Пробудился, долго соображал, кто я и где я. Ужасно хотелось пить, показалось: кто-то, мне незнакомый, — в пустыне, на прокаленном песке, с пересохшим ртом. Горло и впрямь ссохлось, я встал, сунул ноги в кеды. Заспанно пошатываясь, проковылял в столовую, напился холодного чаю. В коридоре остановил командир отделения:
— Рязанцев, своих не признаешь?
Я пригляделся:
— Товарищ сержант?
— Он самый. А что за день нынче?
— Воскресенье?
— Оно самое. Отдыхай, отсыпайся. С понедельника — на службу.
На службу? Жизнь входит в прежние берега? Будто и не было страдного пути, что остался за нашими спинами. Тело ломило, голова была тяжелой, мутной. Нет, тот путь никто у меня не отнимет. Я сделал так, что отец не покраснел бы за сына. Я вынес все и стрелял по живому человеку, и рука не дрогнула. Потому что живой человек был врагом. И никогда рука не дрогнет, коли противостоять будет враг. Мы не хлюпики, не слабаки, мы дети своих отцов.
Я думал об этом, и разум яснел, и чувство тревожно растущей требовательности к себе и к людям наполняло меня больше и больше.
На соседних койках похрапывали товарищи. В окне — колючие шарики и глянцевые лопоухие листья касторового дерева, голубой цвет, солнце, наверно, полдень. Духота. Простыни влажны от пота.
Зашел дежурный, кого-то поднял, мне прошептал:
— Дрыхни, дрыхни.
Вторично я проснулся к ужину, под ложечкой сосало. Шаповаленко и Стернин прибирали постели, сонно позевывали.
Шаповаленко спросил:
— Подрубаем, Андрий?
— Подрубаем.
— И я готов, — сказал Стернин. — По-пионерски: «Будь готов!» — «Всегда готов!»
В столовой немощно поскрипывали столы и стулья из алюминия и пластика, и Стернин сказал:
— Мебель как в шашлычной на Сретенке. Захаживал, ударял по шашлыку.
Шаповаленко ел в завидном темпе, в спешке цапнул себя за палец.
— Не жадничай, жадность — порок, — сказал Стернин. — Рафа-Рафик, добавка е?
Рафаил, второй повар, благоволивший к Стернину, дал нам добавки и сверх того — длинный, на полметра, изогнутый арбуз. Стернин откусил от спелого, сочного ломтя:
— Пища богов! Если я не прав, старшие товарищи поправят.
— Я пидправлю, — сказал Шаповаленко. — Дыня скусней.
— Ты? Тю!
— Ось тоби и тю! Я ефрейтор, ты рядовой, кто старшей?
— Безусловно, ты, — сказал Стернин. — С тебя на пол-литра.
Я лениво, вполуха прислушивался к трепу, и неожиданно во мне поднялось смутное, тревожное, неумолимое, и я пристукнул костяшками пальцев по столу:
— Братцы, а если не молоть попусту?
Шаповаленко хмыкнул. Стернин сказал:
— Посуровел ты, Андрей, как тебе не ай-я-яй?
И умолк. Пришел Владимиров, уткнулся в миску.
В молчании мы доужинали и разошлись. В бытовой комнате я побрился электробритвой, благо движок включили. Есть на заставе и механические и безопасные, но я предпочитаю электробритву. Поодеколонился, предпочитаю «Шипр». Суровой зеленой ниткой заштопал дыру на колене. Что еще надо? Закурить.
Из радиодинамика над курилкой пел Муслим Магомаев: «Вьюга смешала землю с небом, серое небо с белым снегом...» В подмосковных широтах Москвы ворковал про королеву красоты. Помню. В лесу, за Звенигородом. Муслим отзвучал, из динамика засурдинил твист без слов, и странновато было слышать эти нездешние, вихляющие ритмы над барханами. Пескам и верблюжьей колючке больше подошли бы монотонное бренчание дутара и заунывное пение бахши. За твистиком — Эдита Пьеха. Наши радисты Корольков и Стернин разных вкусов: первый предпочитает народные песни, второй — легкую музыку, сегодня у магнитофона Стернин, это очевидно.
