Удивителен портрет Левитана, написанный Серовым, тот, где он изображен сидящим в кресле: глубокая грусть в больших глазах, в их пристальном взгляде, тихая усталость в небольшой, почти женской руке, и в то же время во всем - в каждой черте лица, в скульптурном очертании высокого и округлого лба - сдержанная страстность, твердость, энергия, отблеск душевного благородства.
Он с детства видел, чувствовал, а главное - познал на самом себе обидную бедность, болезненно обострявшую его самолюбие. После смерти отца и матери все это углубилось чувством одиночества, затерянности в неуютном мире. Но в его горячем и жадном сердце жила наряду с женственностью сила и воля, цвел талант, неутомимое, с каждым днем крепчавшее влечение к творчеству и, как родник и колыбель творчества, страстная любовь к миру, к солнцу и воздуху, к ветру и лесу, к полю и облакам. Великая, поистине родственная, сыновне трогательная любовь к природе, радость искусства, рано, но глубоко осмыслившая ему жизнь, - все это в значительной мере помогло художнику пронести через бедность, обиды и горести свой дар, непрестанно совершенствуя его. Все это спасло его от участи многих даровитых современников - «вечных студентов» и «лишних людей», кончавших «самобичеванием», пьяными кабацкими слезами, с каким-то покаянным молодечеством гордившихся своей «ненужностью» и «обреченностью».
В жизни художника, целиком отданной искусству, есть что-то поистине подвижническое, страстно-высокое: неутомимость поисков, утверждение творческой самостоятельности, упорный, священный труд.
Левитан и в школьные годы, и по выходе из училища работал нередко до изнеможения. Часто, сидя где-нибудь в подмосковном лесу, он до того уставал от кисти, от красочных пятен в глазах, что тут же, в траве, под деревом, засыпал коротким сном, а проснувшись, закусывал куском черного хлеба с дешевой колбасой, насвистывал песенку, сливавшуюся с песенкой зяблика, и опять садился за работу. Но работа обычно не удовлетворяла, приходилось, замазывая написанное, начинать снова и снова.
Не удовлетворяло вообще многое - ни старая, бескровная академическая живопись, ни современники пейзажисты, у которых на первый взгляд все было хорошо, но не чувствовалось живой души природы, ее внутренней жизни, которую так родственно ощущал Исаак Ильич.
Из своих предшественников Левитан особенно ценил - как пейзажиста - Александра Иванова, а из современников - Поленова, Саврасова, Серова и Константина Коровина. «Хорошо пишут пейзажи Серов и Коровин, - говорил он, - но Серов занят другими делами, а Коровин очень уж боится «пота», труда, а жаль!..»
У Саврасова же, своего учителя, он чрезвычайно ценил две картины - «Грачи прилетели» и «Могила на Волге».
Он говорил об этих картинах:
- Посмотрите внимательно еще раз на «Грачей»… Каков сюжет этой картины? Окраина захолустного городка, старая церковь, покосившийся забор, тающий снег и на первом плане несколько березок, на которых уселись прилетевшие грачи, - и только. Какая простота! Но за этой простотой вы чувствуете мягкую, хорошую душу художника, которому все это дорого и близко его сердцу. Возьмите другую его картину- «Могила на Волге». Широкая, уходящая вдаль, могучая река с нависшей над ней тучею; впереди одинокий крест и облетевшая березка - вот и все; но в этой простоте целый мир высокой поэзии. Саврасов старался отыскать и в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые так сильно чувствуются в нашем родном пейзаже и так неотразимо действуют на душу.
Писать нужно именно так - просто, не задерживаясь на подробностях, находя и выделяя основное, наполняя картину светом и воздухом, подчиняя замысел только одному: ощущению природы, всемерному выявлению ее красоты. И опять: нужно учиться и учиться.
Художник работал и учился с крайней настойчивостью, преодолевая подвижническим упорством непрерывные лишения, целые дни проводил у холста, у мольберта, странствовал по музеям и галереям, изучал, творчество барбизонцев, даже копировал Коро. Чтобы ближе и непосредственнее ознакомиться с Коро, творчество которого, бесспорно, обогащало его, Левитан даже изучил французский язык - со своей обычной и быстрой настойчивостью.
