Я проснулся с сознанием: стоим. В раскрытую настежь дверь врывались солнце, ветер, голоса. В теплушке никого не было. Один я валялся, засоня. Сунул ноги в бриджи, в сапоги — и вниз в маечке, с всклокоченной шевелюрой. Спрыгнул на гравий, и сразу же, словно мгновенные токи матушки-земли, вошла в меня радость, от ступней хлынула в голову. У вагона простодушно, ласково улыбался дневальный:

— Доброе утро, товарищ лейтенант.

— Утро доброе, — ответил я, улыбаясь.

Поигрывая голыми плечами, баловался зарядкой, поглядывал.

Было раннее утро, солнышко алело над головным вагоном — паровоз отцеплен, меняется поездная бригада, — трава, ветки, рельсы в росе; на станции несколько эшелонов — и нашего полка, и чужие; мои ребята плескались у водогрейки и у теплушки: оголенные по пояс, одни поливали другим из котелка, те намыливались, фыркали, требовали: лей, не жалей! Подскочил Драчев — с полотенцем, мыльницей, зубной щеткой:

— Товарищ лейтенант, дозвольте туалет?

— Дозволяю, Миша.

Драчев расплылся: Мишей я его кличу не часто. А мне хотелось сказать ординарцу еще что-нибудь доброе, приветное. Не нашелся, проговорил:

— Побриться бы, Миша.

— Организуем, товарищ лейтенант!

— Как спалось?

— Лучше всех, товарищ лейтенант! Солдатский сон сладкий.

Ровно бабонька в соку.

В последнее время Драчев стал заливать о женщинах — назойливо, игриво, мне это не нравится, но я ему ничего не говорю.

— А вы как спочивали?

— На четыре с плюсом, — ответил я, понимая, что и настроение потому отличное, что выспался, голова ясная и легкая, что мои мышцы бугрятся, что мне всего-навсего двадцать три, что я на польской земле и на меня посматривают польские красавицы.

Да, все-таки свернули на Польшу. Их было вдоволь, полячек, — на пристанционном базарчике, подле теплушек и платформ. В сарафанах и ситцевых платьицах, с лентами в волосах, большеглазые, голосистые, прыткие, они продавали и выменивали съестное на трофейные вещи, а то и просто любезничали с солдатами, иногда рискованно. Русская и польская речь, восклицания, смех, визг.

Нет, что ни говори, паненки народ отчаянный. Они поглядывают на меня, я — на них. Однако в разговор не вступаю. Зато мои солдатики упиваются. Драчев и тот ухитряется, поливая мне на руки, задевать проходящих полек.

— Драчев, пожалуйста, лей как следует.

— Виноват, товарищ лейтенант!.. Ух ты, лапушка, кохана, поедем с нами! Боишься, рыбочка? А ты не боись, не съедим…

Он льет мимо моих рук. Но я молчу, только вздыхаю притворно. Да улыбаюсь — сам себе. Паненки — прелесть, и солдатиков не удержать. Ну и пусть порезвятся — до удара станционного колокола, до паровозного свистка. У меня безоблачно на душе, радостно, и я не сомневаюсь: сегодняшний мой день будет состоять из удач.

Ефрейтор Свиридов, собрав толпу, рвет мехи аккордеона, безбожно фальшивит и не конфузится, бойко наигрывает про знойную Аргентину. Спасибо, хоть не поет. Но я ошибся. Кончив про Аргентину, Свиридов заводит новое танго, которое мы не слыхивали:

Мой милый друг, к чему все объясненья?

Ведь понял я: не любишь больше, нет…

Полячки окружают великого исполнителя, благодарные, растроганные, размагниченные, он купается в этих чувствах, от удовольствия жмурится. Мне смешно, однако я не подаю вида. Артисту нужны слушатели, а слушателям — артист. Пускай он ублажит польских красавиц, не одним нам наслаждаться!

Замечаю, что полячка — девчушка, лет шестнадцать, застиранная кофта и юбка из немецкой плащ-палатки, — рассматривает не мое лицо, а грудь. Прослеживаю за ее взглядом и непроизвольно прикрываю розовато-синий шрам. Смущаюсь? Долбануло осколком здорово, ключицу перебило, боевая рана — гордиться нужно, не смущаться. И я отвожу ладонь.