Зной не спадал. Никли деревья и мальва, алая и розовая. В луже у водопроводного крана, в арыке плескались утки, крякали. Петух с рубчатым гребнем, как дежурный по станции в красной фуражке, важно прошагал, печатая строевым. Саксауловые сойки кружились над проволочным забором, над контрольно-следовой полосой, возле плуга, бороны и «Беларуси»: отрядные трактористы вчера вспахивали и боронили КСП. Шофер гремел ключами у гаража, в трусиках и сапогах. За баней суховей трепыхал на веревке выстиранные гимнастерки, надувал их — едва повесили, уже сухие.
Ветру здесь раздолье, преград нет, как задует с предгорий Копет-Дага, расплывчато синеющих на сопредельной стороне, так и пройдет пустыню насквозь. А в городе ветру нужно ломиться, прокладывать себе дорогу. Мы с Лилей любили гулять по Звенигороду, взявшись за руки и преодолевая лобовой сивер.
Любили мы и ездить в Москву. «Соскучилась по столичному шуму и бешеному ритму», — говорила Лиля, и мы уезжали на воскресенье: слушали многоязыкий гомон толпы, с толпой спешили по тротуарам и переходам, смотрели на неоновую пляску, на световые столбы, поднимающиеся в морозном вечере как продолжение железных столбов. Утомленная, Лиля говорила: «Сыта Москвой» — и мы возвращались в тихий, малолюдный, дремотный Звенигород.
А познакомился я с Лилей в поликлинике. Я видел ее в городе и раньше, знал, кто она, а тут очутился рядышком на стуле в очереди к одному врачу и с одной болезнью — гриппом. Я сел, высморкался, Лиля чихнула. Я сказал: «Будьте здоровы». Она поблагодарила кивком. Снова чихнула. «Будьте здоровы». Она сказала: «Между прочим, воспитанные люди стараются не замечать, когда кто-нибудь чихает, или прольет на скатерть, или еще что-либо...» Я сконфузился, но из поликлиники мы вышли вместе. Вирусный грипп, подаривший мне Лилю, перевернувший мою судьбу!
Из динамика заголосили частушечницы: «Милай мой — тракторист, чтой-то он не речист». А, очевидно, магнитофоном завладел Корольков.
В беседку заглянул Стернин:
— Салам алейкум, рахат лукум.
И осекся, приложил палец к губам — дескать, молчу, молчу, — попыхтел сигаретой, ушел. Я тоже встал. Попытаюсь уснуть, хотя уже опух от сна. Ночью поднимут на службу. Да, жизнь входила в прежние берега. И следовательно, нужно было думать о письмах Лили и Федора и об ответе им. Ну что ж, Лиле можно написать: «Здравствуй, дорогая Лиля! Получил твою весточку, благодарю. Рад, что ты жива-здорова, рад твоим спортивным успехам. И у меня наметились успехи. Спешу поведать о чрезвычайном событии в моей жизни...» И далее, не разглашая военной тайны, рассказать о поимке нарушителя. Такое письмо подействует? Можно его написать?
В полночь дежурный по заставе потормошил меня. Я сполоснулся под краном, оделся, дежурный выдал мне и младшему наряда автоматы, снаряженные магазины, следовой фонарь, ракетницу, телефонную трубку. Я доложил ему о готовности наряда, он доложил об этом Курбанову.
В канцелярии замполит отодвинул конспект, недопитую пиалу зеленого чая, подошел к нам, проверил автоматы, боеприпасы, экипировку.
— Больных нет? Можете нести службу?
— Можем, товарищ старший лейтенант.
Замполит сказал:
— Приказываю выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик. Вид наряда...
Знакомые слова произносились с акцентом, как бы усекавшим их, на смуглой щеке подергивался шрам — мета волка, заскочившего в юрту чабана Курбанова, где на кошме ползал девятый по счету ребенок, волк укусил и, преследуемый аулом, побежал меж юрт и плоских глинобитных домишек.
— Вопросы есть?
— Никак нет, товарищ старший лейтенант.
Дежурный вывел на двор, к месту, где заряжают оружие. Мы положили автоматы, сняли с предохранителя, передернули затвор, спустили курок, поставили на предохранитель, присоединили магазин.
Младший наряда потягивался, зевал, закидывая автоматный ремень на плечо:
— За тридцать минут подымают... Эх, жизня наша пограничная...
— Засоня, — сказал дежурный.
