Москва приближалась с каждым часом, с каждым свистком поезда.

Было позднее, туманное и мягкое утро. За окнами вагона проходила полевая, лесная Россия. Художник сидел у окна, смотрел на отбегающие леса, на пропадающие в полях деревни, на глухие полустанки. Хорошо думалось о том, как он вернется завтра в свою мастерскую, где не был почти полгода, покажет через несколько дней картины немногим друзьям - Поленову, Коровину, Антону Павловичу Чехову.

Антон Павлович, набросив пенсне, будет неторопливо расхаживать от картины к картине, подолгу внимательно и зорко вглядываться в них, то хмурясь, то улыбаясь задорной и теплой улыбкой...

И потечет привычная жизнь - важный звон колоколов, крики разносчиков, однообразно-милые дни у мольберта, встречи с Софьей Петровной, пушистые хлопья снега в широком окне. По снегу в одно из воскресений двинется в поход Павел Михайлович Третьяков, Иван Калита русской живописи, - поедет в старинных розвальнях по квартирам художников... Он внесет в комнату Исаака Ильича свежесть снега, томительное напряжение ожидания.

- А ну, ну, поглядим, что тут у вас? - спокойно и деловито скажет он, поднимая на картины прищуренные, пронзительные глаза.

А там выставка, нарядный зал, разноцветная толпа, «важное суждение знатоков» - и опять томительное ожидание, нетерпеливо и нервно развернутый лист газеты, постоянная ласковость и поддержка вот этой милой женщины, которая дремлет на койке под теплым шерстяным пледом...

Софья Петровна, мысленно уже совсем перенесенная в Москву, тоже думала о своем домашнем, нерасторжимо слитом в каждой своей подробности с художником.

Она видела его лицо у окна, слушала убаюкивающее грохотание поезда и, полузакрыв глаза, вся жаркая от пледа, невыразимо живо представляла свою двойную комнату - как она мила и будто незнакома после долгого отсутствия! - свою любимую, ненаглядную Москву.

Ах эта зима, этот медлительный, сумеречный снег!

Быстро летят, скользя и раскатываясь, извозчичьи санки, рано вспыхивают фонари, сияют и переливаются магазины, уже полные святочного веселья - бус и картонажей, плюшевых мишек и фарфоровых кукол, стеклянных звезд и шоколадных шаров.

Сколько, изо дня в день, всяких дел и хлопот - поездки к портнихе, благотворительные вечера и базары, на которых необходимо «благосклонное участие» той или иной знаменитости, выставки, театральные премьеры, званые вечера, чьи-нибудь рождения или именины.

А сколько друзей и знакомых, тесно заполняющих иногда квартиру, насквозь пропахнувшую запахом вина, духов, сигар!

Весело будет встретиться - если не завтра, то на днях - с любимой Ликой, которую за ее великолепную русскую красоту зовут Царевной-Лебедью, рассказать Северцову-Полилову об истории с Еленой Григорьевной', собрать первый после лета - да еще какого лета! - многолюдный вечер.

В глубине души она, конечно, соскучилась по этой веселой безалаберности и теперь с тайным удовольствием мысленно видела, слышала и чувствовала торжественные от огней комнаты, перезвон бокалов, бритые лица всех этих театралов, балетоманов, журналистов, их всегда острую и возбужденную беседу, звуки рояля и скрипки, чей-нибудь артистический голос и легкий звон шпор.

- А ну, господа, махнем к цыганам, - скажет кто-нибудь из гостей, и через час по ночной Москве уже несутся, бренчат бубенцами тройки, а там - смуглые люди в поддевках, глухие переливы гитар, песня Тани или Стеши: «Ты слышишь ли, разумеешь ли...», от которой хочется плакать, смеяться, безумствовать, целыми днями не находить места от счастья и тоски.

