Вот так удачный день! Шло как по маслу, а закончилось препаскудно. Дрожь не унимается, во рту сохнет. И поташнивает от всего того, что приключилось. И ощущение: нечто липучее, постыдное, как сыпь от дурной болезни, оставило на мне след то, что сделал Головастиков, и то, что сделал я. Пакость, мерзость, гадость!

Похвалил комбат — за порядок. Да-а, порядочек в роте. И все из-за водки. Пропади она пропадом, кровь сатаны, как называют ее католики. Чепе! Солдат напился, замахнулся на меня, офицера.

И я хватал его за шиворот, чуть не ударил, приказывал вязать, засовывать кляп. Противно. А ведь и сам господин офицер изволили выпивать, больше того — перекладывать, выделывать фокусы.

Так имею ли моральное право вершить скорый суд? Имею не имею, а приходится вершить. Если не моральное, то должностное право есть. А одно без другого много ли стоит?

Самое для меня тягостное в этом происшествии, — не будем именовать его чрезвычайным, спокойнее, спокойнее, лейтенант Глушков, — я вновь уловил какую-то разобщенность между нами.

Текучее, без цвета, вкуса и запаха, проскальзывает, обособляя, отчуждая каждого от всех и всех от каждого. Или это плод богатого воображения? Нет, воображение здесь ни при чем. За себя ручаюсь: я это улавливаю. В том, что солдат замахнулся на офицера, — на фронте такое было немыслимо. В том, что офицер едва не ударил солдата, — прежде такое тоже не представлялось мне возможным. В том, что Логачеев и Свиридов выполняли мое приказание связать Головастикова неохотно, как по принудиловке, — этих ребят я знавал другими, ловившими мои команды на лету. Меняются люди, меняюсь и я.

Бессонница наваливалась, как сон, — намертво пеленая, стягивая путы. Но когда наваливается сои, ты засыпаешь, будто тонешь в омуте, а при бессоннице взвинчиваешься, бодреешь, чувствуешь, будто все время всплываешь на поверхность.

Я маялся, ворочался, отстраняясь от месяца и от станционных фонарей, возникавших в окошке. На станциях под вагоном бубнили осмотрщики, хрустел гравий под сапогами, раздавалась нерусская речь, при движении теплушка скрипела, охала, жаловалась.

На свою судьбу жаловался и Головастиков, когда я приказал развязать его, вытащить кляп. Солдат плакал пьяными горючими слезами, укорял беспутную жену Фросю, что крутила подолом в тылу, пока он воевал на фронте, шмурыгал носом и наконец уснул.

Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо:

— Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится — жалеть будет, извиняться…

— Спите, старшина, — сказал я. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын…

Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц.

Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение — что мальчишкой был.

Я повернулся, лег ничком — и увидел перед собой лицо Эрпы.

Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза — возле моих глаз, ее пухлые губы — возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом:

"Эрна, ты откуда появилась?" — "Ты не рад? — Она тоже шептала: — Если не рад, я уйду…"

Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо.

Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше.

Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее.

Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру — от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.

Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится — и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это.

Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю.

Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил:

— Вы, товарищ лейтенант? Не спите?

— Сиди, сиди, — сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение.

Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я — на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать.

Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.

Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на «губу». Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением?

Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", — стало быть, воевал на совесть.

Нынче воюет с ротным командиром — в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю — горькую? Все лекарства горькие.

Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило — гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься — упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки — из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь — и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже.

Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все — на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать — вот и весь сказ. Ничего иного не дано.

Я свесился с нар и позвал:

— Востриков!

Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.

Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:

— Востриков! Востриков!

Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:

— Слушаю, товарищ лейтенант!

А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:

— Ты из каких краев, Востриков?

— Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.

— О, курортных мест житель!

— Так точно, товарищ лейтенант, — сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так: с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка.

Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу.

— А я родом москвич, Востриков.

— Ого! — Паренек посмотрел уважительно и — я не ошибаюсь — преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку — я ошибаюсь? — и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды орденоносец — звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову — как отец, он мне — как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных.

— Ладно, Вострпков, — сказал я. — Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.

— Слушаюсь, товарищ лейтенант! — сказал Востриков и отошел от нар.

И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск — Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом — из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы — это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то.

Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю.

Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений.

Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.

Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги:

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!

— Что тебе, Востриков?

— Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить…

— Велел. Спасибо.

Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:

— Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?

— Лежи, — сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки.

— Слышь, границу переехали.

— Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина золотая…"

— Аида, полюбуемся на родину.

Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил… Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни — разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, — словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское!

Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим…" Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик — вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать.

В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты — парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь.

Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и — задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы.

Я и сам читал в конце войны, кажется, в «Красноармейце» или «Огоньке»: на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.

Пускай им будет пухом земля приграничья.

Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.

Поехали дальше.

Солдаты плюхались на нары — добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах… Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи — мы уже в Германии, — а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее — вдали". Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.

Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет — когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока — радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки?

Я — в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.

Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой.

В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть.

Смотрю на свет от "летучей мыши" — пальцы разбиты, в крови.

Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки… Поистрепался Петя Глушков за Великую Отечественную.

Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува" жптельно, на Головастикова — осуждающе. Ветераны на Головастпкова не смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.

Старшина на полном теноровом регистре внушал:

— Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган…

Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное, шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился ко мне:

— Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?

— Ну?

