На выпускном вечере Пете Глушкову вручили аттестат отличника. Он сказал директрисе: «Спасибо», свернул плотную бумагу в трубку и, сутулясь, пошел со сцены в зал. Сел возле мамы, отдал ей аттестат. Она благоговейно рассматривала оценки, плакала, не утираясь, шептала:
— Умница ты мой, радость ты моя…
— Да брось, мама, — конфузясь, пробормотал Петя.
Ежегодно повторялось: он приносил похвальную грамоту, круглый отличник, и мама плакала в фартук, говорила, как причитала:
— Умница, светлая головушка, гордость моя и школы…
Петя морщился, отмахивался. Да что с мамой поделаешь?
А тут — десятилетка окончена, выпускной вечер, золотое тиснение аттестата отличника, прочувствованная речь директрисы, аплодисменты родителей и учеников, туш духового оркестра. Сам бог велел маме всплакнуть и сказать слова, которые заставляли Петю краснеть.
После торжественной части затеялись танцы: вальс, танго, чарльстон, фокстрот, вальс-бостон, — оркестр сверкал медными трубами и сотрясал стекла. Родители постояли у стенки, полюбовались на пары и благополучно разошлись. Петя вздохнул с облегчением: мамино присутствие сковывало, теперь можно развернуться. И он шутил, дурачился, смеялся, танцевал напропалую со всеми девушками. Вообще-то танцевать он не любил, а выучился по настоянию мамы: она записала его в кружок западноевропейских танцев при клубе железнодорожников, пришлось посещать занятия. Танцевал же на выпускном со всеми подряд потому, что своей девушки у него не было. Наверное, он единственный из десятиклассников, кто не встречался, как говорили — не дружил, ни с одной из соучениц. Как-то не влюблялся, все больше на учебу нажимал, на спорт — по волейболу имел первый разряд, был капитаном школьной сборной.
И танцевал он не ахти как: горбился, наступал партнерше на ноги, терял ритм. С Зоей Шапошниковой оп вышагивал фоксмарш, когда его сильно толкнули в спину, и он, не удержавшись, толкнул Зою. Повернулся — за спиной перебирал ногами, как лошадь, Борька Гусев, рожа злющая.
— Ты что, Борис? Нельзя ли поосторожней?
Борька натянул на скулах прыщеватую кожу, взмахом головы откинул с прищуренных глаз челку и дохнул винищем.
— А отбивать девчат можно?
— Дурак! — сказала Зоя. — Я с тобой не хочу…
— Захочешь…
— Нет! Петя, давай танцевать…
— Погодь, — сказал Борька. — Ты будешь со мной… А с кавалером твоим я покалякаю… Выйдем, Глушков!
— Не ходи, Петя! — Зоя ухватила его за локоть.
— Почему? — Глушков освободил руку. — Пойдем, Борис.
Сопровождаемые группой парней, они спустились во двор, к штабелям дров за уборной: здесь испокон веку старшеклассники выясняли отношения, дрались до первой крови, мирились, а то и снова дрались, уже не принимая в расчет кровь. Ребята курили, предвкушая зрелище. Кто-то, однако, сказал:
— А не разойтись ли полюбовно, хлопцы?
— Нет, — сказал Гусев, выгибая грудь. — Я этому жлобу, отличнику, маменькиному сынку, ухажеру покажу, как отбивать бабу…
— Не смей так о Зое, — сказал Глушков. — Ты выпил, а я с ней просто танцую…
— Знаем эти танцульки! Прижимаешься, лапаешь, падла!
Зоя Шапошникова и Борька Гусев учились в параллельном классе, Зоя — скромная, симпатичная девушка, Борька — троечник, заядлый курильщик и крикун; дружили ли они — шут их разберет, Глушков не присматривался, сегодня они получили аттестаты вместе с ним, все было б, видимо, хорошо, если бы Борька не хлебнул из горлышка. Глушков сказал примирительно:
— Не выдумывай, Борис. И веди себя по-человечески.
— Вот тебе по-человечески!
И Гусев выбросил кулак. Он целил в лицо, но Глушков увернулся, и удар пришелся в голову. Петр пошатнулся, Гусев бросился к нему, но тот отбил удар, схватил за грудки, оттолкнул.
