Ермолаев выпил рюмку, крякнул и, не закусывая, сказал:
— Хороша, но дорога.
Подцепил вилкой селедочный хвост, луковое перо, короткими сильными пальцами взял крутое яйцо с маслом. Прожевал, снова опрокинул рюмку, крякнул и сказал:
— Дорога, по хороша. Диалектика!
— Не налегай на водку, — сказала Лидия Васильевна. — Нам же работать.
Ермолаев проглотил, почти не разжевав, кусок колбасы и благодушно засмеялся.
— Свою норму блюду — пара рюмашек. Ради воскресенья и ради хорошего настроя. А трудиться я готов, женушка. Как, Петя, потрудимся?
— Да, Алексей Алексеевич, — вежливо ответил Петя.
Они сидели на террасе, за клеенчатым столом, — тарелки, стаканы, на проволочной подставке попыхивал паром, постукивал крышкой электрический чайник. Терраса была недостроена, без стекол, беспрепятственно полнилась солнечным светом, тенями веток, волглым воздухом, запахами земли, зелени, дымка от сжигаемых на соседней даче усохлых сучков. Соседи — работяги: утречко, на часах около восьми, а уже вкалывают. И солнце вкалывает: над лесом невысоко, а печет — пет спасенья. Вот лето нынче: днем жарит и жарит, к вечеру ливень. Воздух влажный, тяжелый, дачная мягкая мебель, постели, одежда схвачены сыростью. Дышишь затрудненно, толчками. Не Подмосковье — прямо субтропики.
Допивая кофе, Ермолаев пятками нашарил под столом слетевшие шлепанцы, без промаха сунул в них ноги. Лидия Васильевна сказала:
— Еще кофе?
Ермолаев накрыл чашку ладонью: "Мерси, мамочка" — и поднялся, расправил плечи. Был он невысок, плешив, голубоглаз — под цвет голубой трикотажной майки, которая обтягивала его мускулистое, смягченное слоем жирка тело. Он потягивался, разминал мышцы груди, спины и рук и одновременно шевелил пальцами в войлочных шлепанцах, ощущая в ногах мокрое тепло. Ей-богу, субтропики. А тепла хочется сухого, потому что некогда у него был нешуточный ревматизм. Давненько, правда, но кто поручится, что рецидив невозможен?
Ермолаев надел на голову сооруженную из газеты треуголку, скрестил руки на груди, распушил клочковатые брови и сказал:
— Наполеон при Аустерлице.
— Ладно уж, — сказала жена. — Бери лопату.
— Есть брать лопату, Лидочка! Ты со мной, Петя?
— Да, Алексей Алексеевич.
"Не хочет называть меня отцом, привык к своей безотцовщине, — подумал Ермолаев. — Ну, и я перестану звать его сыном.
Что ж, Петя так Петя…"
Он подхватил лопату, сам себе скомандовал: "На плечо!" — и, ловким взмахом кинув ее на правое плечо, пошел в угол сада.
Поблизости, за березовой изгородью, на грядке ковырялся сосед в полосатой пижаме и соломенной фермерской шляпе. Увидев Ермолаева, он разогнулся, блеснул очками, и Ермолаев привычно угадал: щурится и за стеклами очков, настолько близорукий. Сосед сказал:
— Доброе утро, голубь.
— Привет! — Ермолаев примерился к лопате. — Как спалось, Леонард Иванович?
— В лучшем виде. — Сосед снова склонился над грядкой, затюкал тяпкой.
"Доцент! С тяпочкой несподручно", — подумал Ермолаев и поплевал на руки.
Надо бы прочистить сток от сарая до уличной канавы. Чтоб дождевая вода не застаивалась на участке. На часок работы.
Хекпув, Ермолаев вонзил лезвие лопаты в рыхлый, наносный грунт, поддел и отвалил кучу суглинка. Хекпул и опять вонзил.
Пальцы накрепко сжимали отполированную твердь черенка, переливались мышцы под жирком, ровно, не озабоченно стучало сердце. Над головой синело небо с пепельными облаками по горизонту, на краю поселка зеленел лес, а за лесом, вдалеке, дым валил из заводских труб, но сюда дым не доходил, таял в березовых и дубовых рощах. Лесной воздух влажный, тяжелый, однако чистый, этого не отнимешь. Все-таки тут благодатно. И с землей возиться благодать.