Это мое первое ранение, бой — седьмой по счету. В июле сорок первого. Немного восточнее Лиды. А первый бой был ненамного западнее Лиды, когда «мессеры» разбомбили эшелон и танки с белыми крестами на черных бортах выползли из лесу. Я подло, первобытно трусил. Тапки прошли дальше, большаком, а к нам, приминая стебли пшеницы, побежали автоматчики, батальонный комиссар взмахнул наганом: "За мной, врукопашную!" Я увидел немцев и со страху кинулся на ближайшего, ударил его штыком — из трех человек винтовкой владел в тот момент я. В этом рукопашном бою и сгинул мой дремучий, мохнатый страх. Потом если и боялся, то уже не так. Разумиете, пани?

Я улыбнулся, побрился, обтерся смоченной в одеколоне ваткой.

Надел гимнастерку с орденами и медалями, фуражку — не пилотку! Любуйтесь, пани! Но полюбоваться досыта моими наградами милые полячки не смогли — подцепленный паровоз загудел к отправлению, зашипели тормоза. Старшина Колбаковский еле управился затащить в теплушку термосы с завтраком. Солдаты поспешно лезли на лесенку. Последним, козырнув женщинам молодецки, на ходу сел я. Полячки махали нам платками, поляки — шляпами, мы им пилотргами, а комсостав, как я, — фуражками.

Не зря я таскал в вещмешке по боям да госпиталям фуражечку с лакированным козыречком. Сгодилась, разлюбезная.

Повесил фуражку на гвоздь, уселся за стол. Место у меня пайпочетное, во главе стола, — так сиживал в Германии на офицерских обедах командир полка. Котелки расставлены, ложки извлечены из вещевых мешков, из нагрудных карманов, из-за голенищ. Каспийский рыбак Логачеев, медвежеватый, рябой, с приплюснутой, будто вдавленной, переносицей, отвинтил крышку термоса, подал половник Колбаковскому:

— Товарищ старшина, вам разводящий…

Колбаковский ни с того ни с сего пабычился, обрезал Логачеева:

— Кто я, мальчик на побегушках? Умники, старшина обязан им раскладывать по порциям! Заелись, разленились, разболтались… Раскладывай. Логачеев!

Каспийский рыбак с недоумением оглянулся, будто ища поддержки, цокнул и подтянул рукава гимнастерки:

— Оправдаем доверие…

На фронте, до Германии, дележка супа, каши, хлеба, табака, сахара была священнодействием, которое доверялось не встречному-поперечному, а лишь безукоризненно честному, проверенному; находились желающие, ловкачи всякие, да не выгорало у них. Теперь же никто не желает браться за дележку: жизнь посытней, повольготней, как заявил старшина, заелись. Старшина не в духе, это явно.

Логачеев раскладывал кашу-размазню небрежно, на глазок, на загорелых мускулистых руках татуировка: звездочки, якоря, спасательные круги, русалки; да он весь в наколках — на плечах, спине, груди и, простите, на заднице. Лично зрел в бане: на ягодицах у Логачеева наколото — кошка гонится за мышкой, мышка ныряет куда положено; когда Логачеев передвигался, ягодицы ходили туда-сюда, иллюзион: кошка бежит, мышка ныряет. Я его спросил:

"Ты не блатной?" — "Никак нет, на спор наколол, учудил". — "Да уж, учудил. Как жене показываешься?" — "Привыкла. А вот ежели баба посторонняя…" Кроме татуировок на Логачееве было полно бело-розовых и синеватых шрамов. Впрочем, на любом фронтовике узришь в бане эти рубцы — отметины войны. И на моем бренном теле их хватает.

Солдаты разобрали котелки и пайки хлеба. Я зачерпнул ложкой перловки, проглотил — суха, дерет, повар поскаредничал с маслом. Миша Драчев сказал со значением:

— Приятного аппетита, товарищ лейтенант!

— А тебе волчьего, — ответил я и вспомнил, как сострил на офицерском обеде и как досталось мне на орехи от начальника штаба за ту невинную остроту.

А значение в свои слова ординарец, надо полагать, вкладывал такое: "Отказались от выпивона, а сухая ложка горло скребет, известно". Точно: когда Миша предлагал отведать раздобытой на остановке польской водки, я сказал:

— Спасибо, не буду. И тебе не советую.

— Да втихаря, товарищ лейтенант.

— С этим в принципе кончать надо.