Гусев опять бросился, и опять его схватили за грудки. Морщась, Глушков увертывался, отталкивал распаленного, матерившегося, вонявшего водкой парня. Это он мог — отталкивать, а ударить — нет, не подымалась рука. С ним такое уже случалось. Надо было постоять за себя, но он только уклонялся от ударов да отпихивался. Он потом спрашивал себя: "Не трус ли я?" Оп не трусил. Ни мальчишкой, ни парнем. Наравне со всеми лазал за яблоками в чужой сад, на спор один ходил ночью на кладбище, переплывал Дон, на том же Дону спас девчонку из омута — сигал с берега не раздумывая, задержал вора, залезшего к соседям, ворюга молотил его р; уда попало, он держался, и не пускал, и не бил сам…
Петр сплел Борьке руки, Борька вырывался, норовил боднуть, изловчившись, ударил ногой в толстом ботинке по правой руке — в большом пальце больно кольнуло. Глушков резко оттолкнул Борьку, и он отлетел к поленнице, стукнулся спиной и, вроде протрезвев, сказал:
— Не будешь лезть к Зойке? Побожись по-ростовски, нараспев!
— Вали к черту, — сказал Петр. — Называется, отметил выпуск, нализался…
Оп поднялся на второй этаж, в коридоре оглядел себя в трюмо — белая рубашка-апаш была измята, выпачкана, брюки-клеш в пыли, на затылке, выстриженном "под бокс", круглилась шишка. Он стряхнул пыль, поправил рубаху и прошел в зал. Найдя Зою, пригласил ее на вальс. Танцевал, на вопросы Зои отшучивался, а большой палец у него опухал и ныл. Когда Петя вернулся домой, палец и вся кисть отекли, болезненные, непослушные.
Назавтра мама повела его на рентген (он соврал ей, что упал на руку, играя в волейбол), и снимок показал — перелом фаланги. Наложили гипс. Рука на перевязи — поиграй теперь в волейбол, это словно кара за вранье. По пути из больницы Петя набрел на Борьку Гусева, — развалившись на скамейке в сквере, лузгает семечки, поплевывает, наглые, навыкате, глаза не отводит, хмырь болотный. В институт Борька не собирался, а вот остальные выпускники денно и нощно зубрили, готовясь к вступительным экзаменам. Один Петя Глушков в ус не дул: отличник поступает куда хочет без экзаменов! И они с мамой листали вечерами справочник для поступающих в высшие учебные заведения: можно в этот институт, можно в эту академию, а можно и туда… Московский… ордена Ленина, имени Сталина — звучит…
Как ни прискорбно, но круглому отличнику, гордости школы, было абсолютно безразлично, куда поступать. У него не было никакого призвания, и выбор взяла на себя мама — в Московский институт имени Баумана. Из-за столичной звучности. Петя Глушков будет инженером-машиностроителем. Пусть так. Ему все равно. Главное — поступать без всяких экзаменов.
Ростов плавился от августовской жары, когда мама провожала Петра в Москву. Паровоз шипел паром, словно раздувал черные маслянистые бока, гомонила толпа, чемоданы, сумки и корзины кружили водоворотами, мордастые, под хмельком, носильщики в белых фартуках и с бляхами, похожие на дворников, катили перед собой тележки: "Па-асторонись!" Пахло разогретым асфальтом, углем, мазутом, пивом, рыбцом, жареным луком. Суховей гнал по перрону обрывки газет, подсолнечную шелуху, раскачивал квелые, пропыленные пальмы в кадках с поржавевшими обручами и будто поглаживал по лпцу горячей шершавой ладонью. А мамины руки, гладившие его щеки в прощальные минуты, были влажные, холодные и словно неживые.
Он говорил:
— Мама, не расстраивайся, не скучай, я приеду домой на зимние каникулы…
— Да, да, ты навестишь меня, навестишь, — отвечала она, и лицо ее было постаревшее, больное.
Стоя у вагона с эмалированной табличкой "Ростов — Москва". не догадывался Петя Глушков, что не суждено ему приехать в Ростов на зимние каникулы и что матери он больше не увидит.
О многом не догадывался Петя Глушков, да и как провидеть в семнадцать годков? И вообще — в избытке ли они, провидцы?
Складывая ему вещички в чемодан, мать сокрушалась: жили в Москве, а остановиться не у кого. Он успокаивал: в общежитии буду. Черта лысого! В ректорате с ним вежливенько побеседовали, беседу подытожили так: в институт зачисляем, в общежитии же мест нет, то, что было, заселили, вы опоздали. А опоздал он из-за гипса, из-за хмыря Борьки Гусева.
— Как же мне быть? — растерянно спросил Петр.
