Сильве надевали кожаные чулки, и я полупропел:
— В данных чулочках вы модница, мадам.
Как в нейлоне. Как в поролоне.
На мою остроту не среагировали. Даже Шаповаленко — загнан, не до сатиры и юмора. Да мне и самому было не до шуточек. Но привык острить — и острю. Иногда по привычке. Автоматически. Начальник заставы сказал:
— Стернин, свяжись с заставой и отрядом.
Связался, не жалко. Рация уже не доставала отряда, волны затухали, застава продублировала. Долгов сообщил наши координаты и что мы продолжаем двигаться по следам в северном направлении. Связываться мне нужно каждые полчаса, свяжемся, не жалко. Но придется антенну Куликова со всеми шестью штырями менять на лучевую. Возни будет: размотай и смотай сорок метров провода, и на бегу уже не переговоришь.
Долгов вернул микротелефонную гарнитуру, сказал:
— Вертолет вылетел из отряда. Резервы нашего отряда прикрывают выходы из барханов. Надо прибавить ходу. Владимиров, ставь собаку на след.
И все завертелось сначала: Сильва потащила за собой Владимирова, за Владимировым побежал Долгов, за Долговым я, Рязанцев и Шаповаленко.
Отбеленное зноем небо, отбеленное солнце. То пески, то глина. Бросовый, сухой арык. Мы перепрыгиваем как коалы. Ямы, норы, опять арык с обрушенными берегами, опять перескакиваем. Лямки от рации врезаются в плечи, рация больно бьет по хребту. Ничего, стерпим. Русский человек вынослив, терпелив, любые трудности преодолеет, тем более советский человек. Ему все по плечу, он титан, возвышающийся над миром. Разве я не прав? Ну, если не прав, старшие товарищи поправят. Это они умеют. Скажут: иронизируете, товарищ Стернин, а над чем? Иронизирую. Над трескотней, не перевариваю звонких, трескучих фраз, старшие товарищи.
Я бежал, ни на шаг не отставая от начальника заставы. На гимнастерке у него во всю спину мокрое пятно, когда он оборачивался, я видел на щеках грязные потеки пота и пыли. Долгов покрикивал: «Не отставай!» — и поддавал, включал третью скорость. Лет на десять с гаком старше нас, а поддает, показывает пример. К таким старшим товарищам у меня нет претензий. Не докучает моралью, словесами — на практике учит, делом. Если идет на проверку нарядов, то в глухой час и на дальний, трудный участок. На границу ходит и в пыльную бурю, и в обложные дожди, и в снежный буран, и в дневной зной, и ночью, при москитах, — не дает себе поблажки. Обучая пограничников, не поленится дважды и трижды лечь и отстрелять упражнение, на виду у строя преодолеть полосу препятствий, залезть на брусья, прыгнуть через «коня». На воскресниках заодно с солдатами разбивал сквер, сажал тополиные саженцы, переоборудовал спортгородок, белил забор.
Мне нравятся не белоручки, не фразеры — люди дела. Было у нас комсомольское собрание. Открытое. С повесткой дня: «Задачи комсомольской организации по уходу за конем». Комсорг открывает собрание, президиум садится за столик, оглашается повестка дня, чин чином. Утвердить? Утверждаем единогласно. И тут просит слово начальник заставы:
— Я по ведению собрания... Сколько раз комсомольцы обсуждают этот вопрос?
— Третий, товарищ капитан, — отвечает комсорг.
— А лошади грязные?
— Грязноваты, товарищ капитан.
— Есть предложение: отложить собрание на два часа и пойти на конюшню. Товарищ комсорг, это не будет нарушением внутрисоюзной демократии?
Комсорг мнется, мычит:
— Никак нет... Ежели собрание... поддержит ваше предложение...
Собрание поддержало. Два часа мы орудовали скребницами, в том числе и начальник заставы. Лошади заблестели, как стеклышко. Собрание возобновилось.
Долгов сказал:
— Будем в третий раз принимать решение? Или же посчитаем его выполненным?
Наглядный урок болтунам.
Старшина как-то меня обозвал болтуном, хотел забросить шайбу в мои ворота. Шайбу я отбил, разъяснив ему свою точку зрения: болтун тот, кто словами заменяет дело, ко мне сие неприложимо, я служу не хуже некоторых военных, награжден знаком «Отличный пограничник», поострить же, побалагурить, анекдотец подбросить — из другой оперы. Не уверен, что до старшины дошло, в чем разница.
