В окно косо падал лунный луч, и слышно было, как невдалеке выли гиены — одна, другая, третья, а то и все вместе, и я подумал: «Так в нашей русской сторонке по задворьям на луну воют собаки». Сквозь стекло были видны за забором барханы, под лунным сиянием, на ветру, их гребни будто дымились, и я подумал: «Так дымятся сугробы в России».
Но сугробы — штука холодная, а барханы и сейчас, ночью, не отдали полностью июльского жара. И ветер не приносит прохлады. Да как он может принести прохладу, если это гармсили, горячий, иссушающий суховей, пожалуй, похлестче афганца. И все-таки снаружи терпимей, чем в спальном помещении, однако окно открыть нельзя: москиты. Впрочем, они пробиваются через марлю, занавесившую фортки. Что там марля — кажется, они пролезают сквозь стену, в воздухе их не увидишь, а вот на белой стене, когда зажжешь свет, заметишь серое пятно — туча москитов, мажься мазью, не мажься — все равно донимают.
Я готов думать о чем угодно: о гиенах, смутными полосатыми тенями рыщущих по барханам, об афганце и гармсили, задувающих попеременно, поднимающих песчаные бури, о москитах, чей укус чреват пендинской язвой — такая язва иногда не заживает по полгода и навсегда оставляет после себя шрам величиной от десятикопеечной монеты до блюдца, — о чем угодно, только не о письмах, которые я получил перед обедом.
Почта идет из штаба отряда на наш фланг по вторникам и пятницам. Сегодня пятница, и когда я вышел на крыльцо, то увидел в пустыне, в тылу заставы, серо-желтое облако пыли — значит, кто-то едет. Приглядевшись, опознал: «газик» из отряда. Словно вырастая из марева, машина катила вдоль проволочного забора, у ворот остановилась, накрывшись пыльным облаком. Часовой опустился с вышки, отпер замок на воротах, пропустил машину. Покачиваясь на промоинах, то исчезая за каменным заставским забором среди барханных гребней, то вновь выдвигаясь, она обогнула вторую вышку, у ворот заставы, и въехала во двор, зашуршав по асфальтовой дорожке.
— Почта! — закричали в курилке, в тенечке под карагачом, и я тоже сообразил, хотя и с опозданием: конечно же, почта.
На крыльце — начальник заставы и дежурный. Дежурный сдал почтальону письма, которые надо отправить, а начальник принял газеты и письма, которые надо раздать. Его окружили пограничники, и он стал выкликать:
— Шаповаленко! Сидоров! Владимиров! Темиров!
Он сказал «Рязанцев!», и я взял конверт, сразу же взглянув на обратный адрес: «Звенигород Московской области...» От нее, от Лили. Я отошел в сторону, поспешно надорвал конверт, но вытащить письмо не успел — капитан снова выкликнул:
— Рязанцев!
Мне? Еще?
— Везучий ты, Андрий, — сказал Шаповаленко, и я кивнул, соглашаясь: два письма зараз — не шутка.
Я подошел к капитану, он протянул конверт. «Московская область, г. Звенигород, ул. Ленина, 6...» От Федора! Спасибо, друг, не забываешь! Во вторник было письмо от мамы, нынче — от любимой и от лучшего друга, это что-нибудь значит, везучий я, точно.
Я не люблю читать письма на людях. На крыльце — толчея, в курилке табачили, пойти, что ли, в ленинскую комнату? В ней никого не было, но я забрался в дальний угол, на отшиб, сел за стол, нетерпеливо извлек из конверта вчетверо сложенный листик меловой бумаги, исписанный мелким почерком. Знакомый, милый, родной почерк!
С радостно бьющимся сердцем прочел я письмо, для чего-то понюхал, бумага, как обычно, пахла духами, так пахли волосы Лили и шея. Вот для чего я понюхал — чтобы ярче представить Лилю. И представил: локоны, рассыпанные по плечам (Лиля смеялась: «Я как Марина Влади, не находишь?»), зеленые глазищи, в которых будто все время вопрос: а что будет дальше? — сильные плечи и руки, узкие бедра гимнастки, пушок над верхней припухлой губой и пушок в ложбине над поясницей — в то лето мы втроем, Лиля, Федор и я, много купались и загорали на Москве-реке, и пушок был золотистый.
Я прочел письмо второй раз и вдруг ощутил легкую тревогу. Отчего? Сам не пойму. Те же слова, тесно лепящиеся друг к другу, те же мысли и чувства. А может, открывается нечто, скрытое прежде? Меж слов открывается? Еще и еще перечитывал, и тревога нарастала.
Странно. В письме вроде бы нет ничего такого, что должно встревожить. Просто непонятно.
Отложил его и начал читать письмо Федора, и показалось: уловил причину своей встревоженности. Конечно же, уловил. Письмо лучшего друга проясняло все. Все ли? По крайней мере, многое.
Я сидел не двигаясь, и было чувство: меня больше и больше оглушает, звон возник в ушах, в висках по-дурному стучит кровь. Возможно, это от зноя, очень уж жарко, в тени сорок три.
— Бывает в жизни, — сказал я и не узнал своего голоса — хриплый, осевший. Ну, это тоже от жары — в горле пересыхает, сглотнуть и то больно, туркменский июль будь здоров, не до шуточек.
На обед я опоздал. Ребята добивали третье — арбузы, Будимир Стернин веселил честную компанию:
— Мальчики, ну я разумею: грешников жарят в аду. Так им и надо, грешникам! А нас за что жарят в данном среднеазиатском пекле?