К тому времени, когда он приехал в этот волжский городок, Левитан ясно сознавал свой рост, свой художественный опыт. Но, оглядываясь на то, что было создано, опять испытывал горечь: все это - только начало, только ученичество, свежее и молодое обещание расцвета. Да и будет ли когда-нибудь этот расцвет, не останется ли он только талантом, «подающим надежды»? И сколько же внутренней силы, а главное - любви к искусству и преодолевающей все работоспособности требовалось для того, чтобы в конце концов стать одним из самых лучших русских художников-пейзажистов?
Из всего, что было создано до приезда в Плес, ему, в сущности, были дороги только две картины: осенний день под Москвой, в Сокольническом парке, и вечер на Волге - память о первом (неудавшемся) путешествии по великой русской реке.
Картины, только что написанные в Плесе, - кладбищенская церковь на закате и горячий летний день - не удовлетворяли художника до конца, он находил в них некоторую недосказанность, но радовали тем бодрым подъемом, с которым писал их.
Подъем и бодрость все росли, усиливались. Они рождались и укреплялись в каждодневных прогулках, в поездках по Волге, в охотничьих скитаниях, в заботливости и дружестве Софьи Петровны, в нескончаемых солнечных днях, в гостеприимном радушии Плеса.
- Доброго здоровья, Исаакий Ильич! - неизменно
здоровался при встрече с художником какой-нибудь порт-. рой или сапожник, бородатый и степенный человек в вы - цветшей рубахе и старом картузе.
Оглядывая картину или охотничий ягдташ, он привычно делился городскими новостями, и художник в беседах с ним чувствовал непринужденность и простоту. И наоборот, в разговорах с купцами Исаак Ильич, за редкими исключениями, испытывал стесняющую неловкость и отчужденность: в их манере разговаривать, в их взглядах сквозили снисходительная настороженность, потаенная усмешка.
Плес стал колыбелью и родиной заслуженной славы художника. «Серия волжских этюдов и картин послужила основой настоящей известности Левитана», - отмечал впоследствии один из его друзей М.В.Нестеров.
Вслед за портретом Софьи Петровны художник начал писать березовую рощу в солнечный день. Роща, зеленевшая под самым городом, привлекала раскидистой густотой, теплой глушью. Наверху, над деревьями, сверкал полдень, зной, - солнце, обливавшее вершины, весело скользило по белизне стволов, путалось и замирало в неустанно движущихся ветвях, пятнами сыпалось по некошеной траве. Все плыло и струилось, напоминало о качелях, горячо пронизывало той обостренной зоркостью всех способностей и чувств, которая всегда несет с собой творческую радость.
Художник осматривался: зелень вверху обесцвечивалась, наливалась почти апельсиновой желтизной, ниже, в густоте ветвей, принимала васильковый тон, а на земле, слабо и редко обрызганной солнцем, опять смягчалась, давая лиловый отблеск.
Исаак Ильич дышал жарким лесным запахом, с улыбкой следил за бабочкой, трепетавшей на лакированном ящике с красками, слушал распевающую поблизости иволгу - и работал, работал, вкладывая в каждый мазок блеск и счастье лета, теплоту и радость человеческого сердца. И вот наконец он отбросил кисть, на мгновенье прикрыл рукой изнеможенные глаза и, лежа в траве, стал смотреть на картину - уже как бы посторонним, изучающим и оценивающим взором.
Картина, горевшая маслом, казалась странно живой, полной светоносного тепла, снизу доверху затопившего полуденную рощу.
На первый взгляд она несколько одноцветна, но - если всмотреться - в каждом древесном стволе не только чувствуется, но и различается вся многоцветная игра щедрых солнечных лучей. Главное же - она насквозь пронизана световым ликованием лета, сплошь залита древней языческой радостью.