— За-ради Христа простите меня, обормота… Нечистый попутал… Я в тверезости смирный и выпимши не буяню… А тут попутало… З-за Фроськи все, з-за стервы… Гуляет она… Ну, сердце закипело… Простите, товарищ лейтенант!

— Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, — сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, — ты грубейше нарушил воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю тебе выговор! Повторится чтолибо подобное — под арест, на «губу». Или похлестче. Дошло?

— Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и выпимши не буйный… Не повторится, товарищ лей-" тенант!

— И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?

По его лицу видел: не обещает. Я спросил:

— Так как насчет выпивок? Завяжешь?

— Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю…

"Ответик", — подумал я и сказал нравоучительно:

— Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.

Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.

Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.

Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.

"Перевязывает, как на фронте", — подумал я и усмехнулся: боевая рана.

Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.

Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:

— Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.

Будешь образцового поведения — завтра вручу.

— Карамба! — сказал Свиридов высокомерно.

— Что?

— По-испански — проклятье, товарищ старшина.

— Кого ж ты проклинаешь?

— Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще… Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.

— Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить — не видать инструмента как своих ушей.

— Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? — Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. — Просто крайне нуждаюсь в музыкальном сопровождении… Была не была — рискнем без него. — С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: — "Я понял все: я был не нужен… Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам… Не нужен…" — Сказал: — Без музыкального сопровождения не пойдет. — Свернул толстенную, в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что приемлемей — аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.

Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары. Сверху сказал Логачееву:

— А кто котелок будет мыть за тебя?

— И все-то вы засекаете, — сказал Логачеев.

— Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев: труд создал человека.

— А люди создали труд, — вставил Свиридов.

Старшина не принял шутки:

— Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!

— Товарищ старшина, а вы воркотун. — Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска — пи один мускул не дрогнет.

— Это как попять?

— Так: воркотун — значит ворчун.

— Ворчун, — согласился Колбаковский вполне добродушно. — С вамп не поворчишь — на шею сядете, заездите.

Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:

— Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.

— И то, — Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови — признак того, что старшина недоволен.

Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.

Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:

— Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?

Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:

— По распорядку? Дня? Это самое… Политинформация, читка газет… Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого…

Что старый, это верно. Вернее — стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.

На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:

— Это в драке с Головастиковым?

— В драке? Ее не было, окстись!

— А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?

— Не считаю целесообразным раздувать.

— Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?

Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:

— Оборжешься! Так что все-таки было?

— Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.

— Мера взыскания?

— Объявил ему выговор.

— Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!

— Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают…

— Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, — сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему «стукнул» про Головастикова? Ночью, что ли?"

Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.

— А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?

Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:

— Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.

— Но-но, — миролюбиво сказал Трунит, — не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.

— Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!

— Разошелся. Псих ты, Петро!

— А ты дуролом!

На том и расстались.

Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился — и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.

Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова — пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет — на пх месте землянки, там и ютится народ.

Подъехали к Минску — коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но — живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.

Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит — вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы — налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом — закладывают фундамент нового дома.

На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:

Лейтенант, лейтенант — Желтые сапожки!

Следующие две строчки — про девку и про кошку — заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.

Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:

— Ты откуда такой? Папка-мамка есть?

— Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели… Закурить найдется?

Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.

Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:

— Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?

— Сынков ищу. Двое пх — Кастусь и Петрусь…

— Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?

— Убитые они. Кастусь — под Бухарестом, Петрусь — под Варшавой…

— Что, похоронки были? — спрашиваю неизвестно для чего.

— Были, сынок, были.

"А сама ищет среди проезжающих", — думаю я, и мне становится не по себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей, чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что дал ему закурить? Понимаю: война будет долго кровенить души и судьбы — и после того, как отстроятся города и села.

Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.

В Минске простояли часа два. Кое-кто из офицеров исхитрился съездить в город. Я не рискнул. Пока из роты еще никто не отстал, зачем же ротному быть первым? Упаси боже!

После Минска, где сержант Симоыенко заполучил у Трушина свежие газеты, была политинформация. Затем — занятия по уставам и матчасти. Затем — обед. Я украдкой следил за Головастиковым. Он был оживленный, веселый. Однако веселился Головастиков рано, потому что на открытом партсобрании ему всыпали перцу. После обеда мы перебрались в вагон Трушина, три взвода в одной теплушке — в тесноте, да не в обиде. Замполит выступил с докладом, в котором напирал на необходимость со всей добросовестностью отнестись к занятиям, и в заключение обрушился на злостного нарушителя воинской дисциплины, порядка и организованности товарища Головастикова. Сменившие докладчика ораторы Симоненко и Колбаковский тоже надавали Головастикову по шеям. Солдат понурился, стал скучный, слинявший. Я некстати вспомнил женщину, искавшую на вокзале среди нас убитых за границей сынков, и мне стало жалко Головастикова. Но я за него не вступился — с какой стати? — сказал лишь, что надеюсь: больше он подобного не допустит.

Поскольку особой активности на этом собрании не проявлялось, его провели за перегон, и на остановке мы перешли в свою теплушку.

А может же так сложиться: через двадцать, через тридцать лет встречусь я с кем-нибудь из своих, из фронтовиков. Ну, допустим, с тем же Трушиным, или с Колбаковским, или с Логачеевым, или со Свиридовым, или с кем иным. Сперва мы ахнем, обнимемся, уткнемся лицом в плечо друг другу и заплачем. А после будем сидеть в ресторане и вспоминать, что с нами было на войне. И я никогда не вспомню о том, что чувствовал некую взаимную отчужденность, витавшую в теплушке воинского эшелона, номер которого уже не держался в памяти.