Шаповаленко выплюнул в тарелку черные семечки, ухмыльнулся:
— У нас шо, нэма грехов? Например, у тебя, Будька?
— Есть, аксакал, — с охотой согласился Стернин. — Есть. Аж несколько.
— Какие ж то грешки? Не секрет?
— Нескольких девчат обманул, — сказал Стернин и откусил от красного сочного ломтя.
— Продолжаете пошлячить, товарищ Стернин? — Старшина неожиданно появился в дверях.
Стернин поперхнулся, поморщился — откуда он, мол, свалился, старшина, нагрянул не вовремя — и сказал:
— А вы продолжаете меня оскорблять, товарищ старшина?
— Не понял, — непреклонно сказал старшина.
— Впрочем, это не смертельно. Оскорбляйте.
— Это не оскорбление, ежели правда. Мяогонько в вас пошлого, Стернин.
Старшина сказал и вышел, словно нарочно завернул в столовую, чтобы выдать Буде Стернину.
Шаповаленко выплюнул семечко, утерся: «Гарный кавун!» — и подмигнул Стернину. Тот пожал плечами:
— Зачем кричать, зачем нервничать? Некий профессор, действительный член и прочее, Мясников его фамилия, писал в газете: хочешь до ста лет прожить — не злись, не раздражайся, будь отходчив. А наш старшинка? Прицепился с самого начала моей служебной карьеры и не отцепляется, грызет. Он же подрывает свое здоровье, он же самоубийца!
— А правильно он тебя сбрил. Загибаешь частенько, — сказал повар Стернину, а мне сказал: — Задерживаешься, брюнет? — И поставил на стол дымящуюся миску.
Я что-то промямлил в ответ, отхлебнул супа — аппетита не было ни малейшего. Жара, жара. Хотя в иные времена я и по жаре быстренько управлялся и с первым и со вторым.
— Не раскусил, что рубаешь? — сказал повар из раздаточного окошка. — Глянь-ка, лапша в виде цифири, от кола до девятки, и нуль имеется.
— Нуль? — переспросил я.
— Так точно! Консервированный сул-лапша. Югославский.
— Предпочитаю щи, — сказал я с той же тупостью. — Из свежей капусты.
— Щи были вчерась. И завтра будут, не кручинься об щах.
На стрелковом тренаже, на боевом расчете у меня, наверное, был отсутствующий, отрешенный вид, потому что начальник заставы задержал меня после расчета, как бы вскользь сказал:
— Что-то ты рассеян, Рязанцев?
— Голова побаливает. Жарко, — сказал я, досадуя: «Заметил-таки, от него ничто не скроется».
— Всерьез нездоровится? Может быть, освободить от службы?
— Нет, что вы, товарищ капитан, — сказал я. — Это пустяки, пройдет, я здоров.
— Ну, ну, — и капитан снова посмотрел на меня.
На ужин я тоже опоздал — не знаю почему, вероятно, есть не хотел. Костя-повар наложил мне полную тарелку гречневой каши с мясом и сказал:
— Сызнова задерживаешься, брюнет? В расстроенных чувствах, что ли? На, рубай.
Я промолчал, вяло заковырял ложкой. В расстроенных чувствах? Вероятно. Скверно, однако, то, что это замечают. Возьми себя в руки, брюнет.
Будик Стернин развлекал честную компанию:
— Костя-Костик, дай добавку, душа просит! Ты ж слыхал афоризм: легче на желудке — тяжелее на душе!
— Нету добавки, — сказал повар. — Все роздал. Остался расход для тех, которые в наряде, да моя порция осталась.
— Во, во, я на нее и нацелился! Ты слыхал афоризм: завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу? Давай ужин мне, ты ж меня не любишь!
Кто-то захохотал, Шаповаленко ухмыльнулся: «Ловкач ты, Будька!» Костя скрутил фигу: «Выкуси!»
Владимиров, не поднимая угрюмых глаз от тарелки, сказал:
— Тебя многие не любят.
— Прискорбно, но факт, — с готовностью подтвердил Стернин и, отрыгнув, сказал: — Каша идет назад.
«Ну что они все говорят и говорят, — подумал я. — Неужели нельзя помолчать?»
Куда там — помолчать!
— Дыни привезли из отряда. Гуляби — первейший сорт, скороспелка, по всей Туркмении славится. Что Туркмения — по всей стране!
— Не, «колхозница» лучше! У нас на Северном Кавказе ее завались. Чистый мед!
— Нынче какое кино?
— «История одной любви».
— Третьего дня было «Во имя любви». Сплошняком любови...
— А что? Это нам подходит, мы же молодые, холостежь. Это ты женатик, с деткой, тебе подобные фильмы смотреть и не полагается!
— Ночью иду в дозор с Темировым. На левый фланг топать до стыка.
Стернин подхватил:
— На самый фланг? Радуйся! Я в журнале читал статью, автор — профессор Саркизов-Серазини, в данный момент он, к сожалению, покойник... так он писал: долго жить — много ходить. Стало быть, пограничникам обеспечено долголетие, особливо тем, кто на фланги топает ножками! Топ-топ, топ-топ!
— Слушай, Будька, — сказал Шаповаленко. — Откудова тебе про все про то известно?
— Прессу надобно читать, аксакал.
— Хо, прессу! Вот я читаю — да, от корки до корки перечитываю, допустим, «Советский спорт», потому мне известно все про физкультуру и спорт. А ты как? Пробежишь газету за минутку, тяп-ляп — и конец.