Драчев похлопал ресницами, запрятал флягу в вещмешок, в величайшей задумчивости перевязал мешочную горловину. Задумчивость эту можно было расценить так: что с лейтенантом, в здравом ли уме и памяти? Едва не рассмеявшись, я сел за стол.

Отзавтракав, затабачили — дыму невпроворот, топор вешай.

Вовсю откатили дверь, и тут струей затащило в теплушку шального воробья. Сперва не разобрали, что это воробей, — что-то серенькое, копошащееся, чирикающее. Незваный гость бил крылышками под потолком, кидался грудью на стенку. Свиридов накрыл его пилоткой, взял в руки.

— Разбойник! Безбилетником едешь?

— А мы что, с билетами? — сказал Кулагин глубокомысленно. — Осторожней лапай, раздавишь птаху…

— Мы едем за счет государства, — сказал сержант Симоненко. — А с птицей надо уметь обращаться. Дай-ка сюда воробьишку.

Воробей вызвал бурное оживление. Все хотели посмотреть на птичку, потрогать ее, погладить. Кулагин сказал:

— Залапаете, робя.

Сержант Симоненко отвел тянувшиеся руки.

— Воробьишком командую я. Не замайте. Нехай успокоит нервы, как сердечко-то прыгает… После накормим…

Ему подчинились. Симоненко покормил воробья хлебными крошками, перловкой, напоил из блюдечка и сказал:

— Теперь гуляй до хаты. Согласен? Правильное твое решение, товарищ горобец!

Он подошел к двери и на повороте, где сбрасывалась скорость, разжал пальцы — воробей чирикнул и упорхнул.

Визит польского воробья, неотличимого от немецкого и русского, обсуждали с такой же обстоятельностью, как и стати полячек, ночное нападение на эшелон и будущую войну, к которой мы доберемся через всю Советскую страну. Я вслушивался в беседы и пе мог уловить, что же главное в них, — на поверку все темы важны для солдат. И я внутренне улыбался этому своему выводу.

В оконце — плавные линии пологих холмов, речушек, озер.

Поля, поля. Пшеница, овес, свекла, картошка, горох. Полосы, полоски, полосочки. Ну и чересполосица, единоличное хозяйствование! Сахарный заводик и мельница у реки, деревня со стареньким костелом, с приземистыми домишками под соломой и камышом — все целое, гнали немцев классно, в день по сорок километров, не давая закрепиться. В деревне на крышах, на колесах, венчающих столбы, — большие круглые гнезда из прутьев, в гнездах черно-белые голенастые аисты. Те самые, что приносят детей.

Ребенком я спросил у мамы, откуда берутся дети, и она ответила: аисты приносят в клюве. А какие они, аисты? Ни в Москве, ни в Подмосковье этих птиц не было. Воробьи были. Сколько хочешь. Так для меня и осталось невыясненным, откуда же берутся дети.

Сегодня о войне рассуждали солиднее, без крайностей, — воевать, мол, надо, значит, и будем воевать не абы как. Только старшина Колбаковский непреклонен:

— Пропади они пропадом, войны! На той уберегся, на этой срубят кочан. Чую: кочанов там нарубают!

Парторг Симоненко принялся объяснять Колбаковскому разницу между войной захватнической и войной освободительной. Старшина взбеленился:

— Я политически грамотный! Ученого учить — портить!.. А кочан свой терять — увольте, у меня он в единственном числе!

Настала пора вмешаться, и я сказал:

— Старшина, что за пессимизм? Хвост пистолетом!

Солдаты засмеялись. Колбаковский надулся и — как в рот воды набрал. Что и требовалось доказать. Потому лучше молчать, чем сеять смуту. Старшина человек в роте влиятельный, и, если гнет не ту дугу, скверно. Дались ему эти капустные сравнения.

Срубят кочан, то есть голову… Не исключено, конечно. И по-человечески Колбаковского понять можно. Но нужно и другое понимать: командир далеко не всегда вправе обнажать свое сокровенное перед подчиненными, кое-что и упрятать поглубже не мешает.

Все в тех же интересах службы.

Я мог бы оборвать Колбаковского. Но, во-первых, кругом были солдаты и, во-вторых, у меня было отличное настроение, и поэтому я облек замечание в мягкую, шутливую форму. А результат получился тот же! Одним словом, педагогика. Доморощенная, армейская, но — педагогика. Жаль, что порой забываю об этой науке и сгоряча ломаю дровишки.