Праздничное веселье перемежалось, разумеется, буднями, отдыхом, уединением, книгами - у Софьи Петровны была удивительная способность умело и быстро читать, - работой над своими картинами. Ей кое-что нравилось из написанного летом, и она твердо решила довести до конца хоть несколько рисунков.

А над всей ее жизнью - вот уже несколько лет! - властвовало и светилось одно, неизменное: глубокая, все крепнувшая любовь к Исааку Ильичу, к его таланту, который так бережно ценила и охраняла она.

Поезд, порывисто свистя, стал замедлять ход: в окно вставали фабричные трубы, белые купеческие дворцы, курные деревянные лачуги. На перроне важничал начальник станции, бородатый, осанистый человек, весь в нарядном серебряном литье. Тихо прогуливался, помахивая стеком, затянутый в корсет ротмистр с тонкими кривыми ногами, с длинным и узким, лилово напудренным лицом. Весело смотрели в окна вагонов гимназистки в беличьих шубках.

- Какая станция? - спросила, приподнимаясь, Софья Петровна.

- Иваново-Вознесенск, - ответил Исаак Ильич. Приподнялась, встала и Елена Григорьевна.

- Ах, Иваново! - сказала она. - Хорошо знаю этот город. Не раз бывала здесь до замужества.

Она была бледна, тиха и, видимо, растерянна.

Софья Петровна, смотря на нее, опять почувствовала жалость, нежность, горячее желание как-то устроить ее, теперь совсем беззащитную, судьбу. Обняв ее, подошла вместе с ней к окну.

Елена Григорьевна, оглядывая знакомый город, спокойно и грустно сказала:

- А что-то теперь в нашем городе, в нашем доме?

- Ну, это нетрудно представить... По городу уже идут слухи и сплетни, а в вашем доме плач, обида, ругань... Не надо думать об этом, милуша, все это позади, все, даст бог, устроится.

И молодая женщина, посмотрев на Софью Петровну доверчивыми глазами, снова благодарно улыбнулась.

Так оно, конечно, и было: невиданная и неслыханная новость передавалась от дома к дому, от соседа к соседу, а свекровь и золовка Елены Григорьевны долго находились как бы в столбняке. Они даже боялись подходить к комнате Елены Григорьевны: что-то очень страшное - сильнее и страшнее смерти - смотрело и дышало из этой двери, за которой все еще теплилась и потрескивала лампадка.

- Ох и горе свалилось на наши головушки! - с ненавистью причитала обезумевшая свекровь. - Знаю, чувствую - это проклятая цыганка, что жила у Ефимки-огородника, сманила и увезла ее.

- Ну, матушка, - умильно говорила золовка, - порядочную никто не сманит. Видно, в веселый дом захотелось. Там оденут ее в турчанское платье, дадут в руку дудку или бубен, как шарманщице, заставят играть, плясать, кудесничать...

- Батюшки! - завопила свекровь. - Ионушка, сынок ты мой, позор-то, позор-то какой перед всем честным народом!

Около дома собирались, прохаживались соседи, смотрели в окна, что-то говорили друг другу. На окнах опустили занавески.

С любопытством расспрашивали Ефима Корнилыча.

- А ну вас, ничего я не знаю, - отмахивался он и уходил в дом.

Дома бродил по коридору, где, как и вчера, полыхали печи, заглядывал в опустевшие комнаты. Их уже убрали по-домашнему, по-праздничному, но и в этом привычном убранстве остро чувствовались следы летних гостей: забытая черепаховая гребенка, все еще благоухающий флакон, обжатый тюбик с краской, дымный ружейный патрон, пушистое вальдшнепиное крыло.

Ефим Корнилыч вдыхал незнакомый московский запах, перекатывал нa руке медную гильзу, смотрел в окно на Волгу, которая зacтывaлa покрывалась прозрачной лазурью льда.