— Совершенно справедливо: газеты я читаю сверху вниз по диагонали, усвоил, аксакал? Но суть схватываю.
— По верхам хватаешь.
— У тебя что по политподготовке? Четверка, с натяжкой. Что у меня? Пятерка, твердая, усвоил? — сказал Стернин, и Шаповаленко смущенно гмыкнул. — А теперь, аксакал, востри уши на хохму. Отгадай, какая разница между роялем и унитазом?
— Между роялем и унитазом?
— Именно.
Шаповаленко собрал складки на лбу, пошевелил губами, вздохнул:
— Не знаю.
— А как же тебя в порядочный дом пускать, если не знаешь?
Шаповаленко покраснел от конфуза, Стернин засмеялся, на всякий случай оглянувшись: нет ли поблизости старшины?
— Вякаешь ты, — сказал Владимиров.
— Кто не желает, пусть не слушает, — сказал Стернин и оборвал смех. — Рот мне не заткнуть, у нас свобода слова.
— Гляди, довякаешься.
— Легче на поворотах, младший сержант. — И лицо у Стернина стало напряженным, узким и злым. А мне хотелось закричать: «Я не желаю слушать, помолчите вы все, ради бога!»
Потом был час политмассовой работы, и замполит, не заглядывая в раскрытую тетрадку и водя указкой по карте полушарий, делал доклад о нашей помощи арабам и неграм, и сколько мы там построили плотин, заводов, больниц, университетов, и сколько еще построим, и как молодежь из тех стран учится у нас и всякое такое. Я смотрел ему в рот и плохо понимал, потому что думал о письмах, которые лежали в кармане гимнастерки. Не хотел о них думать, а думал.
— Вопросы? — спросил замполит и взглянул на меня — наверное, я представлялся ему самым внимательным слушателем. Увы, старший лейтенант ошибался, и вопросов по докладу у меня не имелось.
После доклада было личное время, я сидел в курилке — беседка, скамеечки вокруг бочки с песком, — дымил сигаретой и заставлял себя думать о том, что закат багровый — к ветру, что это смешно — для окурков бочка с песком, а окрест пески на сотни верст, что листья карагача и тарунги серы от пыли, неподвижны, безжизненны, будто деревья задохнулись от зноя, маклюра же выставила навстречу зною свои колючки, будто ощетинилась.
Погодя десяток минут Севка, сын замполита, выбежал из казармы и, приложив ко рту ладоши, закричал:
— Эй, вы! Киношка начинается, а вы прохлаждаетесь?
Дежурный подхватил его на руки, Севка забарахтался, завизжал. Солдаты, обжигаясь, докуривали, уходили.
Владимиров сказал:
— Пойдем, Андрей?
— Я попозже, покурю.
— Гляди, опоздаешь.
Беседка опустела. Торопливо прошли офицерские семьи, и во дворе — никого, как гармсили сдуло. Все в кино, даже Севка смотрит фильм «История одной любви», хотя родители, конечно, его гонят. А мне хочется одиночества. Наверняка назавтра я буду искать плечи товарищей своим плечом, и их слова, и улыбки, и жесты будут привычны мне и близки. Но сейчас — побыть одному, хотя это, в сущности, тяжелей.
В казарме стрекотал аппарат, слышались громкие, ненатуральные голоса, какими разговаривают на экране. И тут разговоры, где же найти тишину? Тишина там, за побеленной стеной забора, в барханах, и я повернулся спиной к казарме и лицом к пустыне. Солнце уже село, небо над горизонтом багрово дымилось, сумеречь слоилась над необъятными песками, которые называются: Каракумы, Черные пески. Пески вообще-то серо-желтоватые, черные — в смысле недобрые, так я прикидываю. Прикидывай, прикидывай, о письмах только не вспоминай.
Пустыня была рядом, за забором, но ее молчание не успокаивало — тревожило, ибо это было молчание могилы, хотя из могил тянет влажным холодком, а пустыня суха, горячечна, остынет к утру, не раньше. Сколько людей нашло свою гибель в Каракумах, сосчитай!
За спиной трещал аппарат, спорили металлическими, экранными голосами, на вышке, у заставы, замаячила фигура часового. Значит, я все-таки не один. Кто это? Сидоров? Мурадов? Не разберу. Ладно, часовой далеко, мне не помеха. Пусть маячит, живая душа. С темнотой он оставит пост.
В кино я не пошел. Сидел, сосал сигаретный мундштук. Накурившись до одури, швырнул пустую коробку в бочку с песком — и спать. Отбой в десять вечера, кино к этому времени кончится, ну а я уже буду в постели, притворюсь спящим. Не хочется ни о чем и ни с кем говорить, случается же так, правда?
Завернувшись в мокрую простыню, я лежал с закрытыми глазами, изнывал от духоты и тревоги, не выдерживая, ворочался, слушал, как воют гиены и посвистывает ветер, крепчая и нанося песочку между рамами, как похрапывают соседи — кто похрапывает, а кто мается вроде меня, встает с койки, мочит в умывальнике простыню, снова ложится, кряхтя и вертясь с боку на бок.
Сна не было и не предвиделось. До сна ли, когда любимая девушка и лучший друг задали мне задачку будь здоров. Вот их письма, в кармане, протяни руку и достанешь до тумбочки, где сложена гимнастерка. Но к чему читать и перечитывать, я их выучил чуть ли не наизусть. Да и движок уже выключен, при лампе — не того. Разве что при луне?