У ворот уже стоял «газик». Мы с напарником залезли, машина покатила. Молчали, смолили сигаретами, водитель насвистывал, он высадит нас у стыка и повернет на заставу. Лучи фар прыгали перед «газиком», рассекая ночь. Мы вылезли из машины, подключились в розетку, дали знать дежурному, что прибыли, и зашагали вдоль контрольно-следовой полосы, рассекая ночь лучом следового фонаря, сильным, как у автомобиля. Ночь рассекал и гигантский луч прожектора, в его голубом трепетном свете мельтешили насекомые, иногда под луч попадало зверье, глаза лис и волков горели красным огнем, джейранов, архаров и зайцев — зеленым.
Я шел позади напарника, вглядывался в бороздки КСП, аккуратные, гладкие, ни следочка. Волнистые гребни барханов, похожие на КСП, дымились под ветром. Он дул сбоку, сбивая с размеренного шага. Ох уж эти ветры! Дуют, не ведают передыху, то гармсили, то афганец, высвистывают, воют, гудят, ревут, но никогда не дуют ровно. Сухостью и пламенем веет от них, они безжалостно жгут людей, зверье, растительность. Весной на заставе разбили яблоневый сад, поливали, ухаживали — налетел афганец, намертво опалил листочки, пришлось яблони заменять тополями.
В барханах — шакальи стенания. Из куста выползла змея, поодаль — другая: ночь, охотятся. Мохнатые звезды, каких нет в России, струились, переливались, временами по небу чиркала падучая.
На зубах похрустывал песок, под подошвами — песок. Ну, идти по нему — это не бежать. Как бежали в субботу. Суббота — тяжелый день, а не понедельник. Дело прошлое, но действительно было нелегко. Мышцы и посейчас болят, ноет поясница. Вспомнил о субботе и захотел пить, рефлекс какой-то. Снял с пояса флягу, хлебнул из горлышка.
Мы обследовали полосу, залегли в расселине, под саксаулом. Зашипел барханный кот, отпрыгнул мордастый разбойник. Юркали ящерицы, шмыгали мыши. Над нами — тучи москитов, но на три часа, пока не выдохлась мазь, они не страшны. Потом, конечно, дадут прикурить.
— Клонит ко сну, спасу нет, — прошептал младший. — Служба наша пограничная, ох-хо-хо...
— В наряде разговариваешь? Умолкни.
Он умолк, но зевал с таким смаком, что казалось: демаскирует нас, нарушитель засечет этот смак. Я всматривался в темь, вслушивался в звуки, и во мне поднималось раздражение против этого рыхлого, сонливого, равнодушного к службе солдата. Разве в наряде до сна? Востри ухо и глаз, не прозевай! Ну, придем на заставу, я ему выдам. По завязку.
На границе было спокойно, на сердце — нет. Когда я в наряде, то напряжен, взвинчен, ожидаю самое нежданное. Так меня приучили командиры, я верю им. В субботу убедился на практике: граница полна неожиданностей. Зевать не приходится. И в прямом и в переносном смысле.
Мы вставали, осматривали сигнальную систему и полосу, вновь залегали и вновь шли по участку. На рассвете доложили дежурному по телефону, что службу заканчиваем и возвращаемся на заставу. Ветер с юга усиливался, бил порывами, гнул кусты, взвихривал песок, поднимал в небо. Воздух стал мутным, солнце над горизонтом — расплывшееся, тусклое. Нас ослепляло песком, сбивало с ног шквалом. На заставу добрались пропыленные до косточек.
* * *
После завтрака из санчасти позвонил капитан Долгов. В дежурку, где коммутатор, набилось народу: замполит Курбанов, Кира Васильевна с детьми, старшина, солдаты. С капитаном разговаривали жена и замполит. Жена, раскрасневшаяся, подрагивающим голосом говорила в трубку:
— Как ты, Ваня? На поправку? Не обманываешь? Я приеду в отряд, проведаю. Не надо, сам скоро заявишься? Нет, приеду! Целую тебя. И Гена с Аленкой целуют. Трубку вырывают. А? Слушаются, слушаются. Поправляйся, дорогой. Целую, целую...
Замполит говорил:
— Салам, Иван Александрович! Как ты? В норме? Когда вернешься домой? Вся застава ждет. Дела как у нас? В норме. А-а, конечно, конечно... Что? Ну да... И Рязанцев, и Стернин, и Шаповаленко, и Владимиров... Пришли в норму, службу несут. Правильно, согласен. Хоп, хоп!{5} Выздоравливай, Иван Александрович!