Исаак Ильич, конечно, сознавал, что ему в этой картине удалось в какой-то мере разрешить творческую тайну - достичь при скупости средств щедрости результатов, - но опять не был доволен до конца. И опять тянуло к кисти, к тому, чем жило все его существо, - к творчеству, к горькому и радостному труду. Как это мучительно, но и безмерно хорошо - обдумывать новую картину, до подробностей видеть ее в просторе воображения, растирать, сидя перед холстом, пахучие краски, оттягивать начало работы, стараясь сразу же взять верный и твердый тон, и, наконец, наносить первые пятна, все больше и больше возбуждаясь от их пестроты, чувствовать охотничью зоркость глаз, сосредоточенных в каком-то неутомимом прицеле!
Он писал теперь цыганский табор, возвращаясь мыслями и чувствами к недавнему счастливому охотничьему вечеру, видя молодую цыганку у кочевого вечернего костра. Картина писалась с этюда; художник работал у окна, которым ходила и шумела, жасминной пеной раскипаясь на горячих прибрежных камнях, солнечная Волга. Был ослепляющий жар, сухой и* пламенный ветер, чистое небо, а за всем этим - какое-то непередаваемо интимное ощущение скитальческой вольности: убаюкивающее покачивание телеги, отдых на глухой лесной поляне, в сквозящей тени шатра, восточная тоска дикой, протяжной песни. Художник, вспоминая пушкинских «Цыган», все обострял зрительную и душевную память, все легче и свободнее рассыпал по оживающему полотну вечерние краски, опять стараясь достичь через внешнюю скупость всеобъемлющей полноты. Работая над этой картиной, он восстанавливал - переживал во второй раз - весь тот день в заволжских лесах, разрешившийся встречей с цыганами, пляской Маринки у костра, соприкосновением с чем-то безмерно отдаленным - с тысячелетней поэзией бездомного, бедного народа. Картина написана в вечернем свете - в желтых тонах костра и заката - и, как исключение, заполнена человеческими фигурами.
Ничего необычайного и яркого в природе - скромная простота уходящего летнего вечера, никаких украшений и цветистости в людях - одинокая скудость, первобытная нищета существования. А надо всем этим - спокойствие и грусть, тепло костра и шатров, запах сумеречных берез, ягодная свежесть.
Художник, что бы он ни писал, всегда оставался правдивым. Он никогда и никуда не уходил от жизни - ни в готические замки романтизма, ни в «башню из слоновой кости», как именовали искусство те, кто отрывал его от действительности. Оставаясь в действительности, оп именно в ней находил глубокую и тайную красоту, которая на его картинах всегда так чудесно проста, точнее - простонародна. Это не природа туристов и дачников, это природа, данная не в копии и не в стилизации, а в полнокровном художественном озарении. Она понятна, близка и родственна человеку труда.
После «Цыган» художник опять вернулся к Волге: ее простор и свет, тишина и шум влекли его с неудержимой силой. Он любил и ее грохот, ее раздольную волну, которая поднималась и билась, как лебединые крылья, и зелень ее гор и равнин, и особенно - ее вечера, когда все утишалось и смягчалось и далеко-далеко зачинались негромкие девичьи песни, а в городе, в садах, шумели, сговаривались грачи. Он уходил к Увалу, долго не мог оторвать глаз от парохода, вдруг возникающего на повороте, и писал то песчаную отмель, в разрывах которой вспыхивали фосфорические пятна воды, то рыбачьи челны, до половины вытащенные на берег, то водяную даль, подобную в своем переливе русым девичьим волосам.
«Искусство - это итог, который воображение подводит природе...» Это, конечно, не совсем верно, но в смелости этого утверждения есть и какая-то доля истины. Во всяком случае, творческий процесс сложен и, бесспорно, индивидуален. Часто какая-нибудь «мелочь» - засохший цветок в старой книге, журавлиный клик в пору отлета или глухой цыганский напев под гитару - вызывает целый ряд острейших образов и представлений, рождающих в «итоге воображения» произведение искусства. Большое значение имеет для художника и бессмертное тепло воспоминаний - как источник творческого обогащения.
Левитан не раз испытывал все это в своем творчестве.