Я поднялся, натянул брюки, гимнастерку, надел, не зашнуровывая, ботинки, вышел из помещения — и окунулся в темноту: пока я собирался, луна юркнула за тучу. На дворе мела песчаная поземка, в меня швырнуло горсть песка, он противно захрустел на зубах. От питомника несло запахи псины, от конюшни — конского пота.
Голубой прожекторный луч пошарил по барханам и лег вдоль границы как бы на весу — на него летели бабочки, мотыльки, мошки, и он будто шевелился, а в середине его, ослепленный и напуганный, замер джейран и стоял, пока луч не погас. На иранской стороне залаяли-заплакали шакалы, у офицерского домика мяукнула кошка и прокукарекал петух — хрипловато, с ленцой, не в урочный час, очень по-русски, как кукарекают петухи на окраинах Звенигорода и в окрестных селах.
За кордоном вспыхнул огонек и погас, и следом выплыла луна — хоть иголки подбирай, как поется в песне. Иголки не иголки, а прочесть письма можно. Подсветив фонариком, я достал письмо Лили, развернул, близко поднес к глазам.
«Дорогой Андрюшенька!
Не вели казнить, вели миловать за то, что не писала месяц, руки не доходили, по выражению нашего школьного завхоза. Я уверена, ты простишь, ты же великодушный. Приветствую тебя, великодушный Андрюшенька, из родного города, где ты не был целый год. Мне сегодня взгрустнулось, когда вспомнила: целый год! И еще два года в разлуке, помереть можно!
Я живу по-прежнему, пока без перемен, сейчас отдыхаю от своих третьеклашек, наслаждаюсь отпуском, недаром же завидуют учителям — каникулы на все лето! Однако ж оно в нынешнем году не радует: дожди и дожди, солнце — нечастый гость. Не покупаешься всласть, не позагораешь. Грибы есть. Белые, подберезовики, подосиновики, лисички, о сыроежках и прочей второсортице я не говорю.
Поздравь: сдала на первый разряд, отныне я восходящая гимнастическая звезда. Как провожу время? Отсыпаюсь, читаю, хожу по грибы, в кино, реже на танцы, ты же мне разрешаешь, горемычный солдатке-сиротинушке? А в общем скучновато, в Звенигороде новостей особых нет. Скука бы заела окончательно, если б среди приезжих не попадались интересные, яркие, необыкновенные. Например, здесь отдыхают физик из Дубны (он ученик Векслера), скрипач Валерий Климов (лауреат международных конкурсов), моряк с атомной подводной лодки, представляешь? Молодые, а уже знаменитые. Ах, как притягивают к себе личности глубокие, талантливые или же смелые, способные на подвиг! А ты, Андрюшенька, скоро подвиг совершишь? Я шучу, шучу, но ты же на границе, где прославиться немудрено. Когда же прогремишь, а?
Как протекает твоя служба, что нового? Есть ли что-нибудь, кроме солдатской лямки, которую ты тянешь изо дня в день? Не скучно тебе? Может, я ошибаюсь, но я — за яркое, взлетное, необыкновенное, героическое, наконец! Повседневность претит. Ну да ты знаком отчасти с моими взглядами.
Заболтала я тебя, видимо, уже пора на службу? Не буду отвлекать. Желаю успехов, здоровья. Пиши. Целую. Лиля (она же Марина Влади, не забыл?).
P. S. Мельком видела на улице твою маму, раскланялись, я к ней не подошла — ни к чему навязываться, она же меня недолюбливает, может, она и права?
Л.».
А вот и второе письмо:
«Андрей, дружище, здорово!
Отправляя прошлое письмо, загадывал: не скоро таперича напишу в Туркменистан — экзамены на носу, намереваюсь проскочить в этом году в институт, зубрю денно и нощно, а вот пришлось-таки взяться за перо. Причина тому одна, и, по моей оценке, веская.
Андрей, позволь объясниться без экивоков, как водится между друзьями. До меня дошло от наших общих знакомых, что Лилька ходит на танцы и в кино с каким-то лейтенантом — морячок, в отпуске, отдыхает у родни. Я и лично зрел его с Лилькой: ничего парень внешностью — рослый, бравый, усики и бачки и т. д. Сперва я не придавал этому значения. Но когда заметил, что Лилька сторонится меня, вроде бы стесняется, я призадумался. Порасспросил подробнее, узнал, что морячок усиленно травит разные истории — как они на атомной подлодке ходили к Северному полюсу и какие у них там были приключения подо льдами — и что Лилька тает от этих геройских повествований. Из сказанного напрашиваются выводы: 1) лейтенант — звонарь, для красного словца и военную тайну разгласит; 2) Лильку пломбиром не корми, но дай романтику, подвиг, геройство (пусть и словесные).
Прости мой шутейный тон (привык), но дело, по-моему, не шутейное. Надо принять неотложные меры. Можно, разумеется, набить морду морячку, однако это антиэстетично и антипедагогично. Объясниться мне с Лилькой? Объяснюсь. Лучше же всего, по-моему, написать тебе письмо Лильке, и, пожалуйста, не скромничай (ты скромняга хоть куда), распиши подробней про свое пограничное житье-бытье. Не может быть, чтоб ты не отличился, не исключены и задержания, так ведь? Каждый же слыхал: пограничная служба — сплошная романтика и подвиги. Короче: против повествований лейтенанта нужно противоядие в виде твоего письма, опиши ей впечатляющие фактики в пределах цензуры, и Лильке некуда будет деться. Упрощаю? Вообще — да, в конкретном, с Лилькой, случае — нет, ты же знаешь ее характер. Как мне кажется, она тебя любит, но эту любовь надобно «взбодрить», реальная действительность дает тому примеры.
