Исаак Ильич и Софья Петровна много работали, чередуя работу с прогулками, все больше свыкались с городом, радостно следили за мирной сменой летних дней.

Выпадавшие изредка ненастные дни не утомляли и не раздражали обжитые комнаты успокаивали тишиной, теплом, уютом... Художник с удовольствием перечитывал «В лесах» Мельникова-Печерского, Софья Петровна подолгу беседовала с хозяйкой, с доброй Евлампией Марковной, рассказывавшей о старом купеческом житье-бытье, разбирала накопившиеся письма и журналы. Исаак Ильич получал иногда письма от Антона Павловича Чехова - короткие, легкие, тронутые шуткой, лукавой и острой улыбкой. В комнату заглядывала Софья Петровна.

- Самые последние новинки, - бросала она еще не разрезанную книгу «толстого» журнала.

Книга, как всегда, волновала своеобразно-типографским запахом, чистотой обложки, узорной вязью оглавления. Исаак Ильич перелистывал ее, шуршал страницами, скучно говорил: «Все те же Потапенко, Баранцевич, Иероним Ясинский, Фофанов, Фруг - сплошной серый цвет...» - и вдруг оживлялся: в книге были новые стихи Фета, в тот год праздновавшего пятидесятилетие своего творчества.

В дверь тихо стучали: мягко входил, приветливо кланялся хозяин, Ефим Корнилыч, бодрый и нарядный, в полотняной вышитой косоворотке, в широких шароварах, в смазных сапожках.

- Разненастилось, - говорил он, смотря в окно, замазанное дождем, - белячки, зайчики пошли по Волге... Ну, и то сказать, отдохнете, вроде как на привале, натрудились, надо полагать, от рукомесла: ведь кистью-то строчите, я гляжу, как капусту сечете.

Ефим Корнилыч тихо подходил к картинам, подолгу рассматривал их.

- В больших способностях ходите, Исаак Ильич, - продолжал он с удовольствием. - Глядишь и диву даешься: не только церковь, дом или древо вознесенное - каждая веточка, каждая травиночка свое место знает и свое обличье имеет, и как все верно, как точно - ровно в зеркале. Одарит же господь человека таким вострым глазом!

- Это оттого кажется вам, Ефим Корнилыч, что уж очень хорош ваш городок.

- Городок наш, - с необыкновенно молодой живостью подхватывал Ефим Корнилыч, - земному раю подобен: чист, светел, тих, зелен. Жемчужина, а не город! Жил я в разлуке с ним - так все равно что по матери-покойнице скучал: хорошо - да не то, привольно - да не так! На исходе лет не вытерпел - воротился к Волге-красавице, к родной своей земле: пусть, когда придет час, приютит меня на веки вечные рядом с отцами-дедами. - Он растроганно замолкал, потам продолжал с оживлением: - А пока, не буду гневить бога, живу - не нарадуюсь: пчелы мед несут, в саду малина, яблоки, вокруг благодать, краса ненаглядная. Сколько рыбы в матушке-Волге, сколько грибов по лесам, сколько мошников, косачей и рябчиков по зеленому приволью, особенно ежели забраться подальше - к Коз ляпе ким болотам, к Шумятке, к Тезе али Алабуге! Устарел только, обвяз, хошь сердце-то, как заговорю об охоте, и колотится, будто в двадцать лет.

Старик, все больше оживляясь, брал ружье, по-охотничьи подкидывал его в руках, быстро и ловко прицеливался и, загоревшийся, беспокойный, говорил с волнением:

- Посмотрели бы на меня, Исаак Ильич, двадцать - тридцать лет назад - егерь был, не хвастаясь, отменный, неутомчивый, ни мороз, ни жара не брали, - глаз имел поразительный: мелькнет в кустах косой или тетерочка - хлоп! - и кувырк, лапки вверх или крылышки книзу. Хозяин мой, у которого я ходил в садовниках, господин Хранилов, страшный охотник, в Москву хотел везти меня, стрелкам в шляпах показывать.

За окном шумел ветер, гудели седые волжские волны, слезились, оплывали стекла. Из кухни пахло обедом, приветливо запевал самовар, - близились сумерки, мирные беседы за чаем, чтение при лампе и свечах... Хорошо и короткое летнее ненастье!

