Дверь теплушки откатилась по железному желобу с неровным, вихляющим скрипом, — я проснулся. Эшелон стоял, и стояла тишина, и мне почудилось: родственно, нерасторжимо связаны они, неподвижный эшелон и глубокая, прозрачная тишина в дверном проеме. В вагоне спали, дневальный потягивался у двери, вдыхая свежий утренний воздух. Мне тоже захотелось хлебнуть свежести, прояснить туманную после беспокойного, прерывистого сна голову. Я натянул штаны и слез с нар.

Разъезд, каких было уже немало. Леса, затянутые дымкой.

Луга, пустынный проселок. Где мы? По всему, должны быть в Подмосковье, однако пейзаж смоленский или белорусский, все они схожи, эти места. Но если всмотреться в дымку, то вдали обнаружится поселок с фабричными трубами, эти трубы и левей и еще левей. Это уже подмосковные приметы: заводских труб в таком изобилии нет ни на Смоленщине, ни в Белоруссии.

И дачи, тянущиеся цепочками в березняк, — подмосковный пейзаж.

Домишко путевого мастера за штакетником, на лавочках никого. Липы, встрявшие прямо в забор, роняли на них цвет. По перилу мостика ходила ворона, как гимнастка по буму. Просвистел паровоз. И, словно подтверждая, что полной тишины нет, липа проскрипела в заборе — деревом потерла по дереву, как будто ворона прокричала. А ворона была молчалива, с неуклюжей грациозностью прохаживалась по перилу. Чирикнул взъерошенный воробей, захвативший ветку липы и отгонявший от нее своих собратьев.

Я смотрел и пальцами оттягивал кожу на шее под подбородком — привычка, делаю так в задумчивости. Подышал, покурил, пооттягивал кожу на шее и полез досыпать: в дороге мы уже успели изнежиться — встаем поздно, завтракаем не раньше десяти, занятия иногда проводим, иногда нет, и никто в общем-то не требует их от нас, дорога есть дорога, лишь бы не было чепе, со спящими они не происходят.

Однако больше я не уснул. Прислушивался, как храпят солдатики, как жужжит, бьется о стекло муха, как выстукивают колеса, — состав стронулся так плавно, что я не заметил. Думал: когда прибудем в Москву, сколько простоим? Не ночью ли прибудем? Не исключено. И не исключено, что вообще могут провезти мимо столицы. Глянуть на нее хотя бы краешком глаза!

Во мне всегда мирно уживались москвич и ростовчанин: в Москве родился, в Ростове полжизни прожил. Но сейчас, в преддверии Москвы, москвич возобладал, и я был горд, что родился не где-нибудь, а в столице государства.

Да, мы шли в огонь и в воду с кличем: "Вперед, на восток!"

Но опять по верховному приказу и опять в огонь и в воду. Приказы кому-то надо выполнять, иначе они останутся на бумаге.

Лейтенант Глушков в числе исполнителей. Невелика шишка, но. когда их много, подобных Глушкову, это неодолимая сила. Вперед, на восток!

Порассуждав о себе в третьем лице, я закрыл глаза. И сразу подскочил, так как раздался вопль. Все проснулись, повскакивали. Что стряслось? Да ничего существенного: Логачееву приснилось, что в рукопашной фашист засадил ему штык промеж лопаток. Каспийский рыбак, взлохмаченный, испуганный, гладил себя по спине и бормотал:

— Приснится же, прости господи…

Кто его утешил: "Не бойсь, Логачеев, и радуйся, что во сне это", кто ругнул: "Орал бы потише, козел вонючий, взбаламутил как", — но все поняли: сна больше не будет, подъем. И старшина Колбаковский, вопросительно взглянув на меня, возгласил:

— Подымайсь!

А Логачеев никак не мог очухаться, поглаживал сппну и повторял:

— Привидится же, прости господи…

В рукопашной у меня был случай: обер-ефрейтор занес надо мной тесак и всадил бы в спину, если б не мой ординарец, — он прострочил обера из автомата.

А немки, когда мы вошли в Германию, подвязывали себе на живот, под платья, подушки — чтоб русские насильники видели, что это беременная, и не трогали. После они побросали свои подушечки: русские не творили того в Германии, что творили немцы в России.

А как там без меня Эрна?