Однажды, проснувшись ранним утром, он услышал шум теплого, дружного дождя. Дождь с неисчерпаемой однозвучностью струился по стеклу, туманил комнату, напоминал колыбельную детскую песню. Мгновенный возврат детства погружал в дремоту, приносил бесформенно-путаные (и одновременно зрительно явственные) сны-образы, в которых перемешивались и незнакомо-милое девичье лицо, и цветущая яблоня, и одинокая полевая дорога. Дождь лил и лил с невозмутимой ровностью, с широким, бесконечным шумом, день открывался смущенно, вопрошающе-ласково, как утомленные сном глаза из-под густых и длинных ресниц.
Исаак Ильич, надев гремучий плащ с высоким капюшоном, вышел на балкон, долго шагал по его сырым, поскрипывающим половицам, слушал дождевой шум, жадно вдыхал сырой запах сада. - Грибной дожжок! - весело сказал со двора хозяин, Ефим Корнилыч. - На трое суток, это уж как бог свят!
Он, однако, ошибся: перед сумерками дождь стал редеть, молкнуть, показался, как через стекло, тихий простор Волги, возвращая мир в обновленной красоте. Тучи расходились и дымились, и вдруг между ними скользнула и сверкнула лазурь, такая чистая, яркая и пронзительная, что сад, весь в голубеющих хрусталиках, на мгновение как бы озарился магнием. За Волгой, далеко и слабо, легла радуга.
Софья Петровна, выйдя на балкон, по-девичьи ахнула.
- Радуга-дуга! - звонко вскрикнула она, весело смотря на художника.
Она, каким-то молитвенным движением сложив у подбородка руки, задумалась и заговорила тихо, с оттенком печальной ласковости:
- В молодости я бы сейчас босиком полетела в сад, сорвала розу или пион, потом, сев за рояль, стала играть «Патетическую», чтобы хоть как-нибудь передать и выразить свою радость...
Художник рассеянно улыбнулся, ничего не ответил. Она обиженно закусила губу и, закутавшись в черную мантилью, оперлась о перила. Потом опять посмотрела на Исаака Ильича.
- Что такое с вами, дорогой мой? - сухо спросила она. - Вы прямо какой-то бука сегодня: лицо сумасходное, глаза недвижные, на голове капюшон. Совсем капуцин.
- Почему именно капуцин? И что такое ка-пу-цин? - с той же рассеянностью ответил художник, смотря вдаль и думая о чем-то своем.
Радуга растаяла. Тучи, расходясь, уносили дождь - он быстро, косо сеялся над далеким, чуть различимым лесом. Там, куда убегал дождь, густел сумрак. Какой-то угольно-розовеющей темнотой покрылся и запад, где оплывали и опадали отшумевшие тучи. Но над головой, над садом, небо синело все просторнее, все чище и светлее.
И художник с необыкновенной ясностью вспомнил, увидел себя десять лет назад. Он жил тогда под Москвой, одиноко и бедно, носил блеклую красную рубаху, ветхие штаны, дырявые ботинки и опорки. Перед дачами, в палисадниках, цвели пионы и маки, девушки ходили в белых платьях, с батистовыми зонтиками, гимназисты в чесучовых косоворотках лихо щелкали крокетными шарами, богатые господа приезжали из Москвы, сплошь обвешанные картонками и свертками. А мимо дач проносились - к Волге, к далекому Нижнему - веселые поезда, оставляющие за собой то волну зовущего дыма, то прелесть ночных огней. В мире царствовала молодость и радость, в душе - творческая отрава.
Где она, эта полузабытая (и томительно дорогая) картина, принесшая ему первое счастье?
...Такой же, как и сейчас, вечер после дождя, облака на закате, благоухание тополей в станционном саду, остановившийся, уже горящий вечерними огнями поезд. Гимназистка в соломенной шляпке, во всей своей молодой гибкости, стояла на площадке вагона, жадно глотая мандарин. на ее блузке белел букетик фиалок. Поблизости на даче разносился меланхолический вальс. Художник, весь обмокший, но не чувствовавший сырости, писал, сидя под густым тополем, еще полным дождя. Антиквар, седой и лукавый старичок, которому он показал эту картину, небрежно посмотрел на нее прищуренными глазками и сказал: «Сорок рублей желаете?»