Через день-два тучи уходили, звучно ссыпались с берез водяные брызги, и опять неслышно обрушивался потоп лазури, опять кричали над рекой чайки. И опять бесконечно бодрила, обвораживала прелесть летнего мира, отраженная на полотне, и неустанно звали, влекли старые горные тропы, беседки на обрывах, теплые, вольные поля.

Город, казалось бы исхоженный вдоль и поперек, неизменно казался новым...

Исаак Ильич и Софья Петровна неустанно «открывали», бродя по городу, незнакомо-милые уголки - то какой-нибудь уединенный дом в цветных окнах, то целую рощу тополей, густые ветви которых напоминали оперение турманов, то особенно глубокий, странно гулкий овраг.

Софья Петровна, подобрав платье, с молодой резвостью сбегала вниз, быстро пропадала в березах, чуть слышно звала из глубины:

- Спускайтесь. Здесь расчудесно!

Спускался следом за ней и Исаак Ильич. Неприметная, нехоженая, будто навощенная, тропа скользила, обламывалась, шумно стекал вниз песок, уносилась и исчезало солнце. День, свет, блаженный полуденный жар - оставались наверху, в аллеях, садах и просторах горнего рая. Здесь, внизу, среди этих конусом падающих и как бы ломающихся при соединении красных глиняных степ, под этими распростертыми и перепутанными березами, стоял полумрак, дышала сухая свежесть. На дне оврага серебряными иглами сыпался по камням ручей, в воде которого чувствовался отблеск и привкус снега. Густо разрастался над ручьем кудрявый ольшаник.

- Здесь почти совсем темно, будто в катакомбах, - глухо говорила шагавшая впереди Софья Петровна.

Она шумела ветвями, раздвигая и разламывая их, почти по пояс скрывалась в осокоре, со смехом перепрыгивала через топкие лужицы и наконец весело вскрикивала:

- Земля показалась!

Выходили к ключевой реке, к тихой заводи, над которой вились стрекозы. За рекой опять тянулся, взбегая в гору, ольшаник, в тени каштановый и пушистый, как медвежья шкура.

За ольшаником, за грациозно-тяжкими соснами, сквозили городские дома, белела церковь.

Художник внимательно приглядывался.

- В конце концов, - растерянно улыбался он, - боюсь, что многого не успею сделать. Ведь столько тишины в этом речном заливе, в этом одиноком омуте, столько густоты и пышности в этом ольшанике, что мимо них трудно пройти. А сколько есть уже облюбованных мест!

- Зачем же спешить? Куда торопиться? Почему мы должны уехать в августе, а не в сентябре? Осень здесь, по-моему, великолепна!

- Вы правы как никогда, - согласился художник.

- Вот и отлично! А теперь пройдем сосновой рощей, полем, спустимся через кладбище на Волгу.

Старое городское кладбище звали здесь певуче и грустно: Пустыня.

На Пустыне, в тени берез, лежали могилы, скорбно высились кресты. На крестах чернели древние, грозные слова: «Иисус Назарянин, Царь Иудейский».

На могилах светлели круглые волжские камни. Кое-где сохли цветы - последний дар, воспоминание, память. Кое-где на памятниках теплились, до боли горько мерцали неугасимые лампады.

Софья Петровна разбирала надписи на крестах и памятниках, вслух читала наивные - и все-таки трогательные стихи, а художник бродил между могилами, молчаливо расхаживал по широкой зеленой тропе, уводящей к лесу, с которым соединялось кладбище. Он чувствовал смутную грусть - тревожили, поднимались из душевной глубины думы о смерти, о ее неизбежности, о своей будущей могиле, встающей в далеком тумане закрытых глаз. Но и эти думы не удручали, не повергали в томительную и острую тоску: над ними сияла, смягчая и рассеивая их, радость творчества, неутомимая жажда красок, света, переполнявшая все его внутреннее существо.

А где-то поблизости сыпалась веселая женская скороговорка, и в березах сквозила, шумела Волга.

На Волге расходились, купались.

Исаак Ильич долго лежал на горячем, тугом и крепком леске, перебирал разноцветные камни, похожие на орехи, до боли в глазах всматривался в легкое марево. Потом осторожно входил, погружался в воду, спокойно плыл вдоль близкого (и в то же время странно отдаленного) берега.