Старший лейтенант прав: мы все желаем начальнику заставы скорейшего выздоровления, скучаем без него. Прав старший лейтенант и в том, что Стернин, Шаповаленко и я в норме. Владимиров не совсем: переживает из-за Сильвы, еще угрюмей сделался, подойдет к вольеру с дощечкой «Сильва», где никого нет, и стоит, стоит, опустив голову.
К обеду суховей сник, и, как водится, жара загустела. Плотная устойчивая жара. Но на заставе со сквознячком, с тенью, с душем она терпима. Не то что в пустыне — прямые, палящие лучи солнца. Как было позавчера. Позавчера, а сдается: давно-давно.
Во вторник была почта, и мне вручили посылку. От мамы. Учебники, конверты, коробка зефира в шоколаде и открытка — еловая веточка с шишками, перевитая лентой: «С днем рождения!» Благодарю, мама. И за учебники — буду готовиться в вуз, и за конверты — буду регулярно писать, за любимое лакомство, и за открытку — твоему сыну грохнет двадцать. Не мальчик, но муж. Двадцать лет. Спасибо, мама.
Учебники спрятал в тумбочку, конверты роздал наполовину, зефир — целиком, кроме одной штуки: съел, смакуя. Вкусно. И товарищам понравилось.
* * *
День рождения — в четверг.
Проснулся я оттого, что Стернин и Шаповаленко драли меня за уши.
Я взмолился:
— Братцы, пощадите!
— Двадцать раз дернем — пощадим!
Эти двое отпустили, подошли другие, третьи — мои бедные уши вспухли.
В середине коридора, перед выходом во двор, на стене, где висят доска боевой подготовки, распорядок дня, стенная газета «Чекист», спортивные грамоты, я увидел раскрашенный пестрыми красками лист бумаги: «Командование, партийная и комсомольская организации, весь личный состав заставы поздравляют рядового Рязанцева Андрея Степановича с днем рождения!», внизу карандашная приписка: «Будь здоров, Андрейка!» — чья рука, не поймешь.
На завтраке меня поздравил комсорг, сунул флакон «Шипра» — комсомольцы собрали деньги, купили в автолавке военторга. Замполит подарил зеленую авторучку и полдюжины носовых платков.
— От имени командования второй заставы. Пиши на здоровье и сморкайся на здоровье.
— Щедрые подарки еще в счет волков? — спросил Стернин.
— Так точно, — сказал Курбанов.
Месяц назад он застрелил двух волков: за волчью душу тридцать рублей и пять рублей за шкуру, итого — семьдесят. Деньги эти замполит тратит на подарки солдатам.
Стернин сказал:
— Товарищ старший лейтенант, я прошу вас пополнить охотничьи трофеи: день рождения будет и у рядового Стернина.
— О чем голова болит, — сказал Курбанов. — Волков в Каракумах достаточно, стреляю я прилично, буду мстить им за шрам на щеке и добывать валюту для рядового Стернина.
— Хоп, — сказал Стернин.
На моей тумбочке в спальном помещении и на столе в столовой — стаканы с букетами: друзья новорожденного нарвали в наряде. Костя-повар подвалил добавки, печенья, принес на тарелке вареные яйца — от жен офицеров. От них же в обед преподнесли пирог, изюмом было выложено: «20». Пирог умяли всем честным народом.
В день рождения положен выходной.
После завтрака я смотрел кинокартину, которую крутили для тех, кто вчера вечером был в наряде.
Будик Стернин острил:
— Фильмы бывают хорошие, плохие и студии имени Довженко.
Шаповаленко обиделся:
— А шо студия Довженко? В Киеве знаменитая.
— Твоя национальная гордость бунтует? — сказал Стернин. — Студия знаменитая: картины срабатывает — хоть стой, хоть падай.
После кино я посидел на воле в тенечке, почитал окружную газету «Дзержинец», «Комсомолку», толстенный роман, в коем наши разведчики видели сквозь землю, а немецкая контрразведка была тупа до чрезвычайности — типичный картонный противник. Помылся в душе. Потолковал с Владимировым о Сильве: он нервничал, я успокаивал. Но где-то и сам опасаюсь: подлечат Сильву подлечат, а вот останется ли она розыскной собакой — вопрос.