Андрей, я ненавижу слухи и сплетни и не берусь судить, насколько далеко зашла вся эта история. Констатирую факт: Лилька встречается с чужим для тебя и меня, да и для себя человеком, и таперича я неспокоен. Потому и черкнул.
Лучший исход: если мои страхи — плод излишней, бесцеремонной бдительности и ты мне скажешь: «Дуралей», а твоя Лилия Петровна влепит твоему другу пощечину за дезинформацию.
Будь-будь! Обнимаю! Твой Федор».
Луна меркла, скрываясь, и совсем скрылась в утробе тучи, посчитав, что я прочел письма. Прочел, правильно. Не хотел, а прочел. Темень снова рассек прожекторный луч, повис над проволочным заграждением, вбирая в себя бабочек и мотыльков, еще ближе и горше шакалий плач, еще отвратней хруст песка на зубах.
По гравию, по гальке зацокали копыта, через ворота к казарме проехал парный наряд, лошади ржали, пограничники вполголоса переговаривались, сейчас они доложат дежурному по заставе, что на границе без происшествий. А твоей девушке в твоему другу, товарищ Рязанцев, подавай нарушения, задержания и подвиги, где я их возьму? И рад бы, да нету в настоящий момент. Что касаемо морячка — что ж, ему есть чем козырнуть: о походе подводной лодки писали в газетах, ордена раздали. Вот так — лейтенант с Северного флота, подводник, краб на фуражке, кортик и всякое прочее. А кто я? Пропыленный, пропотелый солдатик, заурядный, ничем не примечательный, разве что политинформациям и докладам внимаю прилежно, на политзанятиях активен, замполит одобряет.
Федор советует: взбодрить любовь, взбодрить — ну и словечко. Конечно же, в принципе это звучит упрощением — отправить ей письмо, и она одумается, укажет морячку от ворот поворот. Но на Лилю подобное письмо и в самом деле может повлиять, я знаю ее. Да и собеседование с Федором не пройдет бесследно. Ты еще остришь, юморист: собеседование. До юмора ли тебе?
А чем взбодрить, Федя, милый? Я могу написать, что люблю ее, прошу ждать меня, хочу назвать своей женой. Но я не могу написать то, что ты подсказываешь. Нету у меня этого. Что было? Были благодарности за образцовую уборку спальных помещений, за активное участие в озеленении территории заставы и за бдительное несение службы. Как же, проявил бдительность, своевременно обнаружил и задержал офицеров округа, проверявших ночью наряды. Ничего себе нарушители — подполковник и майор из окружного штаба плюс начальник заставы. Об этих задержаниях и заикаться неловко.
Ах, Лиля, Лиля, задала ты мне задачу, неужели все это всерьез? Пока у тебя без перемен. Пока? А могут быть перемены? Не думал, не гадал. Это называется обухом по затылку.
Тебе, Федя, спасибо: под шутливостью я отчетливо уловил твою озабоченность. Тебе неприятно было сообщать, как оно есть, но что поделаешь, мне же нужна правда, пускай она будет неприкрытая и горькая. Потому что горьким лечат, а сладким калечат. Во всяком случае, буду прикидывать, как поступить. И до чего ж вы оба далеки от меня — за тысячи километров!
Я вернулся в казарму, из раскрытой двери комнаты мне сказали: «Чего колобродишь, полуночник?», я махнул рукой: дескать, духота, и пытаешься уснуть, да не уснешь.
В умывальнике под краном облил голову — вода была теплая и мутноватая, — намочил простыню, протопал к спальне, плюхнулся на свою койку. Все то же: похрапывают, ворочаются товарищи, за окном — вой гиен и плач шакалов, шуршание песка о стекло, то луна, то прожекторный луч.
Во рту и горле сохло, в висках пульсировала кровь, в ушах звенело — зазвенит, если обухом по голове. Шарахнули тебя крепко, товарищ Рязанцев. Выстоишь? Должен выстоять.
Незаметно я задремал и увидел себя в березовой роще, что в междуречье Москвы-реки и Разводни, за домом отдыха связистов: на ногах — кеды, мокрые от росы, на руке — ивовая корзинка, прикрытая сверху листьями, сквозь ветви просеиваются голубые небеса, у тропок подрагивают лиловые колокольчики, аукаются по лесу грибники. Рядом со мной — Лиля, в тренировочном костюме и косынке, в резиновых сапогах и с лукошком. Она оборачивается ко мне, улыбается: «Как притягивает к необыкновенному! Как магнитом!», наклонившись, срезает в спавшей хвое под елью боровик чудовищных размеров, каких я никогда не встречал. И внезапно лицо ее искажается гримасой, и она кричит грубым, мужским голосом: «В ружье!»
От этого крика я очнулся, вскочил с кровати. В дверях — голова дежурного:
— Застава, в ружье! В ружье!
Он прокричал и убежал в соседнюю спальню, три-четыре голоса, дублируя команду, закричали: «В ружье! В ружье!» Я рывком натянул брюки и гимнастерку, сунул ноги в ботинки, и топот моих ботинок утонул в общем топоте. На ходу застегиваясь, я пробежал в оружейную, схватил из пирамиды свой автомат, затем — в комнату дежурного к сейфу, за сумками с магазинами патронов, оттуда уже другой дверью выскочил в коридор и на крыльцо, а в спину подталкивало:
— В ружье! В ружье!..