Солдаты собеседуют, полеживая на нарах в вольных позах, узбек Рахматуллаев шутит: "Аи, как на курорте!" Действительно курорт. Этак, при безделье, начнем толстеть, набирать килограммы. В Ростове-на-Дону говорят: "Отчего казак гладок? Поел — да на бок". Правильно говорят в Ростове.

За сутки солдаты обжили вагон, как дом родной, и всем им удобно, привольно. О, в этом они мастаки! Основательный, в четыре наката, немецкий блиндаж, наша легкомысленная, на соплях, землянка, шалашик из еловых ветвей, натянутая на колышках плащ-палатка — все обживалось моментально, надежно и прочно.

Да что там! Куча лапника под открытым небом, на одну полу шинели лег, вторую на себя, стрелковая ячейка или окопчик — разложил гранаты, свернул цигарку, и уже порядок. И что характерно — все это осваивалось, обживалось так, точно солдату предстояло жить здесь тысячу лет. Наверное, эта домовитость крепко пособила нам выстоять.

Ребята перекидываются словесами, табачат, травят анекдоты, кто-то насвистывает, кто-то уже дает храповицкого, Головастиков, небрптый, непричесанный, скрестив по-турецки ноги, поет: "Хороша я, хороша, да бедно я одета… Никто замуж не берет девицу за это". На скуластом, заросшем щетиной лице неподдельная скорбь, будто он и есть девица, которую не берут замуж. Еще певун вылупился — это не беда, а вот что в щетине — непорядок.

Вообще Головастиков не любит бриться, и мы со старшиной ведем против него борьбу на этом фронте. И сейчас я говорю:

— Товарищ Головастиков, почему не побрились на остановке?

— Не уложился в регламент… Да и на кой бриться, ежели сызнова обрастешь?

Головастиков не шибко образован, но иногда вкрапляет в свою речь заковыристые словечки вроде «регламента». Я говорю:

— Отставить пререкания. На следующей остановке побриться.

Говорю мягко, без командирской повелительности. Вероятно, поэтому Головастиков отвечает с небрежением, с ленцой:

— Есть побриться, товарищ лейтенант…

Старшина сверху рявкает:

— Доберусь я до тебя, Головастиков!

Это так неожиданно, что на секунду воцаряется молчание, а затем все смеются. Помешкав, смеется и Колбаковский. Но и сквозь смех добавляет:

— Воин-победитель, а внешний вид — тьфу! Ужо доберусь до тебя, Головастиков!

На остановке Головастиков извлекает из латаного-перелатапого вещмешка помазок, мыло, опасную бритву, а я бегу к штабному вагону узнать насчет занятий. Узнаю: политзанятий по японцам нынче не будет, не готов материал, начнутся завтра или послезавтра, пока же организуйте текущую политинформацию, читку газет, занятия по уставам, по матчасти оружия. Здесь же Трушин вручает мне пачку газет, и мы вместе с ним топаем к своим вагонам. По топу, каким мне сказали о занятиях по уставам и матчасти, понятно: для проформы, чтобы заполнить время. Прикидываю в уме, что выбрать для чтения из уставов, — о дисциплине, об обязанностях дневального, часового и что-нибудь еще, что нужно в дороге. Уж если занятия проводить, так без дураков. Или вовсе не проводить.

Состав трогается, останавливается, снова трогается, ползет почерепашьи. Босоногая ребятня на косогоре прощально машет картузами и косынками, и дневальный у кругляка помахивает им пилоткой. Косогор усеян мальвой, дикой гвоздикой, колокольчиками.

По проселку пылит ребристая повозка с одиой оглоблей, и лошадь одна, второй нету, некомплект. Возница, усатый, в домотканой рубашке, нахлестывает лошадку кнутом. Сержант Симонепко с неодобрением замечает:

— Не бережет поляк тягло.

Наконец паровоз расходится, теплушку раскачивает. Сержант Симонепко оповещает:

— Приступаем к политической информации!

Шелестя страницами «Правды», парторг читает, по-украински смягчая букву «г», сообщения газетных корреспондентов и ТАСС — это и есть политинформация. Заметки разные: о полевых работах, восстановлении шахты, задувке домны, строительстве завода, — они восхваляют бывших фронтовиков, ставших замечательными тружениками, и не заикаются о близкой войне. Ну, ясней ясного: военная тайна, и страна не ведает ничего, живет мирным трудом. Это здорово — мирный труд! Люди сеют хлеб, варят сталь, возводят дома. Люди любят своих близких, воспитывают детишек, и никто не стреляет — это немыслимо прекрасная мирная жизнь!

