что она не способна подойти к нему — в сотрудничестве с прочими дискурсами — как к поддающемуся прочному осмыслению в каком бы то ни было типе речи. Иначе говоря: не социофизическая действительность небывала для литературы, для нее стара моделирующая фактическую реальность дискурсивность. «Остранение» — следствие из того, что литература выступает как дестабилизирующий фактор в сравнении со всеми иными дискурсами, жаждущими наделить нас прочным знанием, дать нам надежную картину мира. Для нелитературной дискурсивности новое сосредоточено не в них, но в бытии, о котором они нечто сообщают. Они легитимируют себя за счет того, что интересны нам как новая бытийность. Для литературы старым являются эти сообщения.