Оттого и веселость на душе, и сила в теле. Как будто давно и навсегда оторвался от канцелярского стола. А оторвался лишь вчера — и до понедельника. Сколь же люба ему дорога от Курского вокзала до поселка! Электричка погукивает, идя на проход, вагон резко покачивается, и за окном кружат поля и леса и мелькают дачные поселки. Ермолаев знает, что в этом поселке он увидит строящийся магазин — стропила торчат, как кости скелета, — в том поселке увидит пруд, облепленный рыбаками, и вытоптанную футбольную площадку с покосившимися воротами — на них накинуты рваные рыбацкие сети, — в том поселке увидит на витрине аптеки рекламный плакат: девочка, улыбаясь, пьет из столовой ложки рыбий жир, она так довольна, что самому хочется отведать этого снадобья!
Субботний вечер он с женой и Петей просиживает на террасе, пьет чай с сахаром вприкуску, шелестит газетами, слушает птичье пенье и лягушиное кваканье, перемежаемое жеманными романсами Клавдии Шулъжепко с участка напротив, через дорогу, — и не работает. Нисколечко. Работать — с воскресенья, с утра. Ложится оп рано и засыпает мгновенно, и сны ему снятся приятные, развлекательные. То будто он выиграл по лотерее велосипед (куда его ставить — в доме и так два велосипеда), то в него влюбилась девица (модная, расфуфыренная), не дает проходу, то яблоки на участке уродились небывалые, с детскую голову (в руках не удержишь, роняешь на пол). А сегодня привиделось: нет у него плешины, есть пышная, кудрявая шевелюра. Проснувшись, он поглаживал затылок и поймал себя на мысли: где мои молодые годы? — и сразу развеселился, потому что к молодости возврата быть не может, закон природы, но приснится же такое забавное.
Ермолаев сгибал поясницу и разгибал, нажимая стопой на лопату, подхватывал суглинок и отбрасывал, и сток очищался, походил на маленькую траншею, и растревоженная земля пахла парным молоком. На лбу выступил пот, щекоча, стекал по щекам и за ушами, по шее, на губах — соленый привкус. А соскучившееся по труду тело требовало: еще, еще!
Он углубил сток, дойдя до улицы, до кювета, и оставив небольшую перемычку у самой лужи. И когда позволил Пете разрушить эту перемычку и зашагал вдоль стока, грязно-белая от застойной пены, словно замылившаяся, вода побежала вслед за ним, как прирученная. А он глядел на нее сбоку, вдыхал запахи парного молока и думал: "Благодать!"
Затем Ермолаев обламывал и обрезал сухие ветки на сливах и яблонях, Петя сгребал их в кучу. Чиркнув спичкой, Ермолаев поджег, и затрещало, и вскинулся сизый дым. Затем, присев на корточки, начал обрывать усики у клубники, попадались спелые ягоды — их в корзиночку. Жена и пасынок тоже занялись клубникой. Лида разделась, осталась в лифчике и трусах.
С улицы прохожие, в большинстве свои парни-дачники, посматривали поверх заборчика на полные загорелые ноги жены, но она не стеснялась. Ермолаев усмехнулся и снял брюки и майку.
Так-то лучше — в трусиках. Не столь жарко, и подзагоришь, это полезно.
Клубничные кусты пластались на грядках — зелень листвы в красных крапинах ягод. Пальцы скользили по шершавым прогретым листьям, ловили усики, пачкались зеленым. Прочь эти усики, чтоб не забирали себе животворящие соки:! Он не удержался, сорвав мясистую клубничнику, сунул в рот.
— Мамочка, не сердись: только одну!
Жена подняла голову и не ответила.
— А вторую Пете… Держи!
— Спасибо, Алексей Алексеевич.
