Мы ехали по Белоруссии, и разговоры, естественно, вертелись вокруг нее. Хвалили природу, — дескать, милая, негромкая, голубоглазая сторонка с лесами и перелесками, с озерами и речками.

Рассказывали, как встречали нас белорусы при освобождении — букетами полевых цветов и вареной бульбой, полуголодные бабы норовили отдать последнюю, а бульба, то есть картошка, тут вкусная, рассыпчатая. Сошлись на том, что белорусский народ, и стар, и мал, боролся в партизанских отрядах, — ну, были, конечно, подлецы, предатели, полицаи, но их мало, ни одна республика, пожалуй, не сравнится с Белоруссией по массовости партизанского движения. Обсуждала, как скоро наладится житуха в этих обнищавших, истощенных, обескровленных краях, — вм ж досталось от фашистов, пожалуй, больше, чем кому-либо.

Говорили, перекуривали, поплевывали. Я молчал, но тоже курил и сплевывал. В раси-ахн-утый воро-т гимнастерки врывался ветерок, щекотал кожу, и это было неприятно, потому что я не любил щекотки. А мама любила, балуясь со мной, маленьким, щекотать мне пятки и под мышками, я визжал, она смеялась: "Будешь ревнивым!" Неизвестно, стал ли я ревнивым. Не было повода проверить. Некого было ревновать. Разве что Эрну. Но это особый случай. Где ты, Эрыа, где, милая?

Я сидел на скамейке возле раскрытых дверей теплушки. Рядом сидели и позади стояли солдаты. Железнодорожное полотно, пыля, убегало назад, и мне помстилось: это убегает моя жизнь, убегает в прошлое, которому нет конца. Откуда у меня столь протяженное прошлое? И как это получается — не управишься сообразить, а настоящее, обернувшись прошлым, уже отходит назад. Впрочем, все это фантазия. Реальность же: солдаты сидят рядом и стоят за спиной, они постоянно в моем настоящем.

Но такие же солдаты были и в моем прошлом. Другие — и тем ие менее такие же. Солдаты, годы и города — там, позади. Ощущение: будто еду сейчас, как плыву, по минувшему, оно накоротке воскресает, становится нынешним и следом бежит вспять. Вот — проехали неподалеку от города Лиды, где началась моя армейская служба и откуда я ушел на фронт. Вот — проехали город Минск, который брала и наша дивизия, потому нашему полку и присвоено наименование Минский, полностью: 753-й Минский Краснознаменный орденов Суворова и Кутузова III степени стрелковый полк. Звучно? А прошлое мое никуда не убежит, ибо оно во мне.

Запутался я с этой философией, аж в висках заломило. Или это оттого, что неотрывно смотрю на полотно? Глаза слезятся, голова болит.

Эшелон обогнул посеченный, кой-где усохлый ельник, бросовое льняное поле, снова ельник, и на косогоре увиделась девчушка лет пяти. Вокруг не было ни души, казалось, что девочка здесь совершенно одна. Худущая, в кургузом, рваном платье, она левой рукой держалась за куст, а правой махала эшелону, и на ее бледном сморщенном личике застыло серьезное, строгое выражение.

Солдаты подталкивали друг друга локтями, улыбались, кричали ей шутливое и ласковое, махали руками и пилотками.

Она всерьез нам желала благополучного пути, мы ей — счастливой жизни, хотя и не так серьезно. Несоответствие? Отчего ж?

Иногда дети мудрей взрослых. Ну, пусть не мудрей, просто непосредственней и чище. Я махал дольше всех, пока был виден косогор. Ах ты воробей! Вырастай и становись счастливой-счастливой.

Что ты вынесла за войну? Что вынесли все эти дети, на которых я нагляделся на фронте? Вырастайте, взрослейте, может, хоть вы будете жить в мире и счастье.

Постукивают колеса, мельтешат столбы, кусты и деревья.

И сдается: все это очень уж давно. За спиной слова: "Вот когда кончится война…" — голос Вадика Нестерова. Окончания фразы не слышу, задумываюсь. "Когда кончится война" — это были самые ходячие на фронте слова. Война кончилась. Что теперь? Видимо, Нестеров повторяет их применительно к новой, японской войне. Так она еще и не начиналась!