Эшелон продвигался к Москве как бы толчками. Постоит, сдвинется, проедет сколько-то и снова остановится, постоит, стронется, проедет — и снова… Короче, в час по чайной ложке. Разве ж тут угадаешь, когда будем в Москве? Вот пассажирские поезда, что нас обгоняют, придут по расписанию. А у нас где оно, расписание? Никто ничего толком не знает. Везут — и слава богу. В сущности, торопиться некуда. Война не уйдет от нас, приедем к ней в конце концов. А по пути поглядим на столицу.

Пока же и в теплушке неплохо. Привыкли, обжились. Остряки иногда именуют ее длинно, с иронией: "Сорок людей, восемь лошадей". Правильно, теплушка рассчитана или на восемь лошадей, или на сорок человек, которых у нас не наберется. Просторно, вольготно, кати хоть до Тихого океана. Может, еще и споем:

"И на Тихом океане свой закончили поход…" Вполне возможно.

В теплушке кряхтенье, кашель, зевки, солдатский треп:

— Дай закурить!

— Свой надо иметь.

— Друг, называется!

— Дружба дружбой, а табачок врозь!

— Чего седин на завтрак будет, а? Жрать охота!

— Жрун ты, Санька! Прожорлив, ровно саранча.

— Сам ты саранча!

— Ребята, сколь едем? И сколь припухать еще?

— Что, надоело?

— Да пет, это я так…

— Эй, на верхотуре, не возись, труха сыплется!

— Это из кого там сыплется? Старпер, откликпись!

— Нестеров, кинь кресало! — Лови.

— Подрых бы, да старшина подъем скомандовал…

— Это он для порядку. Сам валяется.

— Хлопцы, у кого вчерашняя "Правда"?

— Свиридов, на пару бриться будем…

Потом кто-то поминает Москву, и все начинают вставать, одеваться. Бреются, подшивают подворотнички, ваксят сапоги — без напоминаний старшины. Колбаковский достает новую офицерскую гимнастерку, расправляет, оглядывает. У него все офицерское: хромовые сапоги, фуражка, пояс, две шерстяные гимнастерки — одна повседневная, которая для торжественных случаев, к ней-то он и примеряется. И я прикидываю, что получше надеть.

Привели себя в порядок, позавтракали. Прослушали политинформацию парторга Симоненко. Почитали уставы. Пообедали.

А Москвы не видать, плетемся по-черепашьи. И торжественноожидательное настроение понемногу испарилось. Разделись, развалились на нарах. Треп, анекдоты, ефрейтор Свиридов терзал аккордеон: "Мы с тобой случайно в жизни встретились, оттого так странно разошлись…" Те же танго, репертуар у него, определенно, ограниченный… "Ночью, ночью в знойной Аргентине под звуки танго…" М-да!

Заводские поселки, дачные платформы, деревни на отшибе — и старые, уцелевшие, и новые, отстроенные. Немало пепелищ, полусожженных изб. И дачи попадались разрушенные, разваленные.

Хватало землянок, траншей, бомбовых воронок, поржавелых машинных остовов, расщепленных деревьев. Леса, леса, за ними, за лесами, на востоке — Москва. Хочется глянуть на ее лицо, как на материнское лицо. Матери я уже не увижу. Москву — могу и должен увидеть. Неизвестно, как сложится у меня жизнь после той, японской, войны и повидаюсь ли с Москвою. Всяко может быть.

Но сегодня непременно повидаюсь. Днем ли, ночью — в конце концов, не существенно, лишь бы повидаться. Не прислушиваясь к беззаботным разговорам, я подумал, что надраить сапоги — это еще не все, что по-настоящему, душой, готовлюсь к встрече с Москвою я один. А может, мне это только кажется?

Умаявшись, Свиридов спрятал «Поэму» в футляр, завертел цигарку, и я услыхал смачный баритон старшего сержанта Миколы Симонепко. Неторопливо, прочувствованно парторг рассказывал Вадиму Нестерову. Тот внимал с интересом и почтительностью, да и прочие прислушивались.

— Ночью проехали Можайск, все спали, а я выходил на перрон, глядел… Как же иначе! Памятный мне Можайск, памятный…

Посуди сам. Воевал я здесь в зиму сорок первого — это когда мы наступали от Москвы. А до того — отступали к Москве, аж до Химок отжал пас немец. Было времечко, вспомни: немцы орудия нацелили на Москву, в бинокли свои цейсовские разглядывают…

Ты представь: седьмого ноября они замышляли парад на Красной площади, а Гитлер-кат должен был въехать на белом коне…

— Как Наполеон, — вставил Нестеров.