Вежливый — аж некуда. А от Ягодины будто повеяло лесной свежестью. Люба ему эта ягода, крупная сладкая клубника. И хочется заботливо уходить ее, пусть растет, зреет, набирает силы, да здравствует живность. И когда отламывал или отпиливал ножовкой ненужные яблоням и сливам сучки, он думал о том же: помогаю живому, пускай себе зеленеет и плодоносит вся эта живность, любо ему помогать всем этим кустам и деревьям.
Кусты и деревья! По углам участка, как сторожевые вышки, высились матерые, развесистые березы, при раскорчевках сохранили и рябину с калиной — вокруг дачкп; вот деляны с яблонями, вон — со сливами, по-над забором крыжовник — так называемый виноградный сорт, созревшие ягоды напоминают темно-красные виноградины. Труда вложено в это немало и еще будет вложено: окапываешь, рыхлишь, пропалываешь, удобряешь, подбеливаешь стволы, опыляешь, поливаешь, обрезаешь сухостой и чего еще не делаешь. Но все оно — в радость, ибо общаешься с землей, с природой и как-то пособляешь им. Живите, кусты, деревья, цветники, живите, птицы, лягушки, стрекозы!..
Сосед в полосатой, арестантской пижаме помахал своей фермерской шляпой:
— Алексей Алексеевич, на минутку!
Смахивая капельки пота с носа и блаженно потягиваясь, Ермолаев подошел к изгороди. Сосед поправил очки в золотой оправе.
— Бога ради, извините, голубь. Совсем обеспамятел: в следующую субботу будем жеребиться.
— Есть жеребиться! — сказал Ермолаев. — Я свободен?
И уже на ходу рассмеялся: жеребиться — это значит будет жеребьевка, кому из членов кооператива когда получать трубы; жеребиться — ну и доцент, уморил…
Солнце поднималось к зениту, побелевшее от зноя. Горячие воздушные токи поднимались из земли, в них томились мухи-толстоголовки, убаюкивающе жужжали. За участком, з лесу, каркала одинокая ворона — без передыха, как заведенная: видать, одурела от жары. Зной приглушил все звуки — жужжание мух, радиоприемник на сопредельной даче, перекличку грибников на опушке, железное воронье карканье.
Перед обедом Ермолаев решил наладить душ: что-то с рассеивателем, засорился? А искупаться не грех: жара, пот, грязь. Он притащил из сарая лестницу, забрался по ней наверх, открутил рассеиватель. Так и есть — поржавел, дырочки забиты ржавчиной.
Прочистил их, прикрутил рассеиватель, набрал в бочку воды, повернул краник — струя преотличная!
Он сбросил с себя бумажную треуголку и трусы и нырнул под душ. Какое это было блаженство: прохладные, бодрящие струйки льются, колются, смывая пот и грязь, заново на свет нарождаешься.
— Ух, красотища!
Он ухал и крякал, намыливал земляничным мылом голову и телеса, смывал пену и снова мылился. А вода сыпала и сыпала сверху, как божья милость. В жаркий день такой душ божья милость, безусловно.
Лидия Васильевна крикнула с грядки:
— Наработался? Не рановато ли?
Он высунулся наполовину из-за фанеры:
— Нет, мамочка, в норме! И тебе пора, иди помойся, смой грехи!
— Ладно уж, — сказала жена, — помоюсь.
Не вытеревшись, а промокнувшись полотенцем, обсыхая на крыльцо в тенечке, Ермолаев смотрел на фанеру, и в неузком проеме ему виделась под душем нагая жена, смуглая, полная и еще крепкая. Он неторопливо и доброжелательно разглядывал ее и не волновался, ибо привык к ней. Как и она к нему. По-своему он привык и к пасынку, и пасынок по-своему привык к нему.
После душа жена разогревала на плитке кастрюлю со щами, а Ермолаев сидел на террасе и наливал в рюмку водку. Рюмочку перед первым, рюмочку перед вторым — норма, остатки допьем перед отъездом, распределено. А есть мужики, которые не успокоятся, покуда не вылакают бутылку в один присест, не терплю пьяниц. Мера на что человеку дана?
Ермолаев двумя пальцами взял рюмку за ножку, но выппть не успел. С конца улицы донесся сиплый лай, шум, крики, неразборчивый голос:
— Бе…ше…ная…
Жена процокала каблуками по ступенькам, от калптки позвала:
— Алеша, подойди-ка сюда!