Живи спокойно, моя страна, набирайся новых сил, мой парод…

— Вопросы имеются, товарищи?

— Имеются! Товарищ сержант, треба разжуваты: живой Гитлер чи сдох? Брешут всяко…

Симоиеико рассказывает, что Гитлер со своей любовницей Евой Браун отравился, их полусожженные трупы нашли в бункере имперской канцелярии, но якобы — по сообщениям западной прессы — объявился где-то двойник Гитлера. Кто из них настоящий?

Тот, который врезал дуба.

— Товарищ парторг, а верно, что Рузвельта тайно прикончили сами американцы, которые фашизму сочувствовали?

Этот вопрос, заданный Вадиком Нестеровым, и вовсе не по теме политинформации, однако Симоненко отвечает и на него.

В том смысле, что Рузвельт скончался от болезни, от старости, так сказать естественным образом.

Луч солнца проскакивает в дверь, отражается от большого овального зеркала, присобаченного на стояке, — заботы старшины Колбаковского, чтобы бойцы могли осмотреть себя, свой "внешний вид", да и для бритья удобнее, — зайчиками дробится по стенке.

Ловлю себя на стремлении поохотиться на них и улыбаюсь: пацан во мне еще не умер. Несмотря на то что его насильственно умертвляли — до срока. Живуч!

Дав передохнуть, покурить и побалагурить, объявляю о занятиях по изучению уставов. Мальчики встречают это с готовностью, ветераны — без малейшего намека на псе. В теплушку заносит то ли сладковатый, то ли горьковатый запах разнотравья. Поваляться на травке в охотку. Да и на раструшенном по нарам сенце — сойдет. Но я заставляю солдат сесть, и они сидят — за столом и на нарах.

Раздельно, прямо-таки чеканя, читаю по красным, в матерчатом переплете книжицам. В вагоне тихо, под полом отчетливо, чугунпо выстукивают колеса. И храп, раздавшийся в закуточке, отчетлив. Я прерываю чтение.

— Это кто там почивает? Покажись, покажись! Логачеев?

А ну-ка, товарищ Логачеев, повторите нам обязанности дневального по роте.

Каспийский рыбак трет кулаком скулы, подбородок, мямлит невнятное.

— Смелей, смелей, товарищ Логачеев! Расскажите нам, а мы послушаем.

Солдаты прыскают, прячась за спинами соседей. И мне смешно, по я с напускной строгостью говорю:

— Не стесняйтесь. Пожалуйста, пожалуйста.

— Дык, товарищ лейтенант… — произносит Логачеев и умолкает.

— Товарищ Нестеров, повторите вы.

Вадик отчеканивает про обязанности дневального по роте не хуже, чем я. Смущенный, взволнованный, ест меня глазами.

— Молодец, Нестеров! А вы, Логачеев… — Мне становится его жалко. — Товарищ Логачеев, будьте внимательны на занятиях…

Пошли дальше!

Читаю и зорко слежу, чтоб не кемарили, то есть не дрыхли. Как у кого глаза сонливо помутнеют, я прошу его повторить прочитанное. Это действует, солдаты стараются запомнить то, что им читается. Не обходится без курьезов. Кулагин порывается подсказывать, а когда его вызываю, молчит: забыл. Если вызываю сидящих за столом и на нижних нарах, они встают, те, что на верхних нарах, остаются сидеть. Но вот выкликаю Свиридова, и он вскакивает, стукается затылком об потолок. Называю фамилию Головастикова, а встают и он, и Рахматуллаев: оказывается, узбек перепутал, померещилось, что его вызвали, неужто фамилии схожи? И опять смешки, смешки. Настроение у солдат, как и у меня, легкое, ребячливое. Но делу время, потехе час, и я веду занятия до обеда.

Обед. Перекур. И — занятия по изучению материальной части стрелкового оружия. Тут потруднее. Новички еще туда-сюда, не сачкуют, а с фронтовиками беда: спят сидя и с открытыми глазами! Да и то: обед сытный, располагающий к отдохновению, а тактико-технические данные автомата, его устройство, взаимодействие частей они знают не понаслышке, в бою опробовано. Поэтому, когда я, прочитав по наставлению и показав части, спрашиваю кого-нибудь из ветеранов, блестящий ответ обеспечен. Нужно лишь, чтобы ветеран встрепенулся и смикитил, что от него требуется. Короче — разобрать и собрать ППШ им раз плюнуть. Но давать блестящие ответы фронтовикам скучно, потому что все эти матчасти учены и переучены. Мне самому становится скучновато, однако, напирая на новичков, занятия довожу до конца.