Сорок рублей! Это поистине потрясло - можно было работать месяц-другой! - и художник вышел из магазина в подлинном опьянении. Блуждая по горячей летней Москве, он подолгу стоял у витрин, заходил в книжные лайки, с непередаваемой радостью обедал в дешевой кухмистерской, счастливый от сознания, что и завтра будет обедать.
Вспоминая сейчас обо всем этом, Исаак Ильич чувствовал себя растроганным, но и эта растроганность отзывалась, как всегда, горечью. Что же сделано, в конце концов, за десять лет? Раскрыто ли, хотя бы частично, на его картинах то, что он хотел раскрыть? И почему он все еще не достиг того, к чему стремился с отрочества, - известности, полного выявления всех тех сил, которые, сознавал он, безостановочно росли и крепли в нем? А как хочется работать, какая лихорадочная тревога поднимается из каких-то неведомых душевных глубин при взгляде на этот убегающий дождь, на эту вечернюю речную даль!
Этюд художник написал очень быстро, но над картиной работал тщательно и долго, с глубоким и неустанным напряжением. Он начал ее на другой же день, при солнце и чистом небе. О вчерашнем дожде напоминали лишь гуттаперчевая влажность земли - если приложить к ней руки - и удлиненные и прозрачные капли в нижних ветвях деревьев. Исаак Ильич работал в саду, в сквозящей тени ослепленных тополей, но перед его взором стоял во всех своих мельчайших подробностях и оттенках вчерашний сумеречный вечер, неразрывно слитый с тем отдаленным вечером на подмосковной даче. За дождем этих вечеров проступала радость лазури, теплой зари, свежесть воды и тумана. В них, в этих вечерах, была и молодая надежда, и то счастье самоощущения, бывания на земле, которое в конце концов довлело над всеми прочими чувствованиями художника.
Прием кажущейся одноцветности, при помощи которого была создана «Березовая роща», получил в «Вечере после дождя» свое дальнейшее развитие и углубление. Здесь, как и во всех предыдущих картинах, все скромно и просто, буднично и обычно и вместе с тем так незабвенно трогательно, так необычайно хорошо, что на картину нельзя смотреть без сердцебиения, без чувства благодарности и гордости.
Закончив «Вечер», Левитан спросил Софью Петровну»
- Как будто недурно?
- Ох, Исаак, - ответила она, вся загораясь, - я способна завопить от восторга и надеюсь, что каждый внимательный зритель разделит это восхищение на вашей Выставке. Посмотрите только, что это за прелесть! Это - дождь, перелитый в золото.
И, встав рядом с ним, она долго смотрела на картину.
Молодая радость и улыбка наполняли этот вечер, облитый теплым летним дождем. Дождь уходил в мутной и мягкой синеве, но в небе, цвет которого напоминал зацветающую бруснику, была беспредельная легкость, и одинокая туча светлела и таяла на глазах. Тихий, почти неощущаемый ветер чуть волновал реку, - мелкая и круглая рябь напоминала узоры еловой шишки. Буксир, весь исхлестанный дождем, весело гудя и дымясь, уходил в закат. Густая тень лежала на бортах барок. Куст тальника на берегу тяжелел, как колокол. На крышах домов, на их деревянных и каменных стенах ощущалась плюшевая влажность. Обычный - будничный и прекрасный - вечер.
Софья Петровна, остро чувствовавшая глубинную прелесть картины, между прочим сказала: - Теперь вы должны написать что-нибудь совершенно прозрачное и ясное... Где, кстати, уж картина, которую вы начали и бросили под Звенигородом? Вы, по-моему, именно сейчас можете удачно закончить ее.
- Она здесь, со мной.
Напоминание об этой картине опять глубоко разволновало художника.