За Волгой, в доме Фомичева, царило веселье. Иван Федорович бражничал: чуть ли не целый табор цыган - тот, в котором он познакомился с художником, - расположился в натопленных и уютных комнатах. Цыгане пили вино, буйно приветствовали хозяина: «Выпьем мы за Ваню, Ваню дорогого!..» - а он, в охотничьей поддевке, в чесучовой рубахе, перетянутой наборным кавказским ремнем, в синих шароварах и узких сапожках, весело прохаживался среди них, перебирая струны гитары. Вот он приосанился, завил ус, заиграл что-то старинное, бесшабашно-томительное - и молодая таборная красавица, сбросив зеленую шаль, повела плечами, зазвенела стеклышками монист и, извиваясь, пошла постукивать легкими маленькими полусапожками. Она обдавала его своим дыханием, своим лесным осенним запахом, неотрывно смотрела влажными черными глазами - и Иван Федорович вскрикнул и, не выпуская гитары, тоже зачастил, приговаривая: «Эх, эх, раз, еще раз...»

У Петра Ивановича Альбицкого шел урок русского языка. Оп стоял за кафедрой и, чувствуя, как дрожит его голос, читал любимое, пушкинское, трогающее одинаково и молодое и стариковское сердце:

Опрятней модного паркета Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лед...

Сквозь ворожбу стихов он видел первый снег, теплую комнату, охотничьи сборы, слышал голос дочери хозяина, старого волжского капитана, - русой, синеглазой Маши...

Пришла и его, Петра Ивановича, пора: уже заказаны обручальные кольца, уже приглашен шафер - Иван Николаевич Вьюгин.

Иван Николаевич скучал в своем магазине. Он растопил - до солнечного зноя - железную печку в теплушке, раскрыл Достоевского, потом стал думать о только что услышанном побеге жены Прошева, дивясь ее решительности и смелости, о своей жизни. Он был молод, ему хотелось жить, любить, - все представлялся почему-то образ Золушки, какие-то несбыточные весенние зори, прохладный куст сирени, белое платье в березовой роще, где распускаются ландыши, - и он достал заветную тетрадь, стал записывать крупным, красивым почерком:

Они встречались на заре, Они встречалися случайно, Когда весь мир дремал, как тайна, В своем росистом серебре...

А младшие Вьюгины - Виктор и Гавриил Николаевичи - пропадали в подгородных лесах. Они стреляли белок, зорко высматривали цвелых зайцев, дремавших в немыслимом буреломе. Шустрая и звонкая лайка Скрипка искала с вдохновением и ожесточением, и по лесу часто рассыпался ее призывный голос. Виктор Николаевич подходил к елке, под которой металась, обкусывая сучья, собака, вынимал из-за пояса топор, с размаху ударял но стволу, до самой вершины наполняя его дрожью, и говорил, показывая вверх:

- Хороша белочка. Бей, Ганя!

Гавриил Николаевич поднимал ружье, раздавался глухой выстрел, и легкий, изящный зверек комочком срывался вниз.

- Одна-другая, - глядишь, на курточку и наколотим, - посмеивался Гавриил Николаевич.

Потом они отдыхали - наполняли чайник стылой водой, разводили и «теплинку», дышали смолистой горечью дыма, грелись густым чаем.

Стоял полдень, сиял прощальный осенний день на земле, но лес темнел и темнел, сливаясь с небом, наполняясь запахом невидимого, но чувствуемого снега.

- Притуманилось, - весело сказал Гавриил Николаевич.

Виктор Николаевич добавил, понюхав воздух!

- Зимой запахло.

Он посмотрел кругом: рядом на смороженном березовом листке вспыхнула как бы сухая капля, крошечная перловая звездочка.

- Вот и пороша, - в один голос сказали охотники.

Снег стал густеть, валить бесшумными хлопьями, засыпать землю непорочной, первозданной чистотой. Заметая пути-дороги, он валил весь день, всю ночь - и над забытым, безвестным городом, и над шумной Москвой, где на Ярославском вокзале стоял, вглядываясь в подбегавший поезд, одинокий, сутулый человек в форме военного врача, в мешковатой светлой шинели.