Отобедав, повалялся на койке, в ленинской комнате сам с собой поиграл в шахматы.
Проходивший мимо Шаповаленко сказал:
— Королевский гамбит разучиваешь? Сицилианскую защиту? А с Тиграном Петросяном сыграет победитель матча Таль — Спасский. Кто бы ни победил, чемпионом мира будет представитель советской шахматной школы, ось так!
Не сказал — процитировал спортивную газету. Королевский гамбит, сицилианская защита. Но в шахматы не играет. Главный Теоретик Спорта.
Я ел, поглядывал на маленький экран, почитывал, фыркал под душем, переставлял шахматные фигуры, валялся на кровати, пощипывал гитарные струны — и меня не покидала мысль: это не то, я должен сделать что-то другое, важное и неотложное.
Выходной тянулся нудновато. Я болтался по заставе, как бы отрешенный от нее. Уходили и приходили наряды, в ленинской комнате старший лейтенант Курбанов проводил политинформацию, в комнате службы старшина Бочкарев изучал с солдатами пограничную инструкцию. Неприкаянный, не знающий, куда себя деть, я брел в дежурку, к связистам, заговаривал с пограничниками. Мне нужны были эти люди, мне нужно было чувствовать, что я сродни им. Я любил этих людей.
* * *
К вечеру жара немножко спала, и ожили спортсмены: выжимали и кидали на деревянный помост штангу, подтягивались на перекладине, толкали ядро, цокал мячик настольного тенниса, на волейбольной площадке вешали сетку. Волейбол — не худо.
В трусах и кедах я вышел на площадку. Разобрались. На судейскую вышку вскарабкался Шаповаленко.
— Команды готовы? Разыгрываем подачу!
Он бросил мяч на нашу сторону. Пас, второй, я выпрыгнул над сеткой и погасил мяч на первой линии. Но, приземляясь, переступил черту, и Шаповаленко свистнул:
— Мяч направо!
— Направо — это нам! — закричал Стернин, высунул язык. — Ошибочка именинника!
Я принял крученую подачу, отпасовал с поправкой на ветер, ответный пас — и мой крюк пробивает двойной блок. Стернин дурашливо чертыхается. Наша подача. Стернин бьет, я блокирую, еще удар Стернина — мимо блока, теряем подачу. Стернина блокировать трудно: он левша.
А вообще он и я — лучшие забойщики в сборной заставы. Сейчас играем в разных командах; в воскресенье, когда приедут в гости волейболисты первой заставы, будем тащить вместе: он первый номер, я четвертый.
Стернин играет изящно, без напряжения, кричит: «Ложись!», «Переход!», «Мяч на игру, команду на мусор!», «Физкульт-ура!» и «Инсульт-ура!», ругательски ругает своего игрока, упустившего мяч в арык с водой. Отчитывает Петра Шаповаленко:
— Необъективно судишь. Подсуживаешь! Делаю пятьсот первое серьезное предупреждение!
Шаповаленко надувается от обиды, резко свищет и отвечает:
— Гулять треба лучшей!
Гулять — в смысле играть.
Но от Стернина так не отделаешься. Он швыряет мяч в Шаповаленко, кричит:
— Подсуживаешь! Сгинь!
Шаповаленко не выдерживает, плюет и слезает на грешную землю. Он пополняет ряды болельщиков, подает реплики:
— Ха, Стернин, игрочишка, мазила... Вот Юра Чесноков или Дима Воскобойников из сборной Союза — это игроки, класс...
От волейбольной площадки Шаповаленко перекочевывает к столу настольного тенниса: «Амелин и Аверин — лучшие ракетки страны», оттуда — к спортивному городку: «Валера Кардемилиди на перекладине работает уверенно, соскок отработан... Юра Власов и Леня Жаботинский... для них шестьсот килограммов не потолок... Тамара Пресс в форме... Валера Брумель...» Главный Теоретик Спорта. Заниматься же зарядкой его заставляют из-под палки.
Мы отыграли, помылись, и когда я надевал майку, вдруг подумал: «Что надо сделать? Написать письма Лиле и Феде. Не тянуть резину! А что ответить?»
Я оделся, зарядил новую авторучку чернилами. Ею и напишем письма. Обновим.