Он со вздохом поставил рюмку на стол и спустился с крыльца.
У калитки увидел: по щебенке, шарахаясь от луж, трусила собака, поодаль, пренебрегая лужами, трусила ребятня и мужчина с женщиной, и Ермолаев зачем-то отметил: мальчишки — в панамах, мужчина — в узбекской тюбетейке, женщина — простоволосая. А собака была неопределенной масти, рыжая, в светлых полосах, тощая, со свалявшейся шерстью. Вероятно, бездомная. Мальчишки свистели, улюлюкали, женщина вопила:
— Бешеная она, бешеная!
Ермолаев присмотрелся: язык вывален набок, хвост поджат, из оскаленной пасти слюна. Жена схватила его локоть: "Да, сбесилась", а он подумал: "Пронесло бы эту собачину поскорей".
Но собака, дотрусив до пх забора, как нарочно, остановилась, присела на задние лапы. И толпа сразу остановилась, не подходила ближе.
Ввалившиеся бока ходили под рыжей шерстью, с длинного языка текла слюна, капала на грудь, на лапы; собака низко опускала морду, крутила ею по сторонам, как бы ища кого-то. И Ермолаев наткнулся на этот взгляд. И у него внутри что-то екнуло: собачьи глаза были мутные, бессмысленные, не сулящие ничего доброго.
Мальчишки зашвыряли в собаку камнями, мужчина в узбекской тюбетейке заорал: "Пес самашедший, что ему камешки, из ружья надо!"; сбежавшиеся к заборчикам на всех участках дачники кричали громко и бестолково, и громче остальных прокричал, как прокудахтал, ученый сосед:
— Алексей Алексеич, голубь! У вас же ружье, тащите!
И жена сказала:
— Неси малокалиберку.
— Что нести? — спросил Ермолаев и вторично встретился с мутными, бессмысленными, угрожающими глазами.
— Господи, что-что… Ружье неси!
— Не у меня одного ружье, и у других в поселке есть, — сказал Ермолаев. — Почему именно я должен?
— Я бы сама вынесла и выстрелила, если б могла обращаться с оружием!
— Резонно. С оружием нужно уметь обращаться, оно баловства не любит.
Ермолаев разговаривал с женой, косился на Петю — паренек растерян, мнется, — на соседа в пижаме, продолжавшего что-то выкрикивать, и мысли у Ермолаева были четкие, ясные. Вынесешь мелкокалиберку — придется ему стрелять в это животное.
Не увлекает. Пусть другие тащат ружья и стреляют. А к тому же, возможно, собачина и не бешеная? Чего не примерещится с перепугу… И что скажет тогда хозяин, если собачина окажется не бездомной? Это не исключено.
Голыш угодил собаке в бок, она взвизгнула, залаяла, вскочила на лапы.
— Самашедшая! Ружье надо!
Сгорбившись, собака припустила между лужицами, убыстряя бег, и за ней припустила толпа, заметно прибывшая, и все скрылись в лесу.
— Инцидент исчерпан, — сказал Ермолаев. — Пошли обедать, мамочка.
Жена молча повернула к даче.
Хлебая мясные щи, хрустя зажаренными в сухариках котлетами, Ермолаев думал: откуда принесло эту псину, не могла побежать не по нашей улице. Чуть весь воскресный настрой не изгадила. До сих пор осадок неприятный. Пасынок смущен и расстроен, Лидочка дуется, а с чего дуться? Что он, обязан был сломя голову мчаться за ружьем и палить в эту бедную тварь? Слава богу, чем-чем, а жестокостью он не обладает. И к тому же отчего именно он, Ермолаев, должен был пристрелить собачину?
Пускай доцент стреляет, а то лишь умеет близоруко щуриться за своими очками. Подначивать все мастаки, коснись же дела — отдуваться одному. Он уверен: у собаки имеется хозяин, ну, а свяжись с поселковыми — жизни не возрадуешься, затаскают.