Жалею, что не дослушал окончания его фразы, достаю очередную сигарету, закуриваю. Сигареты еще из трофейных. Вскоре трофеи иссякнут, перейдем на отечественные папироски, а то и на махру. Что бы ни курить, лишь бы курить. Интересно, что курят японцы? У них будем разживаться трофеями.

И я усмехаюсь повороту своих мыслей.

Солнце опускалось, на небе вспухали оранжевые полосы, его голубизна темнела, темень скапливалась и между деревьями, и в кустах. Воздух посвежел, и острей стали запахи цветов, травы, пыли и дымка. На войне я не присматривался к природе, а нынче словно заново открываю, вглядываюсь в ее изменчивый и повторяющийся лпк. Не любуюсь ею, просто ощущаю: она жнвая. И я живой!

Темень неровно дышала и будто засасывала в себя эшелон.

Красными снопами вылетали искры из паровозной трубы, красным и зеленым оком глазели семафоры, затеплились белесые огни в теплушечных дверях, в деревеньках, голубая безмятежная луна покачивалась, как на волнах.

На остановке принесли термосы с пшенкой и чаем. Приевшаяся на фронте и в добавление подгорелая каша показалась, однако, вкусной, я с аппетитом подчистил котелок. Выпил кружку крепчайшего, ароматного чаю. Закурил. Посвистал некий мотивчик. Ефрейтор Свиридов прислушался ко мне и сказал:

— Товарищ старшина, душа жаждает — дайте аккордеончик!

— Сказано, завтра, — значит, завтра.

— Исказано — исделано? — круто меняя тон, раздражаясь и кривляясь, спросил Свиридов.

— Так точно, товарищ ефрейтор! — Старшина Колбаковский выдержан, невозмутим, хотя очевидно, что он подтрунивает над Свиридовым.

У меня настолько хорошее настроение, что я даже готов поддержать просьбу Свиридова: пусть играет и поет свои танго, не страшно. Впрочем, я промолчал, потому что Свиридов с хряском зевнул и вымолвил:

— Ох, и жмот вы, товарищ старшина!

Я строго глянул на него, а Колбаковский, не теряя выдержки, спросил:

— Не по «губе» ль соскучился?

— По музыке!

— Доживешь до завтрева и получишь.

— Доживу, доживу, — сказал Свиридов и опять с хрустом зевнул.

Ну что ж, подумал я, разумеется, доживем, никуда не денемся. Разве что железнодорожная катастрофа. Но несчастные случаи редки, а "лесных братьев" тут нет и не будет. Это на фронте мы не загадывали, доживем ли до завтра. Теперь — иной оборот.

Доживем!

Я постоял и посидел у дверей, выпил еще кружку чаю, искурил сигарету и залез наверх. И сразу — удивительное состояние. Словно я не забрался на армейские нары, а вознесся на небеса, в рай, такая кротость и благостность охватили меня. Словно я ангел и все люди ангелы.

Это продолжалось минут пять, а потом прошло, и я понял: валяюсь на жестких, грубо сколоченных досках, мучаюсь желанием и тоской по Эрне. Я вспоминал угловатые, неуклюжие реверансы, медно-красные завитушки, пушок над припухлой губой, слабую, незащищенную шею, покорные, печальные глаза, и как она мне говорила: «Петья», и как гортанно, клокочуще смеялась. — в добрые минуты она смеялась, но никогда у нее не было улыбки.

Затем желание затухло, а тоска все сдавливала мне горло костлявыми, липкими пальцами, и я становился чище, отрешенней, как бы отходя в потусторонний мир. Но костлявое и липкое, не задушив, отпустило. Стало просто грустно. Никогда я больше не увижусь с Эрной и не скажу ей, что люблю ее. Почему же не сказал этого, когда были вместе? Почему отзывался так пренебрежительно — "кручу любовь"? Ах, как часто и бездумно мы иронизируем над серьезным, снижаем высокое — из-за напускного молодечества, из-за боязни показаться смешными, высокопарными, из-за элементарной дури, наконец. Конечно, я не уверен со всей определенностью, но сейчас кажется: то, что у меня случилось с Эрной, было любовью. Или могло быть ею. Будь я чуточку вдумчивей, будь не столь хмельным от мысли: остался жив! Подумалось: чем больше пройдет времени, тем ясней станет осознанность — все-таки это была любовь, пусть и не такая, о какой читалось в книгах. Покуда жив, так буду думать. И затем в голову пришло: "Я жив, жив! Я думаю — следовательно, я существую, — какой-то философ изрек нечто подобное, какой, однако?" И, не припомнив, задремал.