Это было несколько лет назад, на звенигородской даче. Исаак Ильич чувствовал тогда душевную тяжесть, горестную усталость. Он почти не работал - бездумно бродил по полям и лесам, подолгу лежал на сенном стоге, не воспринимая ни его хрустящей легкости, ни его сухого, винного аромата.
Однажды Софья Петровна с трудом увела его на вечернюю прогулку. Пошли лесом, преизбыточно налитым свежестью трав, блеском низкого солнца, звучным кукованием кукушек. Художник хмурился, болезненно обкусывал губы, равнодушно обивал тростью шапочки ромашек. II вдруг неожиданно остановился, быстро взял Софью Петровну за руку - тем страстным движением, в котором чувствуется и боль, и радость, и ласковость, и одинокая нежность. Она быстро взглянула на него - и сразу заметила в его глазах неповторимое, какое-то охотничье оживление.
Прямо перед ними, за рекой, среди леса, высился старинный монастырь. За монастырем, очень далеко, садилось солнце, тонко алели облака. На монастырских главах, на выщербленных церковных стенах лежал их прозрачный, еще более утонченный отблеск. По реке, спокойной и тихой, шли разноцветные тени. Мягко звонили колокола, без устали, в какой-то молодой влюбленности, куковали кукушки в лесу.
Левитан, блестя глазами, с предельно искренней проникновенностью сказал Софье Петровне:
- Я не сентиментален и не религиозен, но я не стыдясь мог бы опуститься на колени перед этой красотой.
Она улыбнулась, а Исаак Ильич продолжал с возраставшим увлечением:
- Я не могу выразить всего того, что сейчас переполняет меня, не могу подобрать слова, которое вместило бы эту красоту и величие, но я чувствую, что на все это нельзя смотреть спокойно - надо, как сказали вы, неистовствовать или... писать! Природа, ее красота - мой лучший учитель.
И он сел за работу и все-таки оставил картину: не наглел в себе того спокойствия, той душевной восприимчивости, которая нерасторжимо соединялась бы с прозрачностью этих вечерних облаков, этой речной тишины.
Теперь, когда он с таким непередаваемым счастьем ощущал душевное успокоение и неостывающий творческий накал, картина могла быть закончена.
Она была еще бесформенна - изломанные карандашные очертания, вырванная из сумрака монастырская башенка, несколько раскурчавившихся деревьев, как бы и пахнувших свежестью раннего вечера. Художник, видевший - взором памяти - всю сложную прелесть этого вечера, уверенно приступил к работе - и на холсте закруглились облака, проглянули речные воды, густо поднялся вечереющий лес и в лесу, в мягком закатном свете, «тихая обитель».
Тихая обитель!
Софья Петровна, подолгу стоявшая перед этой картиной с закушенными губами и скомканным кружевным платочком в руках, проницательно сказала художнику, что именно она, эта тихая обитель, принесет ему известность и славу.
Эта картина стала вскоре любимой картиной целого поколения. Ее воспроизводили в дорогих журналах, на бумаге, подобной стеклу, раскупали на открытках, оправляли тяжелыми рамами на стенах гостиных и кабинетов. Ее пробовали философически истолковывать как образец русского религиозного самосознания, а художника единодушно признавали певцом русской печали.
Справедливы ли, хотя бы отчасти, эти утверждения?
Художнику не чуждо известное любование русскими религиозными обрядами. Служба в старой часовенке, па-пример, глубоко растрогала его своей древней простотой, чувством интимного соединения с вековым русским прошлым. Радостно взволновала его своим зеленым языческим таинством и троицкая обедня, которую он слушал однажды вместе с Софьей Петровной. В случайно сохранившихся письмах художника встречается иногда и обожествление природы.
Однако все это - только проявления эстетического порядка.
В «Тихой обители», как и в повторяющем ее «Вечернем звоне», а затем в более поздней картине «Над вечным покоем», отразились именно эти настроения. Отразилась в них, в этих картинах, и та струя грусти, которая часто пронизывала несколько женственную, хотя в итоге и крепко волевую, натуру художника.
«Золотой Плес» внутренне вынашивался художником бережно и долго.