— Есть два варианта, голубчик, — ответствовал профессор с бородкой-эспаньолкой, в пенсне, лысый и благожелательный. — Или вы забираете документы, или подыскиваете себе частное жилье…
Вот так-то, огромна Москва-матушка, а жить негде. Никакой родни, со знакомыми все связи порваны. Наведаться в коммунальный домишко в Останкине, где жили с мамой и откуда, бросив комнату, она перевелась по работе в Ростов — после ареста Алексея Алексеевича? Вряд ли его, Петра, там помнят. Да, откровенно говоря, и не тянет в тот деревянный, перенаселенный людьми и клопами дом-барак, что-то удерживает. Пока поживем в аудитории, где разместили будущих студентов, а дальше видно будет.
Помог случай. В деканате Петр познакомился с разбитным, ёрничающим парнем-москвичом — они попали в одну учебную группу, — и тот сказал: ты что, богач, чтоб снимать частную комнату, да это и не просто в Москве, давай я поговорю с паханом, устроим на нашей даче. Пахан — это значило отец, а дача находилась в Клязьме, летняя, из досок, ночами в ней было свежо.
Петр заикнулся было о плате, товарищ поднес к его носу кулак.
— Об этом не пикни.
— Но как же… Все-таки…
— Что взять с бедного студента, да еще провинциала? Будешь сторожить дачу — вот и отработаешь.
Товарищ убрал кулак, и было непонятно, шутит он или всерьез. Да, Петя Глушков провинциал, а некогда был москвичом.
Забыл он Москву, а Москва забыла о нем. Может побожиться поростовски, нараспев. Южанин теперь. Из города Ростова. Ростовпапа, Одесса-мама, как говорят урки. Кто-кто, а уркаганы в Ростове водятся. Отсидев лекции, Петр мчался в магазины, выстаивал очереди за снедью, втискивался в битком набитый трамвай, втискивался в вагон метро — ехал до "Комсомольской", — на Ярославском вокзале втискивался в электричку, всюду надо втискиваться. В Клязьме вылезал на платформу, плелся раскисшей от дождей дорожкой по обезлюдевшему, затянутому сумерками поселку, в крайней от глухого, мокрого сосняка даче разжигал печкубуржуйку, стряпал ужин. Ночью просыпался от холода, набрасывал на себя все, что можно, укрывался с головой и, клацая зубами, думал: "А что дальше? Что в октябре или в декабре?" Но еще больше беспокоило: зачем пошел в Бауманский, скучно и чуждо все то, что преподают мне на занятиях маститые профессора и доктора технических наук, не хочу технических наук. А чего хочешь? Отоспаться, отогреться. И — к маме хочу.
А в утренних сумерках Петр трусил на электричку, и глиняные наросты были прихвачены морозцем, и по ледяным корочкам луж мело порошу. Из мглы, ревя белугой, вырывалась электричка. Впору самому ревануть по-белужьи: разнесчастная, вмиг опротивевшая учеба, неустроенный, холодный и голодный быт.
Сесть бы не на загорскую электричку, а на пассажирский поезд Москва — Ростов. До Ростова сутки езды, и там тепло, солнечно и: радостно.
Товарищ по группе, славный малый и юбочник, иногда прикатывал на дачу с девицей — каждый раз с другой, — переночевав при бодрящей температурке, любопытствовал:
— Не надоело еще коченеть?
— Мешаю? — Петр кивал на дверь, за которой была очередная девица.
— Дурень. Нисколько не мешаешь.
— Ну, так буду жить…
— Живи хоть до лета. Но как перезимуешь, не загнешься?
— Ерунда, — говорил Петр с раздражением и кашлял: маленько простудился-таки.
— Гляди. С высоты твоего роста тебе видней.
Утром товарищ пилил с ним и колол дрова, пособлял складывать запасец на неделю. Перед обедом уезжал с девицей — были они, точно, разные, но и схожие: губастые, с горячечным блеском блеклых, выпитых глаз в подкрашенных ресницах. Петра они злили и пугали. Попадись им — съедят и не подавятся. А цыплачка вроде Пети Глушкова проглотят с потрохами. Подальше от них.
Правда, и девицы не посягали на него. Ну и слава богу.
А октябрь уже сыпал снегом, выдувал из щелей остатки тепла, леденил и тело, и душу — бедной душе доставалось еще больше, чем телу. Еженощно он видел во сне набережную Дона, двор своего дома — летние мангалы, палисадники с виноградом, розами и мальвами, стеклянную террасу, на которой они с мамой пили чай. На террасе и зимой не было холодно: Ростов-папа южный, добрый, греющий город. Пробуждаясь, Петр надрывно кашлял, чихал, синий от озноба, неумытый — вода в рукомойнике промерзала, — хватал книги, рысил на платформу, продуваемый в кепочке и демисезонном пальтеце насквозь, и над ним каркала воронья стая, сносимая ветром с Клязьмы-реки. Толпа на платформе росла, колыхалась. Ревела электричка. Туда — сюда. День за днем.