— Ну, в Наполеоны ему не светит, — сказал Спмоненко. — Товарищ Сталин что за характеристику выдал Гитлеру? Дескать, ему до Наполеона как котенку до льва… Так?

— Примерно, — сказал Нестеров. — Наполеон был вынужден оставить Москву…

— Он-то хоть въехал в столицу, а у Гитлера и это не выгорело. Погнали мы его войско в декабре. Ох, и гнали! Снега, морозы, немцы сжигают за собой дома, чтоб нам не было обогрева. А мы бьем их в хвост и в гриву, гоним на запад. Драпают, бросают технику, своих раненых… Топаешь, бывало, а по обочинам трупы: немцы, немцы… Кто-то надоумился приспособить их заместо вешек, чтобы в метель обозначали дорогу. Стоят, замороженные, в снегу, ровно столбы… Вот тебе и парад на Красной площади!

Догнали их с боями до Можайска, и тут, на водокачке, меня сковырнуло, пуля — в голень, как кость не задело, ума не приложу.

Подвезло! Отлеживался в госпитале. В Москве, на Пироговке…

"И я бы мог припомнить, как дрался под Москвой, в сугробах сорок первого, лютый был декабрь, — подумал я. — Припомню, попозже… А ведь точно — фашисты стояли у стен Москвы. Но в Москву не вошли. А мы вошли в Берлин".

— Ну, так вот, — сказал Симоненко, — стою я, значит, на можайском перроне возле эшелона и плачу. Темно, тихо, все спят, собака где-то лает, а я плачу, не стыжусь… Слезы — это за счет моей украинской натуры…

"Не в этом дело, Микола, — подумал я, — не в этом".

— За слабость можно извинить, — сказал Симоненко. — Отплакался я. высморкался, и сделалось мне легко-легко, как будто никакой войны не было и я, безусый хлопчик, в школу хожу на Полтавщине…

"Война была, — подумал я, — и она состарила пас, и уже не будет возврата в прошлое…"

Летний денек, сухой и жаркий, дрожал маревом, в вагоне было душно. Сипели и зеленели леса на все четыре стороны — ах, что за леса в Подмосковье! Мальчишки купались в речонках и прудах, сверкая голыми задницами. Женщины стирали белье с мостков, из-под руки смотрели на эшелон. На лугу бродило пяток коров — нынче шибко большие стада не попадаются, — и коровы, и пастух, древний дед в треухе, отмахивались от оводов. За поселком — кирпичное здание фабрики, труба ее покосилась, а дым из трубы подымался строго вверх. Над полем тарахтел «У-2», "кукурузник", знакомый нам по фронту: летал по ночам, и летчицы швыряли с них гранаты в немецкие траншеи.

— Ну и пауты, как жрут коровенок-то, — сказал Головастиков.

— Они и пастуха жалуют, — сказал Логачеев.

Старшина Колбаковский отозвался с неодобрением:

— Комментаторы! Мы и сами все зрим… Лучше скажите, когда в Москве будем?

— Мы и не комментаторы, и не гадальщики, — ответил Логачеев не весьма покладисто.

Передохнувший Свиридов рванул "Брызги шампанского", а потом вдруг взамен очередного танго заиграл, запел "Синий платочек":

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь Нежных и радостных встреч…

Свиридов фальшивил, сбивался, переходил на шепот и придыхания, а я слушал его и не злился. Более того — я был размагничен, песенка уводила к тридцать девятому, к необратимому. Разумом понимал: "Синий платочек" незатейлив, сентиментален, мещанист, как и дежурные танго Свиридова. Но сердце отзывалось по-своему: когда "Синий платочек" перекочевал из освобожденного Белостока, был тридцать девятый год. и я был совсем юн, и вторая мировая остановилась тогда у наших новых границ. Эх, не вернуть это время, не вернуть! Это уже потом, в войну, "Синий платочек" запели на другие слова, военные, Клава Шульженко запела…

Я обождал, не повторит ли ефрейтор Свиридов "Синий платочек", — нет, танго "Мы с тобой случайно в жизни встретились…".