Утром меня вызвали к комбату. Поезд стоял на разъезде — слепленная из листов обгорелого железа сторожка, старуха стрелочница с подвязанной раздутой щекой, вислоухая дворняга у ее ног, — паровоз пыхтел, отдуваясь после ночного бега, в низинах кольцами папиросного дыма слоился туман, на мокрых ветвях и траве вспыхивала роса. За бугром стучал трактор, и подумалось: трудяга, в этакую-то рань… Ну, а зачем нас к комбату так рано волокут? Надо же — до завтрака. Это худо, ибо натощак начальство злей. Правда, подчиненные тоже.

Я трушу за посыльным в полнейшем одиночестве, слегка смущаясь: остальные офицеры уже в штабном вагоне или же замешкались? На разъезде не помешкаешь, тронется поезд — и останешься куковать. Но не могли же они так опередить меня? Позевывающий и смущенный, по шпалам чапает один лейтенант Глушков — если не считать посыльного, узкоплечего солдатика в длиннополой гимнастерке.

Не было ротных и взводных и в штабном вагоне, куда я поднялся вслед за посыльным. Будто дождавшись, когда я залезу в штабной вагон, поезд тронул с места. На огороженных плащ-палатками нарах храпели и свиристели. Сонное царство, посреди которого бодрствовали комбат и замполит Трушин. По их суровым и, пожалуй, алчным взорам я догадался, что лейтенант Глушков предназначен на закуску. Перед завтраком, для возбуждения аппетита. Но за что?

— Садись, садись, Глушков, побеседуем, — сказал комбат, когда я доложил, что прибыл.

Я сел по одну сторону стола, по другую — комбат и Трушин.

Показалось: я перед судом. Ну, не суд, но врежут, предчувствую.

Комбат сказал:

— Что ж получается, Глушков? Скрываешь чепе? Покрываешь злостных нарушителей воинской дисциплины?

Скрываешь. Покрываешь. Понятно: Головастиков. Я смотрю на стянутое рубцами и потому искаженное лицо капитана, на красивые, удлиненные черты Трушина и молчу.

— Нечего сказать, товарищ Глушков? А сказать надо. Не для оправданий. Для честного признания ошибки. — Это Трушин, его сильный и мягкий, богатый интонациями голос.

— Что за чепе, товарищ капитан? Что за ошибка, товарищ гвардии старший лейтенант? В чем я провинился, не понимаю… — вежливо мямлю я, хитря и выкручиваясь. На людях я не пытаюсь дерзить Трушину, и он неизменно корректен. Все по правилам приличия. Все по уставу.

Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:

— Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.

Пойдут пьянки, за ними — самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты зря не посадил на «губу». Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я б тебя туда засадил не без удовольствия — заместо Головастикова. Чтоб впредь неповадно было миндальничать… Ладно, объявляю выговор и предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось, Глушков?

— Втемяшилось, товарищ капитан.

— Изволишь иронизировать?

— Нет.

— А чего тянешь через губу?

— Я говорю нормально, товарищ капитан.

Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы кривились — это факт. Не с раздражения, не с обиды — с чего-то еще. Я глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:

— Втемяшь, Глушков: первосущная задача — довезти до пункта назначения весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.

— И партбилеты выложим, — сказал Трушин.

Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня — до следующей остановки, — однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул, встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой — мелькнула его атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".

Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не возникало. Но раньше — то была война. Нынче — мир. Который на полпути к новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я испытываю такое чувство или другие тоже?

Характерный пример этой отчужденности — случай с Головастпковым. Полез на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь, весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась давешняя обида.

Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.

Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас иные законы?

