Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.

— Сильва, ты меня погубишь, — сказал Стернин. — Расписалась, Сильва?

— Причепился. Отстань от пса, — сказал Шаповаленко.

— Обойдемся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты — энергичные, глаза — твердые, неунывающие. — Стернин, не точи лясы, входи в связь...

Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:

— «Черемуха», «Черемуха», я — «Вилы-один», я — «Вилы-один»...

— Ну что? — спросил начальник заставы.

Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.

— Ну?

И вдруг Стернин заорал в микрофон:

— Вас понял!

Сорвав наушники, заорал уже нам:

— Отрядные настигли нарушителя!

— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Давай членораздельно...

— Есть членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель был настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.

— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьем!

Легко сказать: захватить живьем. Сперва догнать бы.

— Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след...

Я подтянул ремень на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель — субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, — живьем!

Я оступался — в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку сучком — ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.

Следа не видел, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.

Взмахнул панамой Владимиров — стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком, но было очевидно: размер не меньше сорок четвертого.

Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки — в глаза будто плеснуло жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайцы прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, — не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане — заскочил потный, разгоряченный, — и обливайся прохладной струей, до насморка, до простуды — и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревцо. И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: «День торжественный, праздничный, но... саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?» — и за лопату.

И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. В гражданке я пренебрегал чаем: по утрам — кофе, вечером — кефир. В Туркмении пристрастился, приеду — мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать с самоваром, с колотым щипцами сахарком, говорил: «Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!» До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.

Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.

Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды, хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.

Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигался. Не отстал. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое. Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.

Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками — взахлеб, рекой.

Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:

— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему...

Стернин сказал:

— Может, на колодец попадем?

Владимиров сказал:

— Сильву б попоить.

Стернин:

— Сильва? И человекам не повредило бы.

Шаповаленко:

— Круги в очах, радужеет...

Владимиров:

— Похлопай ресницами — пройдет.

Стернин:

— Ресницами можно, ушами нельзя.

— И у меня в глазах темнеет, — сказал я.

Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, просидел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорили — натужно хрипели. Говорил начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.

Он сказал:

— Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!

Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.

Размытые, преломленные, как из знойной дымки видения, короткие и отрывочные... Июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек, Лиля смеется: «Состязаются, кто кого». Арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: «Добро пожаловать!», с тыла: «Счастливого пути!»; Лиля смеется: «Оборотная сторона гостеприимства». За стенами — буря, лес на горе ревет как штормовое море, на скатерти — ужин, из-за фикуса — деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся и за стеклами очков; Лиля крутит на кухне краны: «Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!» В булочной волнительная дискуссия — детище очередей, — как правильней: кто последний или кто крайний? Грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: «Барышня, бэз очереди». Лиля покупает три сайки в ряд, окрещенные звенигородцами «три сестры». За пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники. Лиля смеется: «Лес темный, что они за пожарные, но волейболисты классные, первенство города завоевали». Пляж напротив Звенигорода, Лиля лепит из песка крепость, рушит: «Впервые попав в Крым, я говорила не «Пошли на море», а «Пошли на речку», — и смеется. Смешинка во рту.

Все о Лиле. И вокруг Лили.

Видения изломаны, будто преломлены маревом. Ну да, между нами и горы, и реки, и леса, и города, — и, конечно же, марево, что дрожит и струится над пустыней.

Я думал об этих видениях, и о том, что Лиля старше меня, что ей и Федору надо ответить, и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребется в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?

А иногда ни о чем не думал. Брел и брел с пустой гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли в эти минуты след?

В межбарханной лощине след утерялся и не находился — не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.

Нашел Шаповаленко, помахал, прохрипел нам, сошедшимся:

— Ось тут.

Стернин прохрипел:

— Не загнулся, землячок Рязанцев?

Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.

— А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.

Начальник заставы сказал:

— Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.

Потеряли след — нашли. Рядовой Рязанцев нашел.

Голова раскалывалась, боль из нее будто токами крови разносилась по всему телу: болели грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идется, там будет видно. Никто еще не упал. И ты не падай. Иди.

Под мышкой ныла пендинка. Язва подзажила, но пот намочил бинтовой пластырь, разъел — засаднила. Пендинки не в зачет: у кого их нет? У самого уйма, сухих и мокрых, заживших и гноящихся, присыпанных стрептоцидом. С пендинками несут службу. Любую. Поиск и преследование в том числе. Вот голова — это худо. Жажда — худо. А пендинка? Принять к сведению, не боле.