В сущности, все это одно и то же, но от "Синего платочка", который мне некогда напевали, у меня пощемило. ей-богу. Не пойму, отчего так будоражит и печалит напоминание о довоенном бытии? Что было, то было, прошло, прошла и война, ты остался жив, радуйся. А ты скорбишь о довоенном, о необратимом. Может быть, потому, что мир изменился и сам ты изменился. Лучше ли, хуже ли, но ты стал другой, не тот, что был до войны. Синенький скромный платочек… Наверное, смешно все это. Если взглянуть со стороны.

Ординарец Драчев мусолил анекдотец, похихикивал, хотя до смешного еще не добрался; слушатели глядели ему в рот, чтобы тоже засмеяться, наконец грохнули. Я понуждал себя улыбнуться, развеселиться. Вероятно, анекдот и впрямь смешной: муж собирается в командировку, а жена звонит любовнику… Смешной или глупый? Или пошлый?

А люди после войны должны измениться. Мы изменились в войну, теперь будем меняться в мирные дни. Впрочем, на горизонте новая война. Поэтому люди пока что не меняются? Решили притормозить — до того, как закончится новая, дальневосточная война? Так сказать, отложить до лучших времен?

Надоело философствовать. Надо попроще. Жпть надо — и все.

"На карнавале музыка и танцы, на карнавале смех и суета…" — Ты. Драчев, баки мне не забивай, гаси должок табаку…" — "Лежал я в госпитале и сошелся с медсестрой, а у нее корова…" — "Юпух от сна, а все спать тянет…" — "Нестеров, дай свою книжку почитать…" — "Забьем козла? Волоки домино…" — "Я по гражданке соскучился, опостылела армейщина…" — "Ужин во сколько будет?" — "До Москвы, видать, поужинаем…"

Тащились по дачной местности, ожидали московских пригородов, но их не было и не было. Вместо того чтобы везти нас на восток, к Москве, нас повернули на север, потащили в объезд, до Истры, оттуда на Сходню и Химки — и тут мы наконец-то увидели северную часть Москвы.

Уже смеркалось, громадный город лежал за лесной полоской, за шоссе, и будто устало, тяжело дышал, ворочался, готовясь отойти ко сну. Но до сна было далеко! На платформах, где останавливался эшелон, нас окружали москвичи. Как и на Смоленщине и в Белоруссии, цветы, песни, объятия, разговоры, разговоры. Расспрашивают, где мы воевали и куда держим путь. О первом рассказываем, о втором умалчиваем. Но то, о чем умалчиваем, москвичам известно, они сами нам докладывают: едете на Дальний Восток бить япошек. Вот тебе и военная тайна!

За огородами, у железнодорожного полотна, — сараюшки из фанерных листов, разбитых ящиков, обрывков жести, скособоченные, в трещинах, бараки, многоэтажные каменные дома с подкопченными стенами, пыльными оконными стеклами. Лики московских домов были темные, а лица москвичей бледные. Как и лица смолян и белорусов. В тылу нам что-то не встречались краснощекие, упитанные люди. В тылу? Но сейчас нет фронта. А за четыре года мы привыкли, что есть фронт и есть тыл. И они едины, как писалось в газетах.

Я похаживал по платформе, прислушивался к смеху, шуткам, беседам, вступал в беседы, и мои щеки холодила сырость — за деревьями поблескивала вода. Канал Москва — Волга. Недалеко Химки. Откуда немцы разглядывали Москву в бинокли. Где они теперь, те немцы с их «цейсами», орудиями, танками и самолетами? Между прочим, немцы обожали "Синий платочек" — наигрывали на губной гармонике, из траншей доносило. Далеки нынче те траншеи.

А мое Останкино недалеко. На автобусе за полчаса доберешься. Мое потому, что жил там. Мальчишкой. С мамой. А после и с Алексеем Алексеевичем. В коммунальном доме-клоповнике. Ходили с мамой в Останкинский парк — дубовые и липовые рощи, пруды, церковь, дворец Шереметева. С мамой и отчимом ездили на дачу — электричкой с Курского вокзала, это тоже в общемто недалеко. И Клязьма недалеко, где жил во студентах. И Бауманский институт, где опять же числился во студентах. Однако в эти места не тянет, — хожу по платформе возле теплушек, слушаю, разговариваю, наблюдаю за электричками. Побывать бы в центре Москвы, на Красной площади, у Кремля! Но как потом найдешь свой эшелон? Никуда я, наверное, не отлучусь. Все равно Москва рядом со мной, живая, бессмертная. И всегда опа будет со мной и во мне. Москва — не место, где я жил, а Москва — обобщение, символ Родины и народа. Будь благословенна, Москва!