От холода, еды всухомятку, тоски он просто-напросто отупел. Матери ни о чем не писал — она была уверена, что он в общежитии.
Да и что писать? Денег просить на частную комнату? Откуда они у мамы, лишние деньги?
Мечтал о самостоятельности? Пропади она пропадом, эта самостоятельность, у мамы под крылышком уютней. Да-да-да, он маменькин сынок, не зря его дразнили. Мечтания о свободе, о независимости обернулись немытой рожей и цыпками на руках. Слабачок ты, Петя Глушков, не зря тебя также интеллигенцией дразнили. Пусть слабак, пусть интеллигенция, но он хочет домой, к матери.
И в конце октября, когда от холода стало невмоготу и простуда окончательно расхлюпала его, он сел в пассажирский вагон, где было скученно и тепло, пожалуй, жарко. Он отогревался и спал, спал. Мысль о том, что едет в пассажирском поезде не на юг, к маме, а на запад, в армию, не очень всплывала в памяти, точнее — он топил ее. На дно ее, на самое дно, прежде всего — отогреться, отлежаться, отоспаться.
Но чем больше отсыпался, тем чаще эта мысль поднималась на поверхность и, превращаясь в вопрос, будоражила, мешала отдыхать: что ж теперь с ним станется, со вчерашним студентом и нынешним новобранцем? Все провернулось в три дня. Вызвали на призывную комиссию — она работала прямо в институте, — пропустили через врачей, остригли под пулевку — и готово. Товарищ, который устроил его на свою дачу, уже отслуживший действительную, втолковывал оторопелому, щупавшему выстриженную макушку Петру:
— Не одного тебя — всех первокурсников забривают, по ворошиловскому призыву…
Это Петр знал и сам. Не знал только: почему восемнадцатилетних решили призывать именно с тридцать девятого года, когда Петя Глушков поступил в институт? Подождали б еще годик, а со второго курса уже не забрали бы. Военкоматы могли бы повременить, да вот вторая мировая не повременила: расползалась, накатывала дымными, кровавыми волнами. Институт? Впрочем, что жалеть об этом институте, чуждом для него? Но в армию идти мало радости, армейские годы придется вычеркнуть из жизни. Что там? Ать-два, коли, руби, стреляй, честь отдавай. И поменьше рассуждать. Старшина, который вез их команду, так и сказал:
— Студенты, загляните в уборную и забудьте там гражданские замашки, потому как в армии не рассуждают, а выполняют приказания.
Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?
Старшина был меднолиц, как индеец, перетянут ремнем, фуражку снимал, лишь ложась спать, сапоги его блестели, надраенные, брпджп были заглажены, и полоски на них совпадали с заглаженными полосками на гимнастерке, в петлицах сверкало по четыре эмалированных треугольничка. Целых четыре! Старшина был строг, неприступен, и даже когда острил, оставался строгим, отстраненным. Он сказал новобранцам, что вверенная ему воинская команда направляется в Белоруссию, в город с бабским именем Лида, по писать домой об этом нельзя: военная тайна, за ее разглашение в армии по головке не гладят. И все-таки Петр черкнул маме с дороги, куда они едут: "В город, носящий твое имя…"
И разглашения военной тайны вроде бы не допустил, и мама будет знать, найдет в атласе. В это письмо он вложил фотокарточку, снялся после призывной комиссии: глаза округлившиеся, выражение недоуменное, из-за отсутствия шевелюры нос и уши торчали еще больше. На обороте карточки надписал: "Дорогой маме Лидии Васильевне Глушковой от сына Петра, будущего бойца доблестной Красной Армии;) — и поставил многоточие: так выглядело внушительней.
Ну, а город Лида — это вам не Ростов-папа или Москва-столица. Это маленький город среди болот и лесов, малолюдный, полусонный, с немощеными тротуарами, с одноэтажными, потемневшими от дождей и мокрого снега домишками. Тпшина на улицах — как в склепе. Особенно по ночам. Неизвестно, есть ли еще на белом свете место, где бы так дождило. По крайней мере как приехали в Лиду, так и не просыхали: если не дождь, то мокрый снег, опять же переходящий в дождь. И грязи в городе — поискать где такую грязюку, сапоги едва не оставляешь. Не только красноармейцы и командиры, но и командирские жены, и вообще все горожане ходят сплошь в сапогах. Никаких туфель, ботинок, галош. Со здешней грязищей не шути.
Завывает ветер, хлюпает дождь, по окнам казармы хлобыстают облезлиственные ветви, по стеклам ползет капля за каплей.