На бегу я вытер лицо рукавом, поправил рацию за спиной. Поясница ныла, в груди покалывало — как будто прострел. Воздух с трудом проталкивался в легкие, его недоставало, и я разевал рот, словно рыба на берегу. Потрескавшиеся губы саднило от пота.
Пустыня — раскаленная сковорода. Когда останавливаемся, Сильва поднимает то одну лапу, то другую, повизгивает: и предохранительные чулки не помогают. Владимиров сердобольно берет ее на руки. Что Сильва — мы в грубых армейских ботинках ощущаем, как жжет песок.
На обеде я острил про ад и про грешников, остряк-самоучка. В данный момент лишний раз убеждаюсь: туркменское пекло вполне подходит для поджаривания грешников. Сдается: тлеет одежда, смолит волосы, попахивает жареным. Это я о себе, грешнике. Об остальных молчок: добродушный увалень Шаповаленко явно безгрешен, Владимиров — аскет, землячок Рязанцев — скромняга парень, капитан Долгов любит свою жену. Одначе жарятся наравне со мной, нет правды в преисподней!
Владимиров поспевает за собакой, перекосившись: левая рука, в которой поводок, выброшена далеко вперед, правая оттянута. Долгов прижимает локти к бедрам, вскидывает пятки. Как бегут Рязанцев и Шаповаленко, не вижу, слышу — как с хрипом дышат, фыркают, Шаповалевко периодически пускает попутного матюгана, а ведь сквернословить — грех, вывод: Петр по заслугам мучается в аду.
Что за стиль бега у моей персоны? Умалчиваю, со стороны видней. Не отстаю — это установлено. Хотя мне погорше, нежели прочим: рацию с хребта не скинешь. И сумка с радиопринадлежностями. Странно, но я не злюсь на это, скорее доволен: проверяю себя, и на поверку — не хуже некоторых военных. А то затюкали: пошляк, стиляга, современная молодежь...
И до армии находились аналогичные товарищи, которым отвечал: не следует вешать на меня собак и наклеивать ярлыки. Слесарь я передовой, ниже ста тридцати процентов не даю, комсомолец, ученик вечерней школы, профсоюзное поручение по распространению лотерейных билетов выполняю, что же касается моей личной жизни, то она никого не касается... извиняюсь за неудачный каламбур, не хотел, а сострил. Как по обязанности. Позор на мою седую голову за остроты низкого качества. Опять сострил?
Я не говорю: я лучше других. Говорю: не хуже других. И райвоенкому заявил: посылайте куда всех. Посылали в погранвойска. И меня послали: производственная характеристика — дай боже, комсомольская — дай боже, физические данные — дай боже, вот так-то.
Как хочется пить! Вода булькает во фляге, чего проще — отвинти крышку, припади к горлышку. Нельзя. На остановке Рязанцев потянулся к фляге, Долгов проследил за его жестом, сказал:
— Нельзя. Я скомандую, когда пить.
Рязанцев отдернул руку, будто его поймали на чем-то недозволенном. Не желаю, чтоб со мной было так. Буду ждать команды Долгова.
А где-то ж есть томатно-красные ряды пузатых автоматов — конкурентов дебелых продавщиц газированной воды, есть ларьки минеральных вод, пивные павильоны, водопроводные краны — пей сколько влезет. Где-то нет накаленных песков и есть асфальт, в московскую жару он мягок, податлив, истыкан дамскими каблучками-шпильками, эти следы не прорабатывают с розыскной собакой. Двадцать пять градусов для москвичей невыносимы, у автоматов и тележек с газированной водой, у мороженщиц очереди, женщины томно обмахиваются веерами, мужчины — газетами, в квартирах шумят прохладные души и вентиляторы.
Да, о вентиляторах. Директору нашего завода в жару поставили на стол три вентилятора. Переборщили подхалимы: получилось форменное завихрение, директор простудился, полмесяца бюллетенил. Сюда бы его, любителя вентиляции, в Каракумы. Нет, стоп: за пятьдесят, перенес инфаркт, оставайтесь, товарищ директор, в своем кабинете — от греха подальше. И пользуйтесь одним вентилятором, этого достаточно.