От автора. Разрешите мне взять — и дальше время от времени брать — слово, потому что Рязанцев и остальные мои герои вряд ли сумеют с обстоятельностью рассказать о себе — тем паче, что объявлена тревога. А мне желательно, чтобы читатели побольше, в подробностях, узнали о персонажах этой повести. Так, как я узнал этих людей и похожих на них — и в Туркмении, и на других участках нашей государственной границы, где доводилось служить офицером либо бывать в звании литератора.
Итак, можно?
Прежде всего о том, что случилось на границе, отчего застава поднята на ноги.
Короткая ночь истаивала, и на востоке проступала рассветная, желтоватая, будто песок пустыни, полоска. Темнота уползала под кусты верблюжьей колючки и саксаула, как в норы, но и туда, под кусты, пробирался струящийся от горизонта свет, словно стирал остатки ночи с лика земли.
— С добрым утречком, товарищ ефрейтор! — сказал младший наряда. — Проверим КСП — и до дому.
— С добрым утречком, товарищ рядовой! — ответил старший. — Застава от нас не уйдет. А вот проверить КСП надлежит аккуратненько, без огрехов. — Он выключил уже ненужный следовой фонарь. — Начнем? Я проверяю полосу, ты следишь за участком.
Дозор зашагал вдоль контрольно-следовой полосы медленно и бесшумно.
Старший наряда, нагнувшись, вглядывался в ровные бороздки недавно вспаханной полосы. За ним шел солдат, присматриваясь и прислушиваясь. Вокруг было пустынно («На то она и пустыня», — почему-то подумал солдат), сверху сыпанул трелями невидимый жаворонок, воздух стал еще суше и теплей.
Они прошли метров сто, и тут солдат едва не наткнулся на остановившегося старшего.
— Что?
— Следы, — ответил старший, опускаясь на корточки. — Взгляни сюда!
И тот присел на корточки: на ровных, гладких бороздах — вмятины, в которые будто наливается утренний свет. След. Свежий.
— Нарушитель?!
— Нарушитель.
— Но следы какие-то неясные, товарищ ефрейтор, песком заносит. Не совсем понятно, куда двигался нарушитель, в тыл или к границе...
— Ты прав. Одначе разберемся после. Сию секунду звоним на заставу и перекрываем границу!
Проваливаясь по щиколотку в песок, придерживая автомат, чтобы не колотился, ефрейтор подбежал к скрытой розетке; подключились, доложили дежурному об обнаруженных следах, о своем решении и тем же тяжелым бегом — назад, к границе.
А на заставе дежурный положил трубку и подал команду: «Застава, в ружье!», от которой звякнули стекла в окнах и повскакивали с коек пограничники. Среди них и Андрей Рязанцев, солдат второго года службы.
Второй год только пошел, двенадцать месяцев, триста шестьдесят пять дней отданы этим краям. Андрея призвали не осенью, а в июне, и он говорил тогда, держа Лилю за руки:
— В райвоенкомате объяснили: досрочно, в погранвойска.
А она прижималась к нему и смотрела в упор зелеными глазами, в которых вечный вопрос: что будет в дальнейшем? О, в те часы и он задавал себе этот же вопрос, расстаться на три года — не шутка. Лиля шептала отрывочно, глотая слова и слезы:
— Я понимаю... призыв неизбежен... Но тебя должны были забрать в сентябре или октябре, как всех... Ты бы побыл со мной еще четыре месяца... Подумать: целых четыре месяца я бы чувствовала, что ты мой!
Она провожала его на автобусе до станции, в электричке — до Москвы, и на Казанском вокзале, когда призывников рассаживали по вагонам с табличкой «Москва — Ашхабад», не таясь матери, прижималась всем телом, целовала, быстро-быстро говорила:
— Я буду писать, я буду ждать, я люблю тебя, Андрюшенька. И ты люби меня, не забывай!
Он молча обнимал ее широкие сильные плечи, целовал припухлые, податливые губы и думал, что три года не поцелует этих губ, не обнимет этих плеч.
Затем он попрощался с матерью, она, для чего-то привстав на цыпочки, перекрестила его: «Будь благополучен, сынок», заплакала: «С этого вокзала и в июне я провожала отца на войну», уткнулась в грудь. Он остро, болезненно ощущал ее костлявые лопатки, щеку щекотала седая прядка, и он гладил жиденькие растрепанные волосы.
Поезд тронулся, отодвинулась назад платформа, на ней засуетились, замахали, закричали прощальное. Андрей из тамбура, поверх берета проводницы, видел: Лиля и мать идут за вагоном, Лиля машет сумочкой, мать носовым платком, вот остановились — поодаль друг от друга, будто чужие. А как хотелось бы, чтобы они стояли рядышком, плечом к плечу. Наверно, и домой, в Звенигород, поедут врозь. Ну, прощайте, дорогие мне женщины. От обеих я спустя трое суток окажусь за тридевять земель. Что там трое суток, три года — это срок. К черту такую арифметику, я мужчина, и у мужчины есть свои обязанности, и в том числе и солдатские, вы понимаете это, дорогие мои женщины, правда же?
Утром перед Ашхабадом призывники проснулись и ахнули: за окнами — бесплодная, выжженная пустыня, ни травинки, пески да пески. Из Ашхабада повезли на машинах в отряд, на учебный пункт, и тут-то, в открытом кузове, ребята уяснили: служить предстоит в веселеньком местечке — ни речонки, ни озера, раскаленные барханы, солнце, солнце, сгоришь заживо, и кто-то сумрачно пошутил: «От меня уже дым валит. Хочу домой!» Андрей подумал: «Черта с два, все равно будем служить».