Начальник заставы сказал:

— Поднажмем! Ручаюсь: нарушитель выдохся, он недалеко.

Нарушитель выдохся? И я тоже. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поется в песне. Не умирай — выложись.

Пристроиться бы под душ, на темя — прохладные струи. До озноба, до одури, до простуды. А друг Федор выкамаривал, порешив закалиться, применял шотландский душ: то горячая вода, то ледяная, в результате радикулит. Лиля хохотала. Зачем горячие струи, только ледяные. Льду бы на темя!

— Ребята, — сказал начальник заставы, — след утерян.

Мы остановились. Молчали.

— Утерян след, — сказал начальник заставы.

Я не узнавал ни его голоса, ни товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах — кровь, снимали очки — глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. И капитан Долгов такой. Наверное, и я такой. Если не похлестче.

Мы растянулись на двести метров, пошли. В глазах рябит, кусты растворяются в песке, песок мельтешит, плывет. Этак ни. черта не увидишь. Поморгай, прикрой глаза, чтоб передохнули. Смотри!

Идем, идем — не разгибаемся. Идем — никто не машет панамой. Идем — нету сигнала. Где же след?

— Отставить, — сказал начальник заставы. — Прозевали. Вернемся на исходный.

Не успели. Стернин выдохнул толчками:

— Нарушитель... на... бархане...

— Что? Где?

— Где он?

Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону: скрываются ноги, потом туловище, потом голова. Силуэт пропал, словно ушел в землю, осталось обоняние тревожной близости врага. Будто он пах тревогой.

— Отставить на исходный, — сказал начальник заставы. — Вперед!

Он пошагал с видимой поспешностью, оборачиваясь и подстегивая нас нетерпеливыми кивками. Ну, рядовой Рязанцев, подтянись, распечатай неприкосновенный запас силенок, ежели ты их не растранжирил. Кое-какие силенки были, потому что я затопал за начальником заставы. Объявилось пятое или какое там дыхание.

Я убеждал себя: «Рывок — и мы достанем нарушителя. Андрей Рязанцев, ты не размазня, не слабак, ты положительный, сознательный, ты сын своего отца, не распишись перед завершающими событиями, не опозорься. Ибо позор — преодолеть с товарищами пустыню и отстать накануне решающего шага. Не распишись, Андрей Рязанцев!»

Уговаривал себя, уговаривал — и услышал:

— Рязанцев, куда сворачиваешь? Тебе нехорошо?

Я как из забытья вынырнул. Минутное затмение. Очухался. Занесло от группы. Мне хорошо, товарищ капитан. Вот я уже с группой. В висках только боль и шум, темя раскалывается, и вижу плохо. К черту очки.

В зрачки плеснуло расплавленным металлом, и я неожиданно установил: солнце оседает к горизонту, часов шестнадцать? Жара схлынет? Задержим нарушителя — и схлынет.

Из лощины, как из недр земли, возникала фигура — сперва голова, затем туловище, затем ноги. Остановилась покачиваясь. Теперь нарушитель ближе, разглядел его одежду: каракулевая шапка-ушанка, пиджак, брюки заправлены в сапоги. Одет, как большинство колхозников. Работает под местного жителя. Видит ли нарушитель нас? Мы его видим, вот он. Рывок — и бери.

Нарушитель спустился с бархана. Где стоял секунду назад, переливалось марево. Словно и не было пиджака и брюк. Врешь, были. Серый пиджак и серые брюки. А каракуль на шапке черный. А сапоги кирзовые. Лица не помню. Оно расплывалось. В глазах моих расплывалось.

И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной пленкой. Переставлял ноги как в темноте. Как безлунной и беззвездной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?

Постоял, отдышался, и пленка спала, цветной мир обрел свои краски, но очертания его нечеткие, сдвоенные, будто не найден фокус. У скверных фотографов это случается, я прескверный фотограф, признаю. Лиле не нравились мои снимки. Лиле нравилось кусать свои губы, накусывать, как она говорила. Чтоб пухлые были и красные. Модно. Но вскоре сказала: «Нет нужды накусывать, ты нацелуешь». Не нацелую. Мои губы в трещинах, кровоточат. Не до поцелуев, прости, Лиля. При чем здесь поцелуи?

Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось — это раз, а два — начальник заставы сказал:

— Мы на том же расстоянии. Не сближаемся.

Ясней ясного. А как же рывок? Надрываемся, тужимся — жилы лопнут, а проку? Проклятье.

— Поехали, ребята, — сказал начальник заставы и пошатнулся.

Он шел шатаясь, и мы шатались идя.

— И нарушитель шатался и шел.

И мы и нарушитель не ближе, не дальше — на прежнем расстоянии.

Упал Шаповаленко — неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился, что-то промычал. Начальник заставы спросил:

— Можешь двигаться?

— М-м... попытаю...

— Поехали!

За Петром свалился я. Дурнота подступила, окутала, под коленки кто ударил — они подломились, и я рухнул на песок. Прямо физиономией. Тошнило, сердце замирало, рябились круги. Но я увидел склонившегося надо мною капитана и услышал его вопрос:

— В сознании?

Я кивнул. Что за кивок — физиономия в песке. Меня перевернули на спину, приподняли голову; Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создает. Как девице. Позор.

Наливаясь злостью на самого себя, я сказал:

— В сознании.

Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.

Подхватили под мышки, боль от пендинки будто отрезвила. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать: не очень чтоб уж твердо.

Врешь! Добреду, доползу!

На зубах скрипел песок, мнилось же; я в ярости скриплю зубами, остро и мощно. Враг затрепещет от этого зубовного скрежета. Не поздоровится врагу. Или мне не поздоровится, ибо дурнота вновь оплетала. Как ударят под коленки — свалюсь. Когда ударят?

И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он еще больше выдохся. Расписался. Помотал нас, а теперь возлежишь?

И все опешили, стояли смотрели: маскируясь кустиком зеленой верблюжьей колючки, раскинув ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба уставился на нас, под каракулем смуглеет лицо.

Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?

— Приготовить оружие! — сказал начальник заставы. — Шаповаленко и Стернин, заходите слева, я с Рязанцевым — справа, Владимиров с собакой — прямо. Владимиров, спустишь ее по моей команде. Берем живым. При необходимости стрелять по ногам. Выполняйте!

Вслед за капитаном Долговым, пригнувшись, я сошел с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Прикосновение к безотказному калашниковскому автомату взбадривало, сознание, что мы у цели, радовало. Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно.

Мир представал в четких контурах, в фокусе, виделось зримо и дышалось полегче. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздрях щекотала пыль, взбиваемая ботинками капитана, — они елозили перед глазами, сверкали стертыми подковками. Желто-серый песок, зеленая верблюжка, солнечный блеск подковок. Цвета жизни.

Мы окружали бархан, и положение нарушителя было безвыходное. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, ухлопать, прихватить с собой кого из нас? Мы подползали с трех сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе. У него сверху был сносный обзор, и он порой стрелял, пули вжикали.

Начальник заставы и я выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, всмотрелся, и я выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой в ушанке то туда, то сюда, заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял в нас, или во Владимирова, или в Шаповаленко и Стернина.

«Крутишься белкой в колесе, — подумал я. — Докрутишься. Коли не сдаешься».

Нарушитель вскинул пистолет в нашу сторону, и начальник заставы охнул, и я с запозданием, заторможенно отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила? В капитана угодила?

Обламывая колючку, к нему:

— Товарищ капитан, вы ранены?

— Кажись. — Он морщился, прижимал обвисшую руку. — В плечо клюнул.

— Я перевяжу вас...

— Отставить!

Из-под рукава «кубинки» вытекала кровь, капала, на песок. Я неотрывно смотрел на это алое, живое, стекаю! щее с пальцев.

Начальник заставы крикнул:

— Бросай оружие! Руки вверх!

Вжик, вжик.

— Владимиров, собаку!

Где-то рядом голос Владимирова:

— Сильва, фас!

Начальник заставы встал в полный рост:

— Вперед!

Сняв затвор с предохранителя и сжимая автомат, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка — лает, скалит пасть, загривок вздыблен, видать, был свой собачий НЗ — скачками побежала к нарушителю. Он обернулся, перезарядил пистолет, успел выстрелить в овчарку, и она, будто оступилась, упала с пронзительным визгом.