Как бы то ни было, а с учебой день прошел незаметней. Тороплю время? Да, иногда хочется, чтоб оно бежало резвей, иногда же задумаешься: не терпится снова услыхать, как стреляют боевыми патронами и снарядами? Вообще я устроен так, что как бы рвусь в будущее: сегодня это, а что завтра? Что послезавтра? Скорей бы дожить до послезавтра! Наверное, к старости пожалею о том, что поторапливал время. А будет ли она, старость? То есть доживу ли до нее? Тем более не резонно подгонять время. А вот — подгоняю.

Закат багровый, к ветру. Ветры сопутствуют эшелону в Германии, Литве, Польше. Будут они и в России. Но закаты в России не должны быть такие багровые, они будут помягче, поспокойней.

Пусть и ветер будет потише. А разнотравье бередит душу. Валки скошенной травы, вянущей под солнцем, пахнут медовыми пряниками. Городской житель, я пью этот деревенский запах взахлёб, как запах детства. Пора сенокоса. Косу я не держал в жизни ни разу. Лишь видел: сверкало лезвие косы — и скошенная трава волнистыми рядами ложилась у ног косца. Лишь слышал: вжик, вжик — и весь мир наполнялся этим звуком.

Внутренность теплушки словно горит от зоревого света. При нем читать плохо, но солдаты лежат и сидят с газетами. Сколько ни проводи политинформаций и бесед, а каждый норовит сам прочесть газету, подумать над прочитанным, переварить самостоятельно. И я так же. Но в эти минуты не читается. Я смотрю то в оконце, то — наискось — в приоткрытую дверь.

Скоро Белоруссия, а там и собственно Россия, смоленская сторонка. Пока же — польская чересполосица, польские леса, польские деревни с ухоженными кладбищами на отшибе; есть деревни целые, есть сожженные. Сожженные — это если был бой или если немецкие факельщики подожгли при отступлении. Целые — это если гитлеровцы драпали без оглядки, боясь окружения: после Сталинграда «котлы» страшили их.

Среди таких же вот сгоревших и та, которая называлась Пыльный Островчик. Островчик — плешь, безлесный пятачок в сосняке.

Пыльный — почва супесчаная, пыльная. Полили Островчикову пыль русской кровушкой, полили. На карте возле деревни не значилось шоссейной дороги, на местности была, — по-видимому, ее проложили недавно. Немецкие самоходки оседлали это шоссе у Пыльного Островчика и не давали полку продвинуться. Три приданные тридцатьчетверки сунулись, «фердинанды» их подожгли. Приказ из полка: обойти деревню, атаковать с флангов. Двинули в обход, сосняком: наш батальон слева, второй справа, третий предпринимал фронтальные атаки — ложные, чтобы отвлечь противника. Но обдурить немцев не просто. Тем паче что стало неким шаблоном: демонстрация атаки по фронту, основной же удар по флангам.

Немцы и под Пыльным Островчиком раскусили этот маневр. Перед третьим батальоном они оставили роту и два «фердинанда», остальных автоматчиков и самоходки перетащили на фланги и в тыл. И потому обход у нас не вытанцовывался. Но снова и снова повторяли этот маневр. Артиллеристы вступили в дуэль с «фердинандами» — без особого успеха, ибо самоходки маневрировали по шоссе, увертывались, заходили в лес, били из засад. И опять тот же маневр… Командиром полка был рыжеватый, рябой майор, властный, горячий, сумасбродный грузин. Он носился на белом жеребце из батальона в батальон, кричал, требовал, размахивал пистолетом, сулил трибунал, подымал за собой цепь в атаку. А проку не было. На «эмке» приехал разгневанный комдив, по телефону позвонил еще более разгневанный командарм. Майора отстранили от должности, и, едва командир дивизии отбыл с НП, там разорвался снаряд самоходного орудия и разжалованный майор был убит наповал. Командование принял офицер оперативного отделения дивизионного штаба, наш нынешний комполка. А на окраине Пыльного Островчика, которым мы все-таки овладели к исходу дня, вырыли поместительную братскую могилу. Отдельно, на взгорке, похоронили майора-грузина…

Да, честно признаюсь: я устал от войны. Даже от воспоминаний о ней устал. Потому что война штука тяжелая и кровавая.