— Мамочка, — сказал Ермолаев, — я уверен: собака не бешеная, просто замордовали, затюкали, довели до такого состояния…
Жена не отвечала, гремела кастрюлями, тазами. Ну, погреми, погреми…
Ермолаев работал челюстями, по временам промокая носовым платком росинки пота, обмахиваясь треуголкой. И чем больше он насыщался, тем спокойней становилось на душе, неприятный осадок таял, и, когда Ермолаев принялся класть себе в рот клубничины в сливках, осадок вовсе растаял, как и не бывал.
После обеда он помогал жене вытирать посуду, убирать со стола. Жена прилегла на тахте вздремнуть. Петя читал книгу, а Ермолаев пошелестел «Известиями» — забавно пишут про пиратов, и женщины были пиратами, надо же, — поразгадывал викторину в «Огоньке». Веки слипались, по спать — пи-пи, зажиреешь, и так нелишне бы спустить парочку килограммчиков. Женщинам можно полнеть, мужчинам — ни-ни.
Ермолаев протяжно, с хряском, зевнул и встал. Нет, нужно приняться за работу, иначе скиснешь. Он порылся в столярном ящике, разыскал молоток, гвозди, подхватил стремянку и пошел к сараю. Нужно прибить край толевого листа — оторвался, при дожде крыша протечет. А в сарае дрова, кой-какое барахлишко по мелочи.
Ермолаев приспособил лестницу у стенки и, держа гвозди в зубах, полез по ступенькам.
Бойко стучал молоток, гвозди входили в доску беспрепятственно, вкусно. На лицо Ермолаеву падали то кружевные тени от березы, то прямые лучи солнца. Стояла еще жара, но что-то в ней, послеобеденной, было на изломе, нет-нет и сквозил ветерок с лесных болот — как предвестник вечерней свежести. Пегие тучи роились по небу, старательно обходя солнечный шар.
Вколотив последний гвоздь, Ермолаев не тотчас слез со стремянки, некоторое время смотрел вниз, на участок. Хорошо, что он настоял на своем. Когда в тресте записывали на садовые участки, Лидочка воспротивилась: зачем нам, возни уйма. Он сказал: повозимся, зато будет местечко, где сможем отдохнуть от Москвы.
И что же? Втянулась Лидочка, нравится ей теперь на даче. Ну, а о нем и толковать нет нужды. Не все, конечно, еще в норме, дачка не достроена, ограду бы сменить. Достроят, сменят. Всему свой черед.
Спустился с лестницы, глубоко вздохнул. Да, всему свой черед: сейчас и вздремнуть не возбраняется.
В комнате у зеркала причесывалась заспанная жена. Он лег на место, теплое ее теплом, и захрапел. Спал крепко, без снов: они снились по ночам. Пробудился через часок, взглянул на ходики — пять сорок. Скоро собираться — и на электричку.
— Мамочка, доброе утро! Сыпанул на совесть!
— Мамочка, а книга интересная, прочти, — сказал Петя.
Ермолаев усмехнулся: иногда оба так называют Лиду.
Он сел на скамейку подле крылечка, почесал грудь, живот, пошевелил пальцами в шлепанцах. С улицы позвали:
— Лидия Васильевна!
Жена выглянула с террасьл:
— Марья Дмитриевна?
— Новости есть!
— Какие?
— Собака… та, бешеная, что пробегала здесь, укусила-таки…
Ребенка! Девочку Агеевых с семнадцатого участка знаете? Белобрысенькая, с бантом…
— Знаю. Куда укусила? — сказала жена деревянно.
— За ножку. Плакала, бедняжка, ужасно.
— И что же дальше с девочкой?
— Повезли в больницу.
Ермолаев спросил:
— Марья Дмитриевна, а собаку-то хоть убили?
— Убили.
— Наконец-то, — сказал Ермолаев. — Не избежала смерти, окаянная. А девочку вылечат.
Дачница, сообщавшая про девочку, перешла к следующему участку, позвала хозяйку:
— Софья Николаевна!
— Что там?