На станции кричат паровозы, и после их вскриков тишина еще глубже, завывание ветра, хлюп дождя, хлобыстанье веток лишь подчеркивают ее. От паровозных гудков Петр просыпается. Прислушивается к ним, хриплым и тревожащим. Ему чудится: паровозы зовут его в дорогу. Но какая еще может быть дальняя дорога? Куда? Разве что спустя троечку годков, отбарабанив срочную службу, поедет в Москву либо в Ростов. А покуда — в Лиде жить да поживать да знания по боевой и политической подготовке наживать. Всего и делов-то, как говорит старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. В углу казармы дремлет за столиком дневальный, уронив голову на грудь. Мигает керосиновая лампа на стояке. Посапывают и похрапывают товарищи, и, если кто-нибудь из них умолкает, это беспокоит Петра, словно что-то случилось с человеком. А не случилось ровным счетом ничего, и ты давай спи, красноармеец Петр Глушков. Ты всегда не высыпаешься. И всегда ты не наедаешься.
Увы, это было так. Намаявшись за день, он не успевал отдохнуть ночью (еще и просыпался) и утречком по команде «подъем» вставал не без труда. А в желудке постоянно посасывала пустота, хотя кормили трижды и порции были солидные. Утешало одно: все бойцы первого года службы не высыпались и все голодовали: армейский харч — это не мамины калории да витамины, как выражался старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. Что же касаемо простудной хвори, то от нее остался пшик. Не врачеванием, не лекарствами исцелился, а само по себе прошло. Поперву думал: загнется он с армейского житья-бытья. Не загнулся, на удивление, — вылечился, закалился, задубел. Со временем заделается заправским армейским дубом, как отзывается о собственной персоне старшина-сверхсрочник Вознюк Евдоким Артемьевич, не замечая, что молодежь вкладывает в понятие "армейский дуб" несколько иной смысл.
Надо разъяснить: старшина, сопровождавший призывников из Москвы до Лиды, и оказался Евдокимом Артемьевичем Вознюком. Вдобавок он оказался старшиной роты, куда попал красноармеец Глушков. По этому поводу у них состоялся краткий разговор.
— Стало быть, мы с тобой старые знакомые? — спросил Возиюк.
— Совершенно верно, товарищ старшина! — ответил Петр, втайне радуясь, что один из ротных начальников знакомец, можно сказать, свой человек, на снисходительность которого рассчитывай в трудную минуту.
— Коли так, — сказал Вознюк, — то спрос со старого знакомого должен быть втройне. А? Погоняю!
Речь у Вознюка была негромкой, ровной по тону, но свое знаменитое "а?" он произносил, будто взрывая этот тихий, ровный тон. Не привыкшие к взрывному, рявкающему "а?" вздрагивали.
Но Глушкова он погонял, это точно.
То есть что значит погонял? Как уразумел впоследствии Петр, все было нормально. С армейской точки зрения, которая должна была стать единственно определяющей. Во всяком случае, на время службы. А старшина заставлял его перестилать койку, подтягивать поясной ремень, расправлять гимнастерку сзади, перечищать сапоги, перешивать подворотничок, отдавать честь — по нескольку раз, повторять приказания — по нескольку раз. Если Петр артачился, Вознюк спокойно и ровно напоминал ему про обязанности бойца Красной Армии, рявкал: "А?" — потом опять тихо заканчивал:
— А теперь получи нарядик вне очереди…
По внеочередному наряду выпадало чистить картошку на кухпе, мыть полы в казарме и — о ужас! — в уборной. Сначала Петр считал себя чуть не жертвой старшинских придирок, затем уяснил: так Вознюк поступает и с остальными первогодками. Он их гонял. Позже Петр еще уяснил: старшина приучал их к элементарному армейскому порядку, в котором находилось местечко и для уборки сортира. Приучал прямолинейно, грубовато, по-мужски. То есть он считал их за мужчин, а не за мальчиков, полагая, что мальчики кончились в тот час, когда переступили порог казармы. Справедливо, если не вдаваться в тонкости. Но Евдокиму Артемьевичу не до тонкостей. А может, в армии они и не нужны?
Это вам не институт благородных девиц. Ну, девиц, тем более благородных, у Петра не было, институт остался в прошлом, Бауманский институт. Бог с ним. И будем считать, что стал мужчиной.
Еще бы! В шинели, в шлеме, в сапогах, на ремне винтовка, и военную присягу принял. Не мальчик, но муж.