— Да, Петро, — сказал Трушин, понизив голос, — наломал ты дров. И еще выкручиваешься…

— Иди ты, — ответил я шепотом и оглянулся. — Мало ты меня морочил, так и комбата пристегнул.

— И командира полка пристегнул бы, жаль, он не в нашем эшелоне.

— Ну и выслуживайся, хрен моржовый.

— А вот выражаться, Петро, не стоит. Руганью ты унижаешь не меня, а себя. Давай потолкуем по-человечески.

Толковать? Целый перегон? Опять о Головастикове? Увольте.

Но Трушин заговорил будто сам с собой и отвлеченно — вообще о честности и принципиальности, вообще о необходимости твердой руки в поддержании порядка и дисциплины. Я слушал его невнимательно, думал о том, что Трушин едет теперь не в теплушке моего второго взвода, а в разных — то в штабной, то в третьей роте, то у минометчиков, то с повозочными. Видимся мы с ним реже, вот он, должно быть, и ухватился за возможность покалякать со мной. Уж это мы, российские интеллигенты, обожаем — поизливаться о высоких и не очень высоких материях.

Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка. Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас — неохота.

Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду, он спросил:

— Что ты на это скажешь?

— Я тебя плохо слушал.

Тогда он повторил:

— Бытует мнение: честность — врожденное свойство человека.

Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно — подвижника. То есть обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?

Не хотелось ввязываться в беседу. Тем не менее я сказал:

— Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и наоборот.

И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"

— Ну, а во-вторых? Что во-вторых?

"Подзуживает на собеседование", — подумал я и сказал:

— Еще не окончено «во-первых»… По-моему, мораль насквозь классова. К примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них. В определенной степени, разумеется.

— Что значит определенная степень? Чем определяется?

Чем — этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:

— Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас человек становится хозяином своей судьбы, подчас — рабом обстоятельств. Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в конечном счете — принципиальности. С учетом того, что это классовая категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во всем и всегда можно положиться, остальные его качества — это как бы производные от того, основного…

У меня разболелась голова — так бывает при умных разговорах натощак. Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб, затылок.

Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след — человечий ли. конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли пузырников — бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось воронье.

Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.

Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку — дверь закрыта, затарабанил кулаком — ни ответа, ни привета, отстал — и эта теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто. Эшелон ускользал от меня, было ощущение — вагоны проскальзывают между пальцами, — нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.

На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась. Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда, чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой сквозняком площадке.

Брр!

Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами — хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке — захлестнутое бурьяном погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного, в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная землянка, вон автомобильный скат, вон каска, полная воды, и вон вторая каска — в ней, как в горшке, растут цветы и травка, — вероятно, в каску нанесло земли.

Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я сержантом, еще раньше — солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.

Задергалось левое верхнее веко — это всегда меня раздражает.

Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то… Вот, допустим, стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году…"

И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко, одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами, ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и ничего не могу узнать — все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился: ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало, не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, — словом, гипертония", — и я думаю: "В наши времена это называлось похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость — та, что не лучше смерти.

Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел, продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня, выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно, нет, но и солнышко сюда не достает.

Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев — поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.

Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:

— Товарищ лейтенант, бриться будете?

— Нет, — ответил я, — буду отращивать бороду.

Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:

— Борода вам не личит, товарищ лейтенант.

Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.

И злиться поменьше. Я сказал:

— Не личит, — значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.

За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.

А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.

И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству — Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь — и полным-полпа коробушка веселием…" Не остарел ли я? Душой по крайней мере?

Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с важностью: "В наше время увлекались… этим… кингом или… как там его… преферансом, культурные, умственные игры…" Забавный старикан. А вот я в карты вообще не играю.

Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого дурака. Из принципа.

После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.

Я старался не замечать людей, которые были мне — как ни крути — близки. Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше либо хуже, они — никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше будущее.

Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня — во времени — за черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах. Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.

Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей жизни. Безвозвратно утеряно.

От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело, значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?

Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон — только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же оборачивалось предвоенным.

И вдруг снова представил себе Эрну — пушок над верхней губой, нежная, детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!

Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.

Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно? Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?

Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с молоком:

— Пей, негодник! А то отравишься… Пей!

Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится, насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.