— Новости есть…
Жена гремела тарелками и стеклянными банками, хлопала дверью. Стараясь не повстречаться с ней взглядом, Ермолаев сказал:
— Я отчего-то уверен: девочке ничто не угрожает. На легковушку — ив поликлинику. А там — укол против бешенства, и порядок… Болезненные уколы, это верно, не научилась еще медицина колоть без боли… Потерпит кроха, поплачет, зато будет здоровенькая…
На минуту в нем всколыхнулось давешнее неприятное чувство, но, опустившись, растворилось без осадка.
На электричку они отправились, когда тучи наконец затмили солнце и забрызгал дождичек, нудный, мелкий. "Прибавить шагу, покамест не разошелся в большой", — подумал Ермолаев и, выйдя на щебенку, оглянулся: за забором, за крыжовником зеленели кроны сторожевых берез, чернели душевая бочка и сарай под толем, оранжевели дачные стены с синими прикрытыми ставнями — праздничная, будоражащая пестрота.
Они шли по поселку — на участке слева из-за изгороди торчала собачья морда: бурая, в подпалинах, овчарка встала на задние лапы, передние положила на изгородь. И Ермолаев подумал:
"Экая собачища, правильно держат на цепи", — вспомнил ту беспородную, взбесившуюся, и тотчас постарался забыть. Затем шли по луговой тропинке, болотисто пружинившей, — на лугу лошадь, пегая, как тучи над головой, опустившись на передние ноги, хрумкала сочной травой в ямке, затем лесом — среди березовых и еловых стволов, покрытых светло-зеленым и желтым мхом, неумело прыгали, опрокидывались на спину и, перевернувшись, сызнова прыгали малюсенькие, недавно народившиеся лягушата, и далее — окрайком ржаного поля по косогору — невинно глядели васильки, и пахла мята, и дикие голуби летели над рожью, забирая к железной дороге.
Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она — метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.
За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.
На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.
В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив — женщина с синяком в подглазье, возле женщины — мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе — перепалка футбольных болельщиков:
— "Динамо" себя еще покажет!
— Покажет "Спартак"!
Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после — хулиганом, а после — бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:
— Дает старушка — божий одуванчик!
Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, — дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, — кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками — будто оспинки на лице.
Вагон покачивало, и в такт покачивались букеты на полках под потолком. Ермолаев прислушивался к пению, смеху и разговорам, к шлепанью карт, к перестуку колес, потирал плешивую макушку и думал, что следующее воскресенье они опять проведут на даче.
Но втроем опи больше на даче не были. В ночь с воскресенья на понедельник, по возвращении в Москву, Ермолаев был арестован. В оконные стекла колотили дождевые струи, в водосточной трубе клокотали ручьи, а в комнате ярко горел свет. Петя на своем диване проснулся, протер глаза. Незнакомый человек в кожаном пальто сказал: "Ты, мальчик, спи", второй незнакомый — в коверкотовом плаще и коверкотовой кепке — повторил: "Спи, спи".
Но Петя не спал, видел: эти двое выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах, в платяном шкафу, в книгах на этажерке, за картинами, простукивают стены, а в дверях понятые — дворничиха и домкомша. На стуле — мама, внешне безучастная. Алексей Алексеевич стоял у обеденного стола, бледный, на плечи накинут пиджак. Обыск кончился, кожаный сказал Алексею Алексеевичу:
"Собирайтесь". Алексей Алексеевич поцеловал маму — ей стало плохо, дворничиха брызгала на нее из кружки, — кивнул Пете:
"Я чист перед вами, перед народом. Прощайте". Коверкотовый сказал: "Любите вы все разглагольствовать. Шагай".
— Ты веришь, что он в чем-то виноват? — спросила мама.
— Не знаю, — ответил Петя и, подумав, прибавил: — Не могу в это поверить…
— И я, — сказала мама. — Он был неплохой…
Петя промолчал, потому что за те несколько лет, что прожили они совместно с Ермолаевым, так и не определил своего к нему отношения. Вполне возможно, он был неплохой человек. Хотя душа к отчиму никогда не лежала.
Они уехали в Ростов — мама перевелась. И, будто по уговору, не касались в беседах прежней московской жизни, дачи, Ермолаева и всего, что было связано с Алексеем Алексеевичем. Но часто вечерами мама доставала его фотографию — в полувоенной форме, молодой, без плешины, улыбчивый, — подолгу разглядывала.