Я бежал, бежал, и у меня заёкала селезенка, не было печали. Селезенка ёкает, если обопьешься, а тут с какой стати? В медицине уйма неразгаданных тайн, но мне от этого не легче: ёкает, колет, мешает бежать. А Сильве мешают бежать кожаные чулки, без них было бы удобнее. Но без них — не ступила б на горячий песок. Собачке туго: устала, осунулась, обозначились ребра. Да и мы, человеки, сбросили по паре килограммчиков. Облегчились. И еще облегчимся.
Остановились, и Владимиров сказал:
— Отдохни, Сильвочка!
Сильвочка! Собачьи нежности, если хотите. С людьми не нежничает. Со мной, в частности. Конечно, ей трудней, чем нам. Все же человек даст форы псу, под черепком у нас побольше серого вещества. И побольше извилин.
Язык у Сильвы вывалился, бока запали, она прерывисто дышала, жалобно посматривала на Владимирова. Тот, ни на кого не глядя, отцепил флягу, и я невольно сжался: будет пить без разрешения? Но Владимиров не стал пить. Он смочил свой носовой платок, протер овчарке ноздри, отлил из фляги в пригоршню, Сильва вылакала. Вторую и третью пригоршни — вылакала. Владимиров сказал: «Норма, Сильва», завинтил крышку, поболтал флягой. Выдержанный товарищ, железо, кремень. А мне от этого бултыханья не по себе.
При следующей остановке Долгов взглянул на часы, приказал:
— Выпить по полфляги.
Приказание не требовалось повторять. Дрожащими руками я поднес флягу к губам. Стараясь не проронить ни капельки, влил воду в рот, прополоскал горло, выпил. И так, по глотку, полфляги. А хотелось выпить всю, до дна, и не отрываясь. Мало ли что хочется, мозговые извилины — для чего?
Долгов, Владимиров, Шаповаленко, Рязанцев попили, взболтнули фляжками, определяя, сколько воды осталось. Не уверен, что у них не было моего желания — опустошить флягу. Жажда пострашней голода, туркмены о воде говорят: дороже алмаза.
Пот сразу же выступил на коже, обильный, — выходила выпитая вода. Выпей ведро — ведро и выйдет из тебя. Я бы осушил ведро, я нисколько не утолил жажду... А на заставе — благодать, пей сколько влезет: колонки во дворе, краны в умывальнике, в столовой графин с остуженным, нескупо заваренным чаем. Мы и горячий чай пьем, положив сахару, чай сладко-соленый (сладкий от сахара, соленый — иной воды в пустыне нет) — я дую его с утра до вечера.
Плавился, переливался зной, в небо ввинчивались фантастические столбы и рушились прахом, зеленели пышные кроны и растворялись вдали, голубой полоской мелькала река и всасывалась в песок — причуды прогретого струящегося воздуха. Тягостно от этих причуд. Оголенная, как раздетая, пустыня, жара, жажда. Солнце висело в зените. Не верилось, что оно когда-нибудь перевалит зенит. Руки тряслись, коленки подгибались, и я уже пропустил вперед Рязанцева. Споткнулся о большую кость, подумал: «Не человечья ли?»
И без видимой связи с этой мыслью всплыла мысль: «А кто они? Двое, за которыми гонимся по сожженной июлем пустыне? Они хотят уйти, мы хотим их поймать. Они — враги моей страны и, естественно, мои враги. Подтянись, Будимир!»
Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги, как бы не загреметь костями, этого не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы — не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев — из благородных — сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних...
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются... Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, не был отравлен нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец.
Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно. Я слыхивал, как Шаповаленко не без успеха оперировал добрым русским матом. При капитане скромничает.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже несладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов осмотрел меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Показалось, что на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили.
Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина, кроме наших шагов и дыхания — в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего — густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Кровь пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, и на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
От автора. Ребенка нарекала мать, отец был далеко, на фронте, майор-артиллерист с гвардейским значком и с гвардейскими усиками, чернявый, вкрадчиво-ласковый, гроза слабого пола. Бравый майор никогда не узнал имени сына, вообще не узнал, что миловидная, уступчивая санинструкторша Людочка, с которой он провел случайную ночь, родила ему сына. Судьба свела их на марше, на привале в спаленной деревушке, и наутро развела, и двумя месяцами позже санинструктор Людочка сказала себе: попалась. До этого сходило, теперь попалась.