Впрочем, не совсем так. О войне можно вспоминать по-разному: на ней были и свои радости, какие-то светлые, возвышенные минуты. Ну, например, как нас встречали поляки. Это незабываемо!

Так вот: отчего бы не вспоминать о приятном, о радостном? День у меня нынче удачный, настроение отличное, зачем же отравлять его? Я буду вспоминать о радостном. Как нас встречали поляки?

Бардзо добже! Очень хорошо! Все население выходило на дороги, к непременным статуям святой девы Марии. Улыбки, слова благодарности, цветы, угощения — для освободителей. Проклятья — ушедшим немцам. Понятно: Гитлер намордовал поляков. Правда, были и немецкие пособники, они косились, и польские власти их подчищали. Были и такие — приходу нашему рады и в то же время настороженны: "У нас Советы будут? Колхозы?" — боялись колхозов. Мы отвечали: наша миссия — освободить Польшу от фашизма, что у вас будет, сами решите, в ваши внутренние проблемы не вмешиваемся, и насчет колхозов сами решайте. Ну, а в целом народ встречал нас открыто, любовно, по-братски. Полячки вертелись вокруг наших офицериков. А те — откуда что взялось — вмиг научились любезничать по-польски: "Целую ручки". Держи марку, воин-освободитель! Ругаться и то стали пятью этажами ниже, попольски: "До холеры ясной". Не ругательство, а лепет. Но опять же — марка. Впрочем, мы находили общий язык — и с полячками, и с поляками. Теплота была необычайная.

Сейчас этой теплоты поубавилось, вернее — она потеряла свою первоначальность, что ли. По-моему, естественно. Не может же радость (как и скорбь) гореть одним и тем же накалом, время изменяет степень накала. Сути не изменит, потому что поляки навечно сохранят в памяти дни освобождения своей родины. А мы никогда не забудем, как пробивались к Польше, как несли ей свободу.

Все это высокие понятия, а попроще: сегодняшняя сцена. На стихийно возникшем подле эшелона рыночке пан торгуется с нашим солдатом, выменивая сало на трофейный фонарик. Солдат просит кус побольше, пан предлагает поменьше, солдат чешет затылок, крякает — давай, где наше не пропадало, — отдает фонарик, но пан вдруг сует ему большой кусок: "Вшистко едно" — "Все равно". Солдат в свою очередь добавляет к фонарику немецкий перочинный нож. Словом, широта и благородство двух договаривающихся сторон!

И еще радостное воспоминание о Польше: здесь, на стыке с Белоруссией, едва-едва перешли границу, начальник политотдела дивизии вручил мне партбилет. На марше, на большом привале.

Наконец-то переведен из кандидатов в члены партии! Никак не получалось: только соберу рекомендации, начну оформлять — бац, ранен, эвакуируют, все накрывается. Пожимая мне руку и поздравляя со вступлением в члены Коммунистической партии, полковник сказал: "Этой чести вы, товарищ Глушков, удостоены за то, что преданы Родине, бесстрашно сражаетесь за нее. Сейчас это определяющее. Другие же качества большевика вам еще предстоит в полном объеме воспитать в себе. Вы меня поняли?" Да, я понял полковника. Я далек от идеала коммуниста. Но шел к нему и иду.

Иногда оступаясь. Из-за молодой резвости и дури.

А в кандидаты ВКП(б) я вступал под Ржевом. Был лютый морозище, в заиндевевшем, заснеженном бору постреливали деревья. Принимая от секретаря парткомиссии кандидатскую карточку, я знал, что завтра здесь будут стрелять не одни деревья…

Когда командир полка вручил мне медаль "За отвагу", я радовался так, как не радовался ни одной из последующих наград, включая ордена. Медаль носил, выпятив грудь, ночью, просыпаясь, гладил серебряный кружок, будто хотел удостовериться, что медаль при мне.

* * *

День складывался определенно удачный. Не покидала приподнятость. А тут еще комбат похвалил. На остановке, где получали ужин, он забрался в нашу теплушку, морщась от боли. Походил, опираясь на палочку, по вагону, поворошил сено на нарах, заглянул под нижние нары, взял из пирамиды автомат, проверил, чист ли канал ствола, и остался доволен:

— Молодцы, поддерживаете порядок. И — чтоб ни одного отставшего!