Исаак Ильич часто бродил по вечерам в подгородном, лесу. Он поднимался на горы, в их хвойную сушь, вглядывался в простор Заволжья, потом спускался вниз, в долину, где над ручьем лазурной порошей цвели незабудки.
Он шел вдоль ручья, обрывая цветы, выходил к пруду, смотрел на мрачный купеческий дом. В окне иногда появлялась Елена Григорьевна, привычно, со скукой оглядывала сосны, долину, пруд.
Софья Петровна сумела все же познакомиться с ней, и Исаак Ильич многое знал о ее жизни, так напоминавшей знакомые страницы русских романов.
«Золотой Плес» в значительной мере написан с натуры. Художник писал его с отлогой Холодной горы, соседней с той, на которой стояла древняя часовенка.
Работая над этой картиной, Левитан временно отрешился от всех дум и чувствований. Он хотел высказать в ней все, что дало ему это волжское лето, этот старый Плес, - душевное спокойствие, отдых, новую (и, может быть, последнюю) вспышку нежной дружбы к Софье Петровне, новый прилив любви к ненаглядной Земле.
Он работал утром и вечером - сидел и сидел перед своим треножником на горе в невозмутимом творческом уединении. Жаркий ветер расшевеливал волосы, вздувал на спине бархатную, сплошь цветную от красок, блузу, навевал на лицо крепкий загар. Отдыхая, художник ложился на землю, вниз лицом, вдыхал ее перегретый, шоколадно-ржаной запах, слушал колокольный гул шмеля над цветком, чувствовал на щеке сыроватую остроту травы, атлас ромашки, напоминавший беспомощную ласковость детских губ. Он закрывал глаза и в радужной темноте видел по-прежнему то, от чего отрывался лишь физически, - бесконечный потоп света на своей картине.
Дни, когда он писал «Золотой Плес», стояли сухие и светлые. Никого не было вокруг, только пятнистые козы бродили, ощипывая траву, по взгорьям, и внизу, в долине, по дороге, уводящей на старообрядческий погост, на «Зеленье», проходила изредка какая-нибудь женщина в черном платке - постоять у родной могилы, земно поклониться роду отцов своих...
Легкая мгла, прозрачность и тонкость тумана - основное в «Золотом Плесе». Картина построена как бы на спирали, развернутой в беспредельность. Это - самая широкая и свободная из всех картин художника. Чувство простора нигде не дано им с такой стремительностью, как на этой картине. Неотразимо и ее красочное очарование. Оно - в нерасторжимом единстве замысла, формы и выполнения, в той глубочайшей лиричности, которая исходит, однако, не из восторженности, а из чувства меры, вкуса, из требований необходимой художественной объективности.
Каждый художник в той или иной степени проявляет в творчестве себя, свой внутренний мир. Однако он никогда не должен субъективировать его. Он должен в то же время избегать и другой крайности - того объективизма, когда место искусства занимает фотография. Обобщение, правдивость (не исключающая романтики), предельная наполненность жизнью, теплом, за которыми чувствуется и видится, хотя и не бросается в глаза, лицо художника, - таково основное требование искусства.
Все это полностью отражено в «Золотом Плесе», как бы вытканном из вечернего света.
Это - вечер, когда после заката в воздухе долго бродит тепло - запах сена, ржей, полыни, зреющих яблок; когда в небе еще не проступили, но уже чувствуются звезды и далеко-далеко слышен крик запоздалой чайки.
На Волге - тишина, ни одной лодки не видно в ее просторе, где так неуловимо мешаются, дышат, вздрагивают и перебегают закатные и теневые цвета - бирюза и тушь, багрянец и зелень.
Тихо и пусто на горах, ни одного огня в окнах: полусвет, чуткое спокойствие, золоченая дремота. И во всем - и в запахах, и в звуках, и в самой неподвижности - теплота, жизнь, счастье.
Картина действительно обобщала все те впечатления и чувствования, которые дало художнику лето. Она была его родственно-сыновним даром Волге, по-матерински успокоившей и согревшей его.