С легкой руки соседки матери по мойкам в роддоме, тоже приехавшей с фронта рожать, мальчик получил имя Будимир. Фамилия — матери, отчество — покойного деда: в метрике в графе «Отец» — прочерк. И мальчик не знал имени отца и фамилии. Мать знала имя — Вася, Васильком называла она его ночью на стогу пахучего сена, под белесыми смоленскими звездами. И оба они, сын и мать, не знали, жив ли, убит ли этот не отец и не муж, — канул в водовороте войны...
Людмила Николаевна так и не вышла замуж. В квартире периодически появлялись женихи — военные и невоенные, нестарые, непьющие, положительные, но, узнав о существовании Будимира, испарялись. На смену им — мужской пол без серьезных намерений, с водкой и консервированной сельдью.
Людмила Николаевна старилась, дурнела, пошаливало здоровье. По субботам она напивалась, называла себя фронтовой подругой, ругала непристойно майора Василька, Будимира колотила, ставила в угол на колени и, воззрясь на него, истерически смеялась-рыдала.
С годами она сделалась скупой и жадной, деньги пересчитывала в старых ценах — так казалось, что их больше, воровала трешницы у сына, кляла начальство: «Чем дольше живу, тем больше ненавижу тех, кто о себе беспокоится», — докучала разговорами о действительных и мнимых болезнях и хвальбой такого порядка: «Моча у меня, слава богу, хорошеет».
Будимир не печалился о несчастных трешках — на заводе зарабатывал прилично, но были противны жадность, изворотливость, он презирал ее истерические выкрики, дурной дух изо рта, нечесаные волосы, пепел на халате. Он не любил и не уважал мать и страдал от этого. И стыдился этого.
Людмила Николаевна все понимала и говорила соседкам:
— Жду не дождусь, чтобы Будика в армию забрали. Человека воспитают. А то стиляга стилягой.
Соседи передавали ему, он говорил:
— Маман, когда шарите по карманам, не выворачивайте их, пожалуйста. Это излишество.
У него была своя компания, человек двенадцать. Ребята до единого подстрижены коротко, с пробором на левой половине, под Джона Кеннеди, у девушек в прическах, напротив, полнейшее разнообразие стилей: «конский хвост», «воронье гнездо», «Я у мамы дурочка» (волосы — как после сыпного тифа), «Уведи меня в пещеру» (волосы распущены, будто у колдуньи), «Полюби меня, Магомаев» (две школьные косички с бантиками). Собирались у Ийки Самойловой — квартира четырехкомнатная, родителей спроваживали на дачу, пили коньяк, танцевали твист, ребята говорили: «Мяу-мяу, девочки»; девушки говорили: «Цап-царап, мальчики»; и те и другие говорили: «Потрясная пластинка», «Армянский коньяк — люкс», «Пырьев — муть». Когда бывала получка или стипендия, говорили: «Ударим по шашлыку!», «Ударим по табака!» — и ехали в «Арагви», в «Прагу».
Порой Будимиру становилось скучно, и он исчезал из компании. С девчонкой попроще ходили в кино на Палихе — в фойе ели мороженое, элементарный стаканчик фруктового; с парапета Котельнической набережной глядели на Москву-реку, на огни речных трамваев, ломко мерцавшие в воде; брели по проспекту Мира от Выставки к Рижскому вокзалу, постигая светящуюся неоновую премудрость на фасадах: «Успехи страны и жизнь всего света узнаешь, читая журнал и газету», «При пожаре звонить по телефону 01», «Пейте фруктовые соки».
Идиллия оканчивалась — скука еще нестерпимей, и он возвращался на квартиру Ийки Самойловой.
Порой бывало не только скучно, но и тоскливо. Это если он думал об отце. О безвестном человеке, что дал жизнь и не научил, как жить. Представлялось: будь отец рядом, и он бы, Будимир Стернин, вырос иным. Отец сумел бы вылепить из него что-то получше — это же отец! И Будимир Стернин любил бы и уважал своего отца.
А нынешняя жизнь приелась. Одно и то же: коньяк три звездочки, мяу-мяу, твист, девочки попроще, стаканчики мороженого и треп, треп, треп. Осточертело, сменить бы кожу, уехать бы.
Он уехал в армию. Проводила его не Людмила Николаевна, а стильная Ийка Самойлова — на платформе плакала в голос, размазывала пудру и губную помаду, и ему было досадно, что на них обращают внимание. Она потянулась с поцелуем, он подал руку, запамятовав, что в пальцах зажата горящая папироса. Ийка обожглась, воскликнула: «Ой!», он небрежно, через губу, обронил: «Пардон». Он был весь зауженный: брюки, носки туфель, галстук, плечи, голова и глаза — лишь нос широкий, приплюснутый.