Бодро прозябнув, он быстро одевался и, снова отдыхая на песке, смотрел и смотрел на город, чуть переливающийся в мареве, изнемогающий от света, уходящий в горы, как бы тающий в их буйной летней зелени. Город опять и опять казался новым, будто отраженным через цветные стекла. И все в нем было по-родственному дорого и мило - и тихие, заросшие липами долины, и беседки в парке и лесная нагорная глушь, и старинная часовенка.

Софья Петровна твердо решила послушать в этой часовенке службу. Старый отец Яков, шутник и балагур, долго не соглашался. «Часовня спя, сударыня, дрожит от ветхости; одна искорка - и останется только пепелище», - испуганно отговаривался он. Наконец все-таки согласился, - часовенку, давно уже замкнутую и забытую, открыли, озарили восковыми свечами, и художники оказались как бы на пороге великой русской древности.

Подле входа в церковку находился белый известковый надгробный камень, окаймленный узорной вырезкой, в середине которой можно было прочесть славянскую вязь: «Лета 1572 преставился раб божий Сидор Кирилов сын Эщерин сентябре в 1-й день...»

В приделе же виднелись «три западни» - три гробницы, где, по преданию, были похоронены три сестры-царевны.

Затем отец Яков показал иконостас, «испещренный резными узорами из ярких красок, и царские двери, гладкие, золоченые, с выемками для клейм».

Он обратил внимание художников на то, что «в нижнем поясе все иконы письма весьма древнего, писанные по белому полю, а на некоторых иконах поле настолько потемнело, что нельзя узнать настоящего цвета».

Показанное отцом Яковом старинное полулистовое печатное Евангелие, покрытое синим бархатом, имело под картиною, изображающей св. Матфея, такую надпись полууставом: «Лета 1659, месяца января, 3 дня сия книга, глаголемая евангелие напрестольное, сиречь благовестив, положил сию книгу Евстафин Кирилов сын с Москвы торговой человек на Плесе в церкви у святых верховных апостолов Петра и Павла на престол по своей душе и по своих родителях...»

Потом началась служба.

Отец Яков, позванивая кадилом, нараспев читал молитвы, вокруг бирюзовыми кольцами завивался дымок, потрескивали и оплывали свечи, грустно вспыхивали темные образа, а вверху, в карнизах, изумленно ворковали, глухо переговаривались голуби.

Неслышно, тенями, появились несколько ветхих старушек в черных сарафанах и великопостных платках. Когда-то, давным-давно, стояли они здесь под венцом, слушали радостные песни обручения, с надеждой и ласковостью поднимали на иконные лики молодые глаза.

 Позабытая часовенка напоминала, гордой благодарностью наполняя сердца, о тех временах, когда предки теперешних горожан с неугасающей яростью и ненавистью бились с лютым и страшным ворогом. Они, эти неведомые ратники, почившие в бранной славе, забывали, идя в бой, в святую кровавую сечу, и дом, и семью, и свою жизнь, помня только об одном - о великой Русской земле, по которой полыхали пожары, которую топтали чужие кони а овевали чужие знамена.

За часовенкой, за оврагом, лежали, красуясь над Волгой, горы - Увал, как называли в городе это место, - рассыпался еловый лес, перевитый с молодым березником, с густым, свежим дубняком. Здесь было еще одно кладбище, старообрядческое, - на певучем городском языке Зеленье, - по овражкам бежали ключи, и много неслышных, застланных хвоей троп вилось по лесным чащам, много звериных ходов таилось в земле, опутанной стальными корнями неохватных елок. А сколько было тут большекрылых, седых сов и ушастых, идолоподобных филинов!

Проходя по этому лесу, художник вспоминал старые гравюры - смешных такс над лисьей норой, чутко настороженного, изящно-напряженного оленя у прозрачного ручья, дивился многообразной преизбыточности волжской красоты.

Он любил, возвращаясь из леса, сидеть на склоне одной, особенно привольной, горы, круто сбегающей к самой реке, как бы освежавшей ее прохладой свои знойные недра.

Город виднелся отсюда почти целиком и особенно хорош был на ясном закате, когда Волга покрывалась янтарем и багрецом, а дома, сады и церкви погружались в тишину и синь.

Левитан однажды сказал Софье Петровне: - Здесь я буду писать одну из моих следующих картин - я уже давно готовлюсь к ней, берегу для нее все краски и силы. Это будет летний вечер, золотой Плес, тишина и простор Волги.