Нарушитель выстрелил во Владимирова, развернувшись, — в Шаповаленко и Стернина. Еще развернется — и в нас, в капитана? Мне надо стрелять. Не попасть в своих. Не уложить его наповал. По ногам!

Я нажал на спусковой крючок, очередь гулко протарахтела над барханом. Нарушитель выронил пистолет и тут же потянулся к нему, схватил. Но сзади навалились Шаповаленко и Стернин. И мы с начальником заставы подбежали, и Владимиров.

У нарушителя выкрутили пистолет. Щелкнули наручники. Мы сгрудились, тяжело дышали.

Нарушитель напряг мышцы, словно испытывая наручники на прочность, затем расслабился, опустил веки, и меня поразило: ресницы изогнутые и длинные, как у московских модниц. Московские модницы? Что ты мелешь? У капитана кровь течет, а ты о модницах, идиот.

Я достал индивидуальный пакет.

— Товарищ капитан, разрешите, перебинтую?

— Давай. А ты, Шаповаленко, окажи помощь задержанному. По-моему, ранен ниже колен.

Шаповаленко пробормотал:

— Я б ему, гаду ползучему, оказал помощь, век бы не захотел...

И Владимиров пробормотал:

— Товарищ капитан, я осмотрю Сильву... перевяжу...

— Давай.

Овчарка ползла к нам, волоча задние лапы. Владимиров вскрыл индивидуальный пакет:

— Наверно, пуля в позвоночнике... Зад парализован... В Ашхабаде я видел кошку с поврежденными позвонками, горе-горькое...

Я бинтовал, у начальника заставы на повязке проступало красное пятно. Шаповаленко штыком распорол нарушителю брюки, перевязывал мясистые волосатые икры — на бинтах красное пятно. Пришел Владимиров с овчаркой на руках — бинты в крови.

Я помог капитану надеть гимнастерку, застегнуться. Он сказал:

— Спасибо, лекарь. Что с Сильвой, Владимиров?

— Пуля застряла в позвоночнике. Входное отверстие есть, выходного не сыскать. Не жилица она, Сильва...

— Это ты оставь, — сказал начальник заставы. — В ветлазарете чародеи, спасут.

Нарушитель недвижим — по брови ему надвинули слетевшую в схватке шапку, коверкотовый пиджак измят, штаны окровавлены, смуглые черты побледнели, вокруг рта глубокие, как от стамески, складки. Резкие складки — и женские ресницы. На левом сапоге — каблук скошенный, не ошибешься. Кто он — русский, туркмен, скорей полукровка. Сколько лет? Какой судьбы? С чем пожаловал? Интересно. Но с этим разберемся не мы, есть люди, которые разберутся. Наше дело было задержать. Задержали. Не осрамились.

Начальник заставы сказал:

— Отдышимся маленько и передадим о задержании.

Я скинул лямки рации, спустил со спины окаянный железный ящик: «Володей своим имуществом, Будимир» — и снопом повалился на песок. Он не казался столь уж горячим, скорее теплый. И не жесткий он, скорее мягкий. Ничто не подымет с этого песка. Ничто? А необходимость? И подымешься как миленький. Но необходимости нет, валяйся, блаженствуй. Блаженство относительное: все во мне мелко дрожит, в груди колет, царапина и пендинка саднят, поташнивает, жажда сосет. А вообще жить можно.

Шаповаленко сказал, ни к кому не адресуясь:

— А шо, награды нам подкинут?

Отозвался Стернин:

— Обязательно и непременно. Медаль «За отличие в охране границы» гарантирую.

— Медаль?

— Аксакал жаждет ордена? По ордену Красной Звезды отвалят.

— Да ну? Не шуткуешь?

— Не до шуток, и я получу.

Стернини иронизирует над Шаповаленко, тот запинается от волнения. Но и впрямь: орден не орден, медаль не медаль, доброго слова достойны. Теперь есть о чем и Лиле написать. И пограничники не лыком шиты. Опишу? В пределах, дозволенных цензурой? Почитает?

Владимиров оглаживал овчарку, по ее телу перекатывались судороги. Нарушитель постанывал.

Начальник заставы сказал:

— Отдышались? Стернин, включайся в связь.

Бедняга радист. Мы валялись, он поднимался, ковылял к своему железному детищу.