В ленинской комнате сел в уголок. За соседним столом, выставив острые лопатки и насупив сросшиеся брови, склонился над «Химией» Владимиров — готовится в институт. Пора бы и мне браться за ум, учебники есть, учи, отслужишь — и сдавай экзамены. Механик по ремонту газовых плиток — это, конечно же, здорово, но хочу быть инженером-химиком. Тоже ничего. У двери аккордеонист наигрывал, подбирал мотив, притопывая в такт.
У окна — шахматисты в мучительных раздумьях, мне бы их заботы. Что написать в Звенигород?
В Звенигороде тем летом было много болгарского винограда, лотки завалены. Мы с Лилей купили килограмм, уселись на траве, у реки: мякоть высасывали, кожуру и косточки выплевывали. Назойливо и свирепо жужжали осы, лезли в кулек. Лиля откусила виноградинку, пососала, выплюнула кожуру в ладонь и вскрикнула, ужаленная: оса сидела внутри виноградины. Лиля поеживалась: «Как не цапнула за язык», а я целовал укушенную ладошку.
Мы с Лилей сидели на скамеечке в сквере. В аллее — дачницы с собаками на поводке, собаки рвались друг к другу, дачницы вопили: «У вас девочка?» — «Девочка!» — «И у меня, держите!» — «Не удержу!» Собаки лаяли, грызлись, их еле-еле разняли. Лиля усмехнулась: «Женщины не выносят друг друга».
Мы с Лилей играли в бадминтон, ракетки секли воздух, волан взлетал. Я отбил его слишком высоко, Лиля не достала, и он угодил в муравьиную кучу. Мы подошли, чтобы поднять волан, и остановились: в муравьином царстве была паника, но прежде всего муравьи бросились спасать личинки. Лиля сказала: «Самоотверженные муравьишки».
Мы с Лилей. Мы с Лилей.
Я разгладил бумагу, написал: «Здравствуй, дорогая Лиля! Получил твою весточку, благодарю. Рад, что ты жива-здорова, рад твоим спортивным успехам: первый разряд не шутка...»
Вздохнул, накрутил прядь на палец, размотал. Позолоченным пером вывел: «А у меня новостей нет. По-прежнему тяну солдатскую лямку, как ты пишешь. Да, еще два года моей пограничной службы и нашей разлуки. Я от тебя далеко, но этого расстояния не ощущаю: ты рядом. Люблю тебя по-прежнему. Очень люблю. Ты знаешь. Хотел и хочу, чтоб дождалась, стала моей женой. Извини, что письмо краткое — пространных сочинять не умею. Целую и обнимаю крепко. Твой Андрей».
Федору написал: «Благодарю за дружбу, за советы, но расписывать Лиле про пограничное житье-бытье не буду, это не по-мужски — взбадривать любовь таким способом, противоядием против моряка или кого иного может быть только одно: Лиля любит меня по-настоящему. А не любит по-настоящему — никакие романтические описания не нужны. Привет и наилучшие пожелания. Все».
Сложил письма, сунул в конверты. Душно. Все-таки очень душно летом в Каракумах. Не привыкнешь.
Надписал адреса, заклеил конверты, поднялся из-за стола и, чувствуя, что сутулюсь, вышел в коридор. Гулкий и длинный, он показался более гулким и более длинным, чем обычно. В середине его, перед выходом во двор, я задержался у стены, где с утра вывешен пестрый лист: «Командование, партийная и комсомольская организации, весь личный состав заставы поздравляют рядового Рязанцева Андрея Степановича с днем рождения!», внизу карандашная приписка: «Будь здоров, Андрейка!» — чей почерк, не разберешь, то ли Стернина, то ли сержанта Волкова, а может, Шаповаленко, или Темирова, или кого иного.
Я постоял у этого листка секунду и, стараясь держаться прямее, прошел в комнату дежурного — на подоконнике деревянный ящичек для писем. Перечитал адреса и опустил в узкую прорезь один за другим конверты, и они упали на дно с мягким, приглушенным стуком.
Они пролежат в ящике до тех пор, покуда дежурный по заставе не поставит на них треугольный штампик: «Солдатское письмо. Бесплатно» — и отрядный почтальон, рыжий, вертлявый ефрейтор, не заберет их вместе с остальными письмами. Сегодня четверг. А почта на заставу, как известно, приезжает дважды в неделю — во вторник и в пятницу.