В Туркмении брюки и гимнастерка были просторны, ботинки и сапоги — тупорылы, панама — широкопола, и нос не так уж выделялся. Но сменить кожу — это еще не все.
Он прибыл на заставу и, едва сойдя с машины, рассказал анекдот:
— Любовник — это муж на общественных началах.
Старшина поманил его узловатым, желтым от табака пальцем:
— Фамилия?
— Стернин.
— Рядовой Стернин... Рядовой Стернин, пограничнику не к лицу пошлячить!
— Что? Вы оскорбляете!
— Не понял, — старшина перекатывался с носков на пятки, руки заложены за спину. — Это не оскорбление, если правда.
Назавтра командир отделения подвел Будимира к койке:
— Полюбуйтесь на свою неряшливость.
— А что?
— А то. Делаю предупреждение: плохо заправлена. Перестелить и доложить.
Перестелил и доложил. Снова:
— Разве это заправка? Перестелить! Делаю второе предупреждение.
— Серьезное? — спросил Будимир.
— Серьезное, — ответил сержант, не понимая, куда тот клонит.
— Второе — терпимо. А то бывает — триста семьдесят второе серьезное предупреждение.
— Молчать! Умник. — Сержант гневно раздувал тонкие розовые ноздри. — Подразболтались на гражданке. Вот доложу начальнику заставы...
Он доложил, и капитан вызвал Будимира в канцелярию:
— Послушай, Стернин. Ты москвич, комсомолец, грамотен, неглуп. Давай служи как требуется. И заруби на носу: не можешь — научим, не хочешь — заставим... Для начала за пререкание с сержантом — шагом март на кухню, помоги чистить картошку.
Ничего, картофель крупный, но пальцы были черные. И поясница поныла.
Активней всех цеплялся старшина. По поводу и без повода. Ну, разве ж это не пустяк? Посудите сами. Вспомнил Будимир Стернин доармейский форс и прошелся по двору заставы гоголем: без головного убора, воротник бушлата поднят, руки в карманах.
Старшина тут как тут:
— Это еще что? В мои молодые годы стиляги были поскромней: разрез шинели на спине зашивали — и будя. Назывались они тогда, правда, не стиляги, а пижоны... Принять уставной облик!
Опять — стиляга, опять вешают собак. Вешают, может, и поделом, но до чего отвратное словцо — стиляга! Дремучий, злобный дурак пустил в оборот это словечко, и Будимир Стернин равно ненавидит и безымянного автора, и его знаменитое творение. Никакой он не стиляга, он — Будимир Стернин, современный молодой человек без предрассудков. Какой есть — принимайте. Или не принимайте. Или перевоспитывайте, он и на сие согласен. А почему он, собственно, такой? Пожалуйста, ответит: война, безотцовщина, буржуазная идеология, пережитки капитализма, культ и так далее. Кто виноват, что в девятнадцать лет пресытился жизнью и многие явления оценивает несколько иначе, нежели герои литературных произведений, печатающихся в журналах. Все повинны, кроме него.
Объективности ради подчеркнем: у Будимира выпадали минуты самокритического просветления, в которые он признавал, что доля вины лежит и на нем. Как на личности. Ведь из многих сверстников, живших в одинаковых с ним условиях, получилось полярное Будимиру Стернину. Чем-то он не воспользовался, что-то упустил, жалко. Посему и метишь утереть нос пай-юношам из жизни и литературы. У них, пай-юношей, нет скепсиса, развязности, трепа. Что есть? Цельность натуры, в здоровом теле — здоровый дух. И, начав иронизировать, Будимир не удерживался, добавлял: а у тебя нездоровый дух, тебя сволочат стилягой, но — граждане, внемлите! — как жаждешь чего-то большого, чистого и светлого.
Напоминанием о прошлом мире приходили письма от матери — регулярно, раз в месяц, и от Ийки Самойловой — беспорядочно, то еженедельно, то с паузой в два месяца. На тетрадном листе в клеточку мать складно и обстоятельно информировала о ценах на мясо, картофель, капусту и лук в магазинах и на рынке, о своих болезнях и анализах, о погоде, подписывалась: «Твоя мама Людмила Николаевна Стернина». Будимир вертел листок, словно надеялся еще кое-что прочесть, усмехался: что Николаевна — прекрасно знаем, я сам — Николаевич.