Когда его обмундировали, он пришел в комнату бытового обслуживания, к зеркалу: армейские ботинки, схваченные у щиколоток брюки, гимнастерка с рукавами по локоть, с отложным воротником, пограничники ее называют «кубинкой», на голове — панама. А что — ничего вид. Эта форма для лета, будет и другая: зеленая фуражка, гимнастерка с длинными, нормальными, как выразился каптенармус, рукавами, шаровары, сапоги.
Андрей снял панаму, приблизился к зеркалу: стриженная под машинку голова в шишках, продолговатые глаза, выпирающие скулы, сомкнутый рот. Как отец на фотокарточке, что стоит в рамке на комоде, в маминой комнате, — единственный фронтовой снимок: сорок первый, под Ростовом. Тогда, в сорок первом, отец был ненамного старше, чем сейчас Андрей. Почти ровесники. А потом он станет старше отца. Мертвые остаются молодыми — где-то прочел об этом.
Однажды мать достала из шкатулки фронтовые письма отца — пожелтевшие треугольники с выцветшими чернилами, — и Андрей узнал: в сорок четвертом, в октябре, воинскую часть отца перебрасывали с фронта на фронт, мимо Москвы, и он отпросился у командования, завернул в Звенигород на сутки. Этим суткам и обязан Андрей, что появился на свет божий. Он родился уже сиротой: восьмого мая сорок пятого года, накануне Дня Победы, в местечке Ружице, под городом Прагой, смертью храбрых погиб гвардии младший лейтенант Рязанцев Степан Родионович — похоронное извещение тоже хранится в шкатулке, на дне, вместе с орденами и медалями отца, которые переслали однополчане.
Андрей перебирал письма, потрясенный: как же отец любил жизнь, как любил маму, как ждал, что понянчит сына — был уверен, родится сын. И это все, что от отца осталось: пожелтевшие треугольнички со штампом «Просмотрено военной цензурой», отпечатанная на машинке похоронная, потускневший блеск боевых наград. Нет, неправда, не все — остался еще он, Андрей Рязанцев, сын! Отцова плоть, отцова кровь, отцова суть. В чем проявится эта суть? Смотря по обстоятельствам. Если вести речь о сегодняшнем его бытии — исполнять солдатский долг так, как исполнял отец. Что бы ни случилось. До конца.
Ну а покуда не было суровых, исключительных обстоятельств и была нормальная солдатская служба, Андрей окончил учебный пункт, в сентябре, по меркнувшей жаре, по виноградно-дынному изобилию, попал на заставу, начал ежедневно, кроме выходных дней, ходить в наряды.
Дозоры, секреты, засады и всякое прочее — утром и вечером, днем или ночью. Дозоры, секреты, засады и всякое прочее и под осенним звездным небом, когда змеи ищут тепла и заползают на заставу; и под зимним дождем: первые капли впитываются в песок мгновенно и без остатка, но через пять часов пенные, ливневые потоки подмывают барханы; и в весенний буран, выворачивающий опоры высоковольтных передач, дымящий песком до горизонта, в благостную пору буйного цветения маков я тюльпанов — алых, желтых, фиолетовых, в лепестках квартируют каракурты, скорпионы и другие паучки; и в воскресший с июня зной, с этого раскаленного добела месяца твой лучший друг — фляга в войлочном чехле, а худший враг — москиты, что прячутся днем в норах грызунов — песчанок, набираясь от них трупного яда, ночью же роятся над твоей головушкой. Но в общем ничего исключительного. Просто год службы. Триста шестьдесят пять дней. Даже с хвостиком — плюс двенадцать дней, если быть точным. Двенадцать дней второго года службы. Замечаний не имел. Совсем наоборот — благодарность имел. За бдительность в дозоре. Покамест в этом проявилась отцова суть.
И еще в одном проявилась — в том, как любил Лилю. В каждой строке писем к матери с фронта — мужская, настоящая верность и нежность. А прожили вместе после свадьбы всего-то полмесяца: двадцать второе июня, повестка о мобилизации — и вещевой мешок за спину. Потом, три года спустя, случайный приезд на сутки. Шестнадцать суток вместе, если быть точным. А мать любит и ждет его до сих пор, иногда, слушая ее рассказы об отце, сдается: не верит «похоронке». Как будто можно встать из тесной братской могилы, что в местечке Ружице, под городом Прагой.
Андрей помнил: провожая его на перроне Казанского вокзала, мать искоса взглянула на Лилю и на него, и ему показалось в глазах матери: «Будет ли твоя зазноба ждать тебя так, как я ждала отца?» Он хочет на это надеяться. Он любит Лилю надежно, преданно и не забудет ее. Не забывай и ты его, Лиля!
Он запомнил на всю жизнь: начало октября, пригревающее напоследок солнце дробится в речной ряби, молочно-желтые листья черемухи кружат, ложатся на плечи и на траву, шуршат под ногами.
— Отныне ты мой, — сказала Лиля.
— А ты моя, — сказал Андрей.