— Будем стараться, товарищ капитан.

— Старайся, Глушков! — Комбат улыбнулся, по стянувшие лицо рубцы были неподвижны, об улыбке можно было догадаться лишь по подобревшим глазам.

Стоянка была долгая-предолгая. Мы поужинали, вымыли посуду, кто улегся отдыхать, кто вылез побродить. Я прогуливался у вагонов с Трушиным, беседовал на отвлеченную тему — о роли личности в истории. Вот — Трушин: сам же поругивал меня за философствование, а тут затеял собеседование, умствует. И тут я увидел Головастикова. Солдат шел от толкучки, от базарчика, кренясь из стороны в сторону. Еще до того, как стали видны его красное, распаренное лицо, выпученные, словно побелевшие глаза и бессмысленная улыбка на толстых обветренных губах, я уразумел: пьян. Мы быстро переглянулись с Трушиным. Он проворчал:

— Вот тебе личность, с которой можно влипнуть в историю.

Пошатываясь, Головастиков приблизился к нам, приложил пятерню к голове, на которой не было пилотки, икнул и сказал:

— Здравия желаю, товарищи офицеры.

Я глядел на солдата, готовый съесть его с потрохами. Трушин смотрел на меня, Головастиков — на него: наши взгляды бежали как бы по кругу, один вслед другому. Негодуя, я решал, что же предпринять с Головастиковым: водворить его в теплушку или немедленно отвести на гауптвахту в хвосте поезда? Трушин сказал:

— Единоначальник, прояви железную волю и твердый характер!

Возможно, я бы проявил эти завидные качества, если б пе прицепили паровоз. Проканителишься с этой гауптвахтой — отстанешь от эшелона, чего доброго. Отрывисто, по-командирски, я приказал:

— Головастиков, марш в вагон!

— Ну, пжаласта… Я что?

Он опять козырнул, едва не упав, повернулся, по-уставному, через левое плечо, и начал хвататься за лесенку. Трушнн укоризненно пожевал губами и направился к своей теплушке, а я подтолкнул Головастикова не весьма вежливо:

— Живо залезай!

— Ну, пжаласта… Я что?.. Ик…

В вагоне Головастиков плюхнулся на скамейку, таращился, идиотски улыбался. Я подошел к нему вплотную и крикнул:

— Вста-ать!

Солдат попробовал приподняться. Теплушку дернуло, и он упал на скамью. Кто-то прыснул, но это, может быть, и в действительности смешное падение окончательно взбесило меня:

— Вста-ать, говорю!

— Пжаласта… Товарищ лейтенант… Я ничего… С этой войной всю пьянку запустил.

Я схватил его за шиворот и поставил на ноги. Процедил:

— Как же тебе не стыдно, Головастиков? Где же твоя совесть?

Головастиков покачнулся, икнул и сказал зло, яростно:

— Ты что меня сволочишь, лейтенант? На твои пью? А ежели душа горит? Ты что лезешь?

Еще минута, и я потеряю самообладание и случится непоправимое — ударю Головастикова. А он шагнул ко мне.

— Не сволочи, лейтенант! Не то схлопочешь!

И замахнулся. Я поймал его за руку, оттолкнул, приказал:

— Свиридов и Логачеев, связать его!

Свиридов и Логачеев — первые попавшиеся на глаза.

Они без всякого рвения, вразвалку, подошли к Головастикову, встали по бокам, занялись уговорами:

— Ты что, Филипп? Спятил? Не буянь! Ну, выппл маленько, с кем не бывает… Так ложись, проспись…

— Убью всех, зарежу! — заорал Головастиков и рванулся, но Логачеев со Свиридовым насели на него, скрутили, связали руки за спиной ремнем.

— Положите его на пары, — сказал я.

Головастиков извивался, пытался вскочить, сучил сапогами, страшно ругался.

— Свяжите ему ноги.

Однако и после этого Головастиков не успокоился. Бился головой о нары, пускал слюну, хрипел:

— Стервы, суки… Всех убью, зарежу… И Фроську убью, зарежу… Сука, гуляет… Зарежу…

— Засуньте ему кляп, — сказал я, и только после этого Головастиков утихомирился.