Иногда Исаак Ильич и Софья Петровна делали прогулки на лодке, тихо сплывали вниз, к тому же Увалу, к густому нагорному бору - Гремячке - или поднимались вверх, выбирались, минуя городские дома и грустную Пустыню, на широкий простор.

Лодка чуть раскачивалась среди отраженных облаков, с весел падали капли, похожие на девичьи серьги, и все дальше отходил, казался все живописнее солнечный город. Вот он исчез за поворотом, и впереди открылась содрогающаяся синева, потянулся небольшой непролазно глухой лес Зобово, побежали долины на другом берегу, деревенские избы, и пахнуло навстречу душистым теплом, смешанным с холодком овражков.

Далеко впереди виднелось село Суигурово. - Попробуем добраться до этого села, - предложила как-то Софья Петровна.

Исаак Ильич посмотрел вдаль, глубоко вдохнул тот непередаваемый волжский аромат, в котором вкус лимона мешается со вкусом свежего ржаного хлеба, и с благодарностью согласился.

Неспешно поплыли вдоль берега, объезжая каменистые перекаты, любуясь тенистыми полянами, густыми ивами, из которых вытачивают тонкозвучные свирели...

Навстречу двигался, раскатисто шумел пассажирский пароход.

Лодка, поставленная в разрез волн, поднималась и ныряла, волны, накатываясь на ее борта, белели какой-то Цветочно-сливочной белизной, пышной, как песцовый мех, пеной.

- Смотрите, - показала Софья Петровна, - какой роскошный парк...

Парк, вековой, запущенный, почти сплошь дубовый, круто уходил в гору, рассыпчато обливался солнцем. В пролете аллеи, где ошалело свергалась лестница, показался усадебный дом.

- Это, кажется, Миловка, - сказал художник, оглядывая усадьбу.

- Ми-иловка, - протяжно повторила Софья Петровна. - Какое легкое и нежное слово!

За усадьбой потянулась гряда песков, далеко уходивших в реку бронзовыми треугольниками. Стояла глубокая тишина - только кулики окликали эту завороженную песчаную ширь своим напряженным плачем, - и все было радужно и зыбко от зноя, от марева, разлитого здесь в какой-то небывалой светоносности.

И всё шли, отплывая назад, горы, зеленели и зеленели леса, и все близилось на другом берегу село, дремавшее над самой Волгой, опять делавшей здесь просторный изгиб.

А как приветлива была уединенная нагорная деревушка, рыбацкая Отрада!

Исаак Ильич и Софья Петровна высадились, весело выпрыгнули на берег, на плотный песчаный пастил, в котором ощущалась крепость мрамора. У берега раскинулись смоленые лодки, на берегу сохли невода. Легко взвивалась и ломалась по горе перетоптанная дорожка.

Путешественники долго отдыхали на горе, снова дивясь Волге, менявшейся с каждым изгибом.

Горы обрывались, сглаживались - широко расстилались по обе стороны заливные луга, мягко лиловели чуть видные леса, - неоглядная русская даль, ненаглядная краса русского лета...

Внизу лежал, пустынной громадой простирался остров, за ним - другой; река, теряя раздольность, обретала задумчивость, покой, тишину. Мел? островами она казалась васильковой.

Переехали на остров, пошли вдоль реки. Софья Петровна взяла художника под руку, посмотрела на него долгим ласковым взглядом.

- Вот мы с вами и совсем уединились от мира, попали на какой-то Буян-остров. Вы как себя чувствуете?

- Очень хорошо: ни тревог, ни воспоминаний... пожалуй, даже никаких мыслей - только небо, Волга, тишина.

- Почти то же и со мной.

И она опять посмотрела на него, почти незнакомого в своей юношеской бодрости, посмотрела на чайку у берега, которая чуть покачивалась на волне, серебрила в ее тепле свою жизнь, - и вдруг с замиранием сердца ощутила незабываемое счастье этого скитальческого дня.

Подались в глубь острова. Сухо запахло сеном: кругом высились огромные стога. Что-то первобытно-начальное было в их мощи, что-то тайно-грустное - в их одинокой красоте. Это было начало разлуки с летом, память об июньских зорях, бессонно озарявших соловьиные ночи, о цветах и травах, все пышнее разраставшихся в горячих дождях, в прохладе рос, в буйном разливе солнца.

Шли среди стогов, присаживались в их широкой косой тени. Софья Петровна вывивала из стога сухие цветы, а художник смотрел и смотрел в заволжскую даль. «Не насытятся очи зрением», - благодарно думал он.