Ночами Петр просыпался также из-за малой нужды. Он ворочался, кряхтел, оттягивая момент, когда надо сунуть босые ноги в сапоги и на нижнее белье накинуть шинель. Почему-то страшновато было выходить в черный безлюдный двор, топать под снегом и дождем к дощатому сооружению, где в щелях по-дурному выли сквозняки. Он никогда зря не задерживался в этом сооружении на отшибе: справил свое — и бегом в казарму, к похрапывающим соседям. Укладываясь снова под серое суконное одеяло с нашитой посредине ситцевой красной звездой, старался не думать о том, что он все-таки не мальчик, но муж.
А вот холода он перестал бояться, холода, от которого так страдал на клязьминской даче. Полдня на плацу, полночи на посту у склада, сутки на тактических учениях в сырь и ветер — и ничего. Как-то само собой привык к холоду. Возможно, потому, что, намерзшись на воле, угревался затем в казарме. А быть может, потому, что на даче он был один, а тут множество таких, как он. Ребята из Москвы, Подольска, Калинина, из Смоленской области, из Тульской, студенты, рабочие, колхозники — все стриженые, всем по восемнадцать-девятнадцать лет. Петр Глушков — один из них.
Далеко на севере, за Ленинградом, шла непонятная, неожиданно упорная воина с Финляндией, в газетах повторялись слова "Карельский перешеек", "линия Маннергейма", «белофинны», "шюцкор", старослужащие полка уехали на эту войну, порывался на Карельский перешеек и старшина Вознюк, подавал рапорты, ему отказывали, и он бурчал: "Я хочу воевать, потому — я военный человек!"
А они, едва начавшие бриться, воевали на учебных полях возле Лиды — окапывались, ходили врукопашную, отражали контратаки, срывая крикливые, петушиные голоса, вопили "ура", — от этих воплей с верхушек деревьев снималось воронье и с возмущенным карканьем тучей смещалось к дальним, завешенным туманами лесам. Эта ненастоящая, как бы поддельная война утомляла, заставляя Петра думать: "Взрослые люди везде работают, а мы чем занимаемся? Пользы от нас никакой, ничего не производим, только потребляем — кормят нас, одевают, обувают. Как иждивенцы…" И ни разу не пришло в голову: когда-нибудь и их могут отправить на ту, настоящую войну. Как будто не было ее в помине, этой финской, не большой и не малой, кровопролитной, непонятной — с чего вдруг? — войны.
Для Петра Глушкова она проходила неприметно, и таким же незаметным было ее окончание: прорвали линию Маннергейма, овладели Выборгом, очистили Карельский перешеек. Ну и хорошо. Снова мир. Как и прежде. Как будет и дальше. Отслужит Петя Глушков два, а скорей три годика (быть ему сержантом — студент, грамотей, комсомолец, — и годик добавят), распрощается со старшиной Вознюком. Годики — это он бодрился, не годики — годы, три года, долгих-предолгих. Отелужит — и ему будет двадцать один, вот так номер, третий десяток пойдет!
Ну, а белофинны полезли в бутылку, стали угрожать Ленинграду, нашим границам, войну спровоцировали. В Западной Белоруссии и на Западной Украине было иначе: Польши не существовало — не выдержала германского удара. Наши газеты и радио оповестили в сентябре тридцать девятого: освободительный поход Красной Армии завершен, западные области воссоединились с советской матерью-Родиной. Быстро, здорово и приятно. И никакой войны — ни с поляками, ни с немцами. А с финнами пришлось воевать — штурм Выборга, раненые, убитые и обмороженные. В сороковом году, весной, закончилась эта финская кампания, на которую так и не попал старшина-сверхсрочник Вознюк Евдоким Артемьевич и уж тем более не попали бойцы-первогодки.
Сороковой год казался Петру Глушкову зеленым, симпатичным и домашним. Зеленым потому, что с апреля вымахала уйма травы и листьев, Лиду и окрестности словно окунули в чан с зеленой краской, сплошная зелень. Симпатичным потому, что время проходило быстро, все часовые и минутные стрелки двигались в одном направлении — к демобилизации. "Солдат спит, а служба идет", — она шла день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем — к увольнению в запас. Домашним потому, что Петр стал частенько бывать в доме у Евдокима Артемьевича, пил чай со сливками, колотым сахаром и земляничным вареньем, ел пирожки с капустой и картошкой, слушал кенаря, суетившегося в клетке на подоконнике, и беседовал с гражданскими лицами, а также потому, что мама обещала навестить его летом, в отпуск приехать — из того, настоящего, ростовского дома.
Если быть поточней, то надо сказать: ходил он в гости не к старшине Вознюку, а к его сестре. Старшина с супругой занимал просторную горницу, сестра с ребенком — угловую комнатешку. Сюда, в угловую комнатку с плохо поштукатуренным потолком, с единственным оконцем, и захаживал красноармеец Глушков.