В тот день они бродили по желтым и багряным лесам. Все открывалось словно заново: березовые и сосновые рощи с неожиданно возникающими левитановскими полянами (художник работал в этих местах), глухие овраги, заросшие орешником и бузиной, еловые посадки, избы окрестных деревень в перелесках, во дворах коровье мычание — как трубный глас электрички, отдаленной расстоянием, монастырь, превращенный в санаторий, мостик Левитана через Разводню, домик Танеева в деревне Дюдьково, подле Звенигорода, в самом городе — домик, где принимал больных молодой доктор Антон Чехов, и развесистая, дуплистая липа, под которой он некогда сиживал, и златоглавая церковь на горке, возвышающейся над Звенигородом, ее колокольный звон плыл над улочками и напоминал: Звени-город, Звени-город.
— Ты должна стать моей женой, — сказал Андрей.
— С этим не следует торопиться, — сказала Лиля.
Они вернулись в лес. Андрею хотелось безлюдья, первозданной тишины, птичьего щебета, но то и дело попадались люди, и едва ли не у каждого транзисторный приемник, мерещилось: люди начинены музыкой, и кусты начинены. «Плоды цивилизации», — подумал Андрей и усмехнулся: на плече у Лили транзистор, и Муслим Магомаев воркует: «Королева красоты... Королева красоты...»
Они до вечера не выходили из лесу. Верхушки деревьев опрокидывались на них и вертелись каруселью, пахло увядающим разнотравьем, и Андрей видел себя в раскрытых глазах Лили.
Рука об руку, усталые, притихшие, в сумерках выбрались на тропу, ведущую из военного санатория в дом отдыха связистов и дальше, в город. Темнота густела, ползла от ствола к стволу, сизые туманы сочились из оврагов, неяркая звезда холодно засветилась над лесом.
На полпути, прямо у тропы, за железной оградой — выкрашенная в серебристую краску фигура солдата, замершая над могилой: в плащ-палатке и с автоматом, обнаженная голова опущена. Андрей и Лиля проходили мимо могилы, когда их обогнала шумливая группа парней и девчат. Долговязый парень дурашливо заорал: «Внимание, братва! Прекратить разговорчики, отставить шуточки! А то товарищ воин будет недоволен!» — и захохотал.
Андрей высвободил руку: «Извини, Лиля», догнав парня, сжал ему локоть:
— Обожди. Ты куда идешь?
— А тебе какое дело? Ну, на танцы. — В темноте белело лицо с черными усиками, на белой рубашке черный галстук-бабочка.
— Слушай ты, остряк. Если бы не они, не ходить бы тебе на танцы, вообще не ходить по земле.
— Ты что, чумной? — Долговязый сплюнул. — Лекции вздумал читать? Так мне недосуг, как-нибудь в другой раз.
— Здесь зарыто сто пятьдесят человек. Неподалеку была передовая, немцы стояли в Дюдькове, наши сражались насмерть. Над чем глумишься?
— Лежали и еще полежат, а мне законный твистик кинуть пора!
Пощечина была оглушительной. Парень покачнулся, сунул руку в карман:
— Ну, гад, это тебе так не сойдет! — и оглянулся на спутников, ища поддержки. Но те отошли.
Кто-то проговорил:
— Да ладно вам, замнем для ясности. Пошли, Витек!
Витек брызгал слюной, грозил кулаком:
— Еще повстречаемся, гад! Я тебя запомню!
— Иди, иди, — сказал Андрей. — Ты запомни, что я тебе говорил. И оплеуху запомни.
Бледная, перепуганная Лиля вцепилась в рукав, потащила:
— Пойдем отсюда. Он же с ножом!
— Я самбист, — сказал Андрей. — Но жалею, что замарал руки. А как их, таких, пронять, скажи? Откуда они берутся, такие?
— Я не знаю, — сказала Лиля. — Горячиться все-таки не следует. Достаточно слов...
— Не всегда достаточно, вот в чем беда.
Лиля отдышалась, улыбнулась:
— Ты, оказывается, способен на весьма решительные шаги. Ну и Андрюшенька!
На шоссе, пересекающем Звенигород, с шелестом обдувая вихрями, мельтешили «Волги», по деревянному мосту над Москвой-рекой ковылял грузовик с зажженными фарами, в их лучах вода курилась. В окраинных домишках горели огни. Месяц сопровождал от леса, стремительно поднимаясь и так же стремительно опускаясь к горизонту — сперва белый, затем желтый, затем багровый, над лесной кромкой он пылал костром в темноте, — и провалялся в эту темень, в дебри. Андрей посмотрел на светящиеся стрелки часов: было десять.
— Доброй ночи, — сказала Лиля.
— Доброй ночи, — сказал он, не отпуская ее.
Они стояли, обнявшись, под тополем, у палисадника, где дремали осенние цветы: золотые шары, астры, георгины. На задворье тявкали дворняги, в приречном вербнике пиликала гармошка, протарахтел милицейский мотоцикл с коляской:
Андрей сказал:
— Мы должны пожениться.
— Я же тебе ответила: не стоит спешить.
— А зачем тянуть резину? Мы любим друг друга, и сегодня...
— Нужно проверить себя, милый!
— Мне не нужно, — сказал Андрей. — Если полюбил, то уж полюбил.
— Не подталкивай меня с этим, Андрюшенька! К тому же, думается, твоя мама недолюбливает меня, так это?
— Так, — сказал Андрей. — Но узнает поближе, полюбит, как и я.
— Не будем пороть горячку, — сказала Лиля, подставляя влажные мягкие губы. — До завтра, милый!
Стукнула калитка, босоножки процокали по ступенькам, стукнула дверь. Вспыхнуло окошко в Лилиной комнате и погасло — из него будто хлынула тьма. Андрей постоял-постоял и пошел по сонной улице, шурша обертками от мороженого.