У озера стояла маленькая избушка, за ней зеленела молодая дубовая поросль. Оттуда вышел, тихо зашагал к ним бакенщик, старик в чистой полотняной рубахе, в новых лаптях. Он поклонился, нараспев спросил:

- Откуда и чьи будете, гости любезные?

- Из города, дедушка, - ответила Софья Петровна - гуляем, добра но свету ищем.

Старик хитро прищурился:

- Отчего и не погулять, ежели карман дозволяет. А сами-то кто? На купцов будто не похожи, в городу вас не встречал. В услужении, видно, где-нито состоите?

- У нас, дедушка, свое дело, - сказал художник, - картины пишем. Места у вас очень уж привольные.

- А-а, - заулыбался старик, - местности куда привольные, гляди - не наглядишься, как на свою сударушку в молодые годы. Тишь-то какая, раздолье-то какое! Там вон, - указал он в сторону, - пойдут Трубинка, Звакка, Сухара, Светоч-Гора, Белый Камень, а впереди - село Красные Пожни. Волга тут ровпо примолкла, только у Чернопенья, на перекате, играет и в тихую погоду, а по берегам до самой матушки-Костромы все больше луга, овражки. Старику и то помирать неохота!

Художник и Софья Петровна слушали, радостно волновались от певучих названий неведомых деревень и сел, так хорошо передававших старинное обаяние Волги.

Волга меж тем все светлела: солнце, уже не ослепляющее, а успокаивающее, переходило на запад, где разноцветным караваном, далекой и призрачной флотилией стояли облака.

Софья Петровна быстро вскочила в лодку, Исаак Ильич сильно оттолкнулся от берега, с матросской молодцеватостью сел на весла, под которыми закипела озлащенная вода. Остров стал отходить, по вершинам стогов покатилось низкое солнце, и лодка с прежней неспешностью поплыла в вечерний простор - навстречу летней ночи, уже поднимавшейся со дна прохладных оврагов, из глубины пахучих лесов.

Ночи стояли сухие, теплые, безлунные. Исаак Ильич спал тревожно: как и все нервные люди, он чувствовал какой-то детский страх перед темнотой. Освобождаясь от снов, всегда изумляющих и бесформенных, он подолгу лежал в их промежутке с открытыми глазами, подолгу вглядывался в ночь, в слабый звездный свет на окне, в слабо мерцающий медный подсвечник. Мягкая таинственность темноты не успокаивала, она только обостряла чувство одиночества. Это чувство не сглаживалось ни пароходным свистом, таким приветливым в ночной тишине, ни дальней игрой мирных зарниц в невидимо-облачном небе. Волновали какие-то бессвязные, обычно горестные воспоминания, мучила настойчивая творческая неудовлетворенность: может быть, все свершаемое, думалось ему, только слабое подобие того, что можно и нужно сделать...

В грозовые ночи эти чувства обострялись до предела, переходили в физически ощущаемую тревогу, в физическую сердечную боль. Тревога начиналась еще во сие: что-то беспокоило, томило, наполняло ощущением духоты, скованности. Комната, вся ее горячая темнота вспыхивала, синела, колебалась. Резко и близко озарялись ружейные стволы, кусок будто разрезанной картины, обманчиво огромная голова и лучистые глаза Весты. За окнами, где-то очень далеко, нарастал как бы водопадный шум - бежал и ширился по деревьям грозовый ветер. Окно открывалось с усилием: некая громадная упругая мощь била в стекла, яростно дышала в лицо как бы пламенем раздуваемого костра. Низко, над самым садом, неслись, пороховым дымом перевивались тучи. Они наносились и клубились все гуще, и вдруг их до самых глубин сотрясало отчаянной дрожью, разбивало и рассыпало слепящим трезубцем, обливало гремучей зеленью, оловом, жаром... На мгновение показывалась Волга, ее траурная кипень, изломанно выхватывалась онемевшая улица - и опять все пропадало во мраке, в грохоте, в урагане. Дождя це было - какая-нибудь горсть жестяных капель, - гроза обычно проходила стороной, заревом потухала далеко за Волгой.

Художник, взволнованный и оглушенный, жадно, в страхе и восхищении, всматривался в это грохочущее полыханье, долго, с болью в глазах, провожал уходящую грозу.

И только миротворная предрассветная звезда приносила успокоение, по-детски счастливый сон.