Ийка писала про то, как собирается у нее компания, кто влился в стройные ряды, кто их покинул, и как с учебой в институте, и как грустится без него («Отслужишь срок — приезжай, Будичка, с тобой оживу»). Будичка. С третьего курса старуха вконец разминдальничалась.
Под Новый год она прислала свою фотокарточку: прическа «Эйфелева башня» (новинка!), пушистые ресницы, музыкальные наманикюренные пальцы подпирают подбородок с ямочкой. Шаповаленко, увидев фотографию, спросил:
— Киноартистка? Собираешь открытки?
— Моя знакомая, студентка финансового института. Потрясная девочка?
(Он не сказал — потрясная чувиха и остался доволен собой.)
— Потрясная. — Шаповаленко поцокал. — Везет тебе на красивых девах.
— Везет, — сказал Стернин и спрятал карточку. — Пошли в ленкомнату.
На заставе был новогодний вечер. По коридорам витали домашние запахи пирогов, испеченных на кухне офицерскими женами, радиола содрогала стены ленинской комнаты песнями, маршами и танцами, обряженный Дедом Морозом замполит сыпал конфетти, раздавал из лукошка подарки, на развесистой тарунге, вершиной достававшей до флажков под потолком, — хлопья ваты, игрушки, разноцветные лампочки, а за окнами нудил дождь, и наряды уходили на границу в брезентовых плащах.
Стернин танцевал с Шаповаленко допотопное танго и думал об Ийке, и почему-то из прошлого зримей всего возникал вечер, когда они были на концерте Владимира Трошина. На эстраду, покачивая бедрами, вышел мужчина — упитанный, пожилой, белобрысый, с просвечивающим черепом, на лацкане знак лауреата Государственной премии — и сказал, придвинув к себе микрофон:
— Я не певец, я рассказчик песен... Я расскажу вам лирические песни из советских кинофильмов...
Картинно выпрямившись, закатывая глаза, он запел, заговорил, зашептал в микрофон. В зале было скученно, душно, молодые люди, ничем не отличавшиеся от Ийки и Будимира, хлопали в ладоши, вопили: «Бис!», а те переговаривались:
— Ийка, по-моему, это муть.
— Согласна. Бернес — вещь.
— Безусловно. До антракта досидим?
Они досидели до антракта и ушли из театра. Вокруг памятника Маяковскому гуляли парочки и настоянные на сирени сквозняки — букеты продавались у метро, мужчины покупали, и Будимир купил, отдал Ийке. Она спрятала лицо в гроздьях, вдохнула аромат.
— Раньше ты не дарил мне цветов.
— Я никому не дарил, — сказал он и положил ей на плечо руку.
По Садовой мчалась безмолвная лавина машин, заглатываемая путепроводом, на другом конце вымахивала наверх. Зеленым кошачьим глазом подмигивали такси. Столичные старушки, которым бы баю-бай, вопреки светофорам безбоязненно перебегали улицу перед самыми колесами. Сломавшийся троллейбус стоял со сложенными на крыше троллями, как птица со сложенными крыльями.
Ийка обнажила запястье — в тот год московские девочки перешли с дамских часиков на большие, мужские — и сказала:
— Детское время. Махнем в Сокольники?
В Сокольниках он бывал с девочками попроще, не тянуло. Но сказал:
— Махнем.
Рожок месяца в перекрестии веток, соловей в чаще, доверчивое Ийкино плечо — идиллия, недоставало стаканчика с фруктовым мороженым.
Ийка спросила:
— Ты меня не любишь?
— Нет, — сказал он.
— Я так и предполагала.
Она поникла, сжалась. Он сказал:
— Я никого не люблю.
Он припоминал это, ведя неповоротливого Шаповаленко по кругу, и усмехался: а чем Ийка не жена? Красивая, культурная, институт закончит, тебя любит. Курит сигареты и пьет коньяк три звездочки? Сие несущественно, ты современный молодой человек без предрассудков. Перебывало у тебя девочек, пора остепениться, обзавестись законной супругой. Отслужишь, тебе будет двадцать третий. Узы брака, бог Гименей. О Гименей!
Шаповаленко наступил ему на сапог, остановился, спросил подозрительно:
— Не пляшу — шкандыбаю? Надо мной надсмехаешься?
— Над собой, аксакал, — сказал Стернин. — Маэстро, вальс! Публика жаждет танцевать до утра!