Я вглядывался в лица москвичей, как будто искал знакомых.

Я их не находил, знакомых, но это меня не огорчало. Знакомые лица — солдаты и офицеры, мои попутчики. С мепя и этого хватит. Пол-эшелона знаю в лицо.

Эшелон еще проволочился по северным окраинам Москвы, пока его не загнали в тупик. Было за полночь. Безлюдье. На путях ветер гнал пыль и бумажки из-под мороженого. За пакгаузами, над депо, светилась алая звезда — будто младшая сестра кремлевских звезд.

Солдаты уже спали. А мне не спалось. Я стоял с дневальным, курил. В ночной тишине била кувалда, сопели паровозы, скрежетал трамвай. Столица спала, но сон этот был неглубокий, неспокойный. Потому, видимо, что мимо и через нее шли воинские эшелоны, шли на восток, на маньчжурскую границу.

Сейчас там, на Дальнем Востоке, такая же ночь. Впрочем, нет.

Существует же разница во времени, временные пояса. Если в Москве, допустим, час, то в Свердловске три, в Красноярске пять, в Иркутске шесть, в Чите семь, в Хабаровске восемь и во Владивостоке… Выходит, на Дальнем Востоке уже наступило утро. Мы едем туда, где день начинается раньше. Мы едем на восток и будем как бы терять время — ну, пустяки, по четверть часа в сутки, что за потеря. Ежели, как говорится, вся жизнь впереди… Жизньто впереди, но впереди и война. Хорошо, когда война позади. Та, немецкая, позади.

Стало прохладно, и я ушел в теплушку, залез на нары.

Проснулся, когда уже светало и состав шел, постукивая на стыках. Я поглядел в окошко: проносились дачные платформы, я не успевал разобрать названий. И вдруг всплыло: «Клязьма» — и отбежало назад. О. Клязьма, мы едем по Северной дороге! Дачи, дачи, где-то за леском, в утреннем сумраке, летняя дачка, служившая мне пристанищем в тридцать девятом, до призыва в армию. Поступил в институт, а места в общежитии не досталось, приютился здесь. Походил в свое время с этой платформы до дачки и обратно! На секунду захотелось проделать этот путь по дорожке, по затем подумал: "А к чему? Что это даст? Не надо".

Да и невозможно это: эшелон уже грохотал на подходе к следующей платформе.

Нестерпимо повело на курево. Я достал из пачки папиросу, огня не было, попросил у дневального. Снова лег, пуская колечки в потолок. С нижних нар меня окликнули:

— Товарищ лейтенант!

— Да?

— Товарищ лейтенант, это я, рядовой Нестеров… Разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

На уровне верхних пар выросла ушастая стриженая голова.

— Просьба у мепя, товарищ лейтенант… Отпустите в Ярославле сбегать домой, это рядышком со станцией, обернусь…

Ну вот, первая ласточка. Солдат, чей дом оказался на нашем пути. Таких разрешено отпускать — на усмотрение командира.

На мое усмотрение. Вадика Нестерова я отпущу, он дисциплинирован, честен и скромен. Не подведет.

— Не отстанешь?

— Никак пет, товарищ лейтенант!

- Если что, догоняй. На пассажирском. Но лучше вернись вовремя…

— Спасибо, товарищ лейтенант!

От радости Вадик Нестеров хлопает глазами и, мне кажется, ушами. Хотя это ерунда: хлопать глазами и тем более ушами — признаки другого.

Проехали Пушкино, проехали Загорск. И я запоздало пожалел, что не съездил хотя бы в Останкино. Впрочем, к кому бы я поехал? К домам, а не к людям, близких людей у мепя там нет.

А где есть?

В Александрове долго стояли, меняли бригаду. Краем глаза наблюдал, как Головастиков порывался в станционный буфет, а Логачеев не пустил его, вцепился в рукав и не пустил. Я не вмешивался в это, старшина же сказал Головастикову:

— Скучает по тебе "губа".

Головастиков мрачно ответил:

— По мне тюрьма скучает.

— Не спорю, — сказал Колбаковский. — Тебе видней.

И поправил на своей голове фуражку, утвердил ее основательней.

Когда санитары эвакуировали с поля боя раненого, товарищи непременно поправляли на нем, надевали получше шапку либо пилотку. Почему-то это врезалось в память.