Пошло все это вот с чего. Петр Глушков дежурил посыльным при штабе, и его послали за старшиной Вознюком на квартиру: срочно понадобился начальнику штаба. Был воскресный день, и Евдоким Артемьевич сидел за столом в пижамной куртке, армейских бриджах и тапочках, а перед ним сидела жена и стояла поллптровка. Когда Петр вошел, старшина не смутился, деловито чокнулся с законной супругой, выпил стопку, закусил огурчиком.
Смутился Глушков, не предполагавший, что грозный старшина, служака, поборник дисциплины и уставов может балахонпться в пижаме и запросто выпивать. Петр покраснел, кое-как доложил, зачем пожаловал. Вознюк с сожалением посмотрел на недопитую бутылку и сказал:
— Ив выходной не дадут спокого… А ты, Глушков, посиди, на пару отправимся. Не то придешь допрежь меня, начштаба сызнова пошлет, знаю его, настырного…
И стал неторопливо, с ленцой вставать из-за стола.
В это время заскочила Варя — за утюгом к вознюковской половине. Пока та, полная и неповоротливая, доставала ей с полки чугунный утюжище, Варя успела назвать себя, узнать, как зовут Глушкова, похлопать его по плечу, сесть на стул, обнажив коленки, гибко пройтись по комнате, объяснить Глушкову, что она собирается погладить кофточку и юбку, чтоб пойти в клуб, да жаль, не с кем, и попросить его поднести тяжелый утюг к ней в комнату. Петр вслушивался в ее картавую скороговорку, удивленный непосредственностью и напористостью этой женщины. А перед тем он подивился старшине: законник, борец за субординацию, а как отзывается о начальнике штаба, майоре, орденоносце?..
Петр отнес утюг и хотел вернуться в горницу, по Варя схватила его за руку, усадила рядом с собой на скрипучем, расхлябанном диванчике. Она была сухощавая, веснушчатая, большеротая. Откинувшись на спинку, сыпала картавой скороговоркой, и за пять минут Петр узнал, что ей скучно в этой дыре, но поскольку она живет вместе с братом — куда его переводят, туда и она, — то ничего не попишешь, что работает она на молокозаводе, в сепараторной, заработки приличные, что была замужем за старшиной же — армяпчик, артиллерист, разошлись по-людски, — что есть наследник, большущий уже, седьмой год, в школу скоро, что ей самой, слава господи, под тридцать.
— А тебе сколько, Петя?
— Девятнадцатый, — сказал Глушков.
— Люблю молоденьких, — сказала Варя.
С улицы вбежал мальчуган, Варя сказала:
— Легок на помине. Вот он, наследничек.
Это было и так ясно: облеплен веснушками, большеротый, зеленоглазый, как и мать. Мальчик оглядел Глушкова с ног до головы, протянул крепкую прохладную ладошку.
— Коля.
— Петр, — сказал Глушков.
— Значит, дядя Петя, — уточнил мальчик и ушел.
— Ну, вот что, дядя Петя, — сказала Варя, — ты мне нравишься. Будем встречаться. Договорились?
Петр не ответил, потому что в дверях показался старшина Вознюк — шинель затянута, сапоги надраены, полный порядочек.
Отчеканил:
— Шагом марш, Глушков!
Петр сказал Варе: "До свиданья", она сказала: "До скорого свидания" — и проводила его до порога.
На улице они с Вознюком обходили лужи, грязь подсохла, уже пылило, старшина посматривал на свои тускнеющие сапоги и был неразговорчив, строг и неприступен. Но перед воротами проходной обернулся и промолвил:
— Учти — Варвара бой-баба. Мне-то безразлично, не ты, так кто другой, порожней она не будет. А? Но ты учти…
Громоподобное, взрывное "а?" ответа не потребовало, и Глушков промолчал.
Он был достаточно робок, чтоб посметь прийти в увольнение на квартиру старшины Вознюка. Но Варя сама пришла к проходной, вызвала его и пригласила к себе на очередное воскресенье. Так он и стал бывать на Гродненской, дом восемь. Варя угощала его пирожками, вареньем, картавой скороговоркой, трелями кенаря и "Синим платочком" в собственном исполнении.
Иногда они ходили в кино, в клуб или в лес по ягоды. Там, в лесу, однажды Варя легла на свежую травку, осипшим, изменившимся голосом позвала Глушкова и, когда он приблизился, дернула за руку, уронила на себя, обдавая нестерпимым жаром. Он сперва не разобрал, обиделся, она сказала: «Дурачок» — и снова дернула за руку. Потом она перебирала его отросшие жесткие волосы и говорила, что теперь он не мальчик, а мужчина, и Петр думал: "Я слыхал это, слыхал, только не от нее и по иному поводу…" Он и гордился тем, что сейчас случилось, и жалел о чемто, и хотел чего-то другого и не с Варей. Но с ним была она, Варя, — для него она могла быть и Варварой Артемьевной, — и он опять припал к сухощавому, гибкому и жадному телу.
После этой лесной прогулки он зачастил на Гродненскую, восемь, и уже вел себя уверенней: козырял старшине, с его половиной ручкался и проходил в Барину комнатенку. Варя выпроваживала сына на двор, закрывала дверь на крючок и, с неистовой торопливостью сорвав с себя одежду, опрокидывалась на скрипучий, расхлябанный диванчик.
Все это было как в угаре, и перед всем этим отступали и порой забывались и тяготы службы, и послеармейские перспективы, и даже то, что мама не приедет к нему в отпуск: легкие больны, местком выделил путевку в Теберду, на будущее лето откладывается поездка к ее дорогому мальчику Петеньке, мама так и написала — мальчик Петенька. А он, собственно, перестал быть мальчиком. Он мужчина. И мальчики ему говорят: "Дядя Петя".
Вот так-то.
Старшина сверхсрочной службы Вознюк Евдоким Артемьевич, имеющий в личном деле сорок пять благодарностей и ни одного выговора, сказал Глушкову:
— Варька к тебе присосалась, стал быть, устраиваешь… Да и вообще ты человечек ничего… А? Однако скажу откровенно: вояки стоящего из тебя не выйдет. Потому — злости в тебе нету…
— Да ладно вам, Евдоким Артемьевич, — ответил Петр и махнул рукой.
Он мог позволить себе эту вольность: некоторым образом породнились со всемогущим ротным старшиной. Вот так-то. И подумал: "Во мне нет злости? Есть, наверное. Дремлет. Стоит лишь разбудить ее". И еще подумал некстати: "Боялся лихих девиц на клязьминской даче, а Вареньки нисколько не боюсь, хотя она тоже, видать, из лихих…"
И сорок первый год был зеленым, симпатичным и домашним — по тем же причинам.
У Глушкова была увольнительная на сутки, и он ночевал у Вари. Колю положили спать в горнице, им никто не мешал. Они уснули перед рассветом, истомленные. Глушков пробудился оттого, что кусали блохи, в зрачки бил солнечный луч и дребезжало-позванивало оконное стекло — вдали глухо погромыхивал гром.
В Лиде вёдро, по откуда-то, наверное, идет гроза. Блохи же в Лиде звери, нигде больше пет подобных и в подобном количестве.
Он высвободил из-под Вари свою затекшую руку, повернулся на спину, почесался — звери, звери, всего искусали. Варя свернулась комочком, простыня над ее грудью колыхалась, в подглазьях синели круги, у рта залегли мелкие морщины, в рассыпанных по подушке волосах белели сединки. Если приглядеться. А если не приглядываться, то все волосы каштановые. Лучше не приглядываться. И к ней, и к тому, что завязалось и никак не развяжется между ними, — угарное, не совсем чистое и начинающее тяготить.
Его, но не Вареньку. Варенька, Варя, Варвара Артемьевна…
Она почмокала во сне, простонала протяжно и гортанно, как это она умеет. Во дворе прокукарекал петух, залаяла собака, заплакала девочка. Продолжало погромыхивать — при солнце. За дверью раздались легкие шаги, в нее толкнулись, и она отворилась.
И Глушков сперва спохватился — не закрыли на крючок? — а после уже услышал слова вбежавшего в комнату Коли:
— Война! Что вы тут спите? Война! Дядя Евдоким сказал!
Так и запечатлелось: радостно-возбужденный мальчишка, конопатый, большеротый, с вихром на макушке, мальчишка, который возвестил о войне.
В том первом бою они дрались, как умели. Старшина Вознюк был наповал убит осколком, сержант Глушков уцелел. После боя его рвало желто-зеленой слизью, и он отрывочно вспоминал о городе Лиде, старшине Вознюке и его сестре Варе, чтобы потом почти не вспоминать их. Гораздо чаще он припоминал о том, как считал своп армейские годы вычеркнутыми из жпзпи, по вся его жизнь была только армейская.
А мама в Ростове не уцелела. Как ему написали. Лидию Васильевну, бывшую у подпольщиков связной, схватили гестаповцы.
Немолодая и нездоровая. Связная. Расстреляна во дворе гестапо.
"Вы можете гордиться своей матерью…" Он никогда ею не гордился, это она гордилась им. Прости, мама.