В Ярославль эшелон прибыл ночью. В вагоне все спали, кроме дневального, Нестерова и мепя. Дневальный бодрствовал по долгу службы, Нестеров — понятно почему, а я — в предчувствии, что солдат опоздает, отстанет. Дверь откатилась, Вадим Нестеров спрыгнул и исчез. Я закурил, оделся, вылез из теплушки. Станция была запружена эшелонами, двери в теплушках закрыты, на тормозных площадках зябли часовые. За пристанционными тополями мигали городские огни. Ярославль первый после Москвы крупный город, потом будет еще много городов. И с каждым из них мы станем все больше отдаляться от столицы.

Нестеров обернулся так быстро, что я в удивлении пожал плечами. Удивился я и тому, что он не один. За ним из мрака выступила маленькая, щуплая фигура. В полосе фонарного света увиделось: девушка, точнее — девчонка, подросток. Ну, ясно — дама сердца. Сам сосунок, а дама вовсе ребенок. А я-то думал: к мамочке стремится.

Они остановились подле нашей теплушки и, держась за руки, разговаривали вполголоса, временами посматривали на меня.

Чтобы не мешать, я отошел подальше. Можно было вообще уйти в теплушку — теперь-то солдат не отстанет, — но что-то удерживало меня, быть может, элементарное любопытство. Хотелось увидеть, как они будут прощаться.

И увидел: Нестеров привлек к себе девчоночку, неуклюже обнял, толкнулся лицом в лицо — поцеловал. Взобравшись следом за мной в тронувшийся вагон, махал ей пилоткой, девчоночка семенила за теплушкой, прощально подняв руку, — худенькая, с колючими коленками, она то появлялась в полосе света, то пропадала во мраке. И — отстала.

Я запомнил ее лицо в эти минуты — сонное, напуганное и болезненно скривившееся одновременно. И у Нестерова выражение было испуганным, болезненным. Мне сделалось неловко за мое любопытство. У них, видать, все всерьез — любовь, разлука, страдания и тому подобное, Я спросил дружелюбно:

— Твоя девушка? Вернешься из армии — женишься?

— Это моя сестра, — сказал Нестеров, и я покраснел — враз, глупо, по-мальчишечьи. Хорошо, что Нестеров этого не видит, — стою спиной к лампе.

Мост с арочными пролетами принял на себя эшелон, и под ногами зачернелась вода, в которой отражались фонари, колеблясь.

Я смотрел вниз и думал, что это Волга и что она останется позади. Как и все, что до сих пор встречалось. Бетонный бык, вокруг которого пенилось течение, мощная ферма, фанерная будочка, часовой со штыком — и колеса застучали по-иному: мост кончился.

Нестеров сказал:

— В сорок первом, товарищ лейтенант, фрицы прилетали бомбить этот мост, да не попали. Они и город бомбили. — Помолчал и другим тоном проговорил: — Спасибо, товарищ лейтенант, что позволили с сестренкой свидеться. Я прибежал домой, поднял ее с постели. Спросонок она сперва не поняла, напугалась шибко. Ну, скоренько оделась — и со мной на станцию. Решили постоять у поезда, чтоб не отстать, не ровен час… Сестренка у меня мировая, товарищ лейтенант! Младше меня на три года, а умная, стойкая, как взрослая. И сердечная очень, в отца… Хлебнуть ей пришлось горюшка. Да и мне… Мать наша еще до войны покончила с собой…

— Как покончила?

— А вот так… Спуталась с парнем, с речником, собрала свои вещички, да и укатила с ним в Саратов. Ни разу о нас и не вспомнила, словечка не написала. А он ее бросил через полгода. Она и повесилась. Там, в Саратове. Отец пил с горя напропалую, в сорок первом мобилизовали его, в сорок втором убило под Сталинградом.

Остались мы с сестренкой вдвоем, теперь вот я в армии, она и вовсе одна…

— Как звать ее?

— Наташа.

— Хорошее имя.

— Хорошее, — согласился Нестеров, а я подумал, что в дороге люди становятся откровенней и подчас раскрываются с неожиданной стороны.

Победа должна была наступить весной, когда обновляются и природа и люди, и она наступила весной. Девятый день мая — как грань, за которой расстилались, казалось, беспредельные дни мира. Деревья тогда не знали, что цветут уже после войны. Пчелы не знали, что гудят уже после войны. Птицы не знали, что поют уже после войны. Мир!

И не верится, что снова еду на войну.