За Волгой эшелон пошел ходче. Проехали Данилов и от Буя повернули на Киров, строго на восток. Ярославские, костромские и вятские края разворачивались неоглядными лесами, заливными пастбищами, болотами. Деревеньки серели и в лесах, и среди болот, небольшие, с осевшими, под дранкой и соломой избами. Радовало, что они целые, не тронутые войной, и печалило, что они дряхлые и убогие. Народец худосочный, белесый, в лаптях. Мужиков почти не видать, разве что какой старик на завалинке, или инвалид — безрукий, безногий на костылях, наш брат, побывал в мясорубке, или кто с палочкой, прихрамывает — опять же наш брат, из вояк, долечивает рапы. Зато ребятни много — сопливые, голопузые, с отбеленными головенками. Вот кому заживется — ребятне, когда кончатся все войны, будь они прокляты. Ребятне повезет: война не будет нависать над их жизнью, как грозовая туча, висящая сейчас над горизонтом.
Насколько вятская пацаива моложе меня? Лет на пятнадцать.
Так и останется навсегда между нами эта разница. А вот между мной и павшими ровесниками разница с годами станет расти, и когда-нибудь они сгодятся мне в дети: мне будет сорок, им двадцать — тот возраст, в каком они погибли. Мы, живущие, будем стареть, а они не будут. Не будут стареть — по крайней мере в нашей памяти.
Эшелон спешил в дождь, в ливень, в грозу и, с разбегу въехав в них, окутался влагой и холодком; по железной вагонной крыше колотили струи, они ломились и в дверь, пришлось ее закрыть, в оконце вспыхивала дымная молния, раскатисто грохало громом — небо будто раскалывалось; в теплушке почернело, помрачнело, и дневальный сказал:
— Стихийное атмосферное явление. Дает дрозда!
Эшелон пропорол дождевую полосу и вырвался на сияющий солнцем простор. Голубое небо, зеленые леса, серые деревеньки и еще один цвет — буровато-кирпичный, обожаемый на железной дороге, в него покрашены постройки, заборы, скамейкп на станциях и полустапках. Мокрые вагоны подставляли свои бока под солнце — и гак, и этак, словно солдаты обсушивались у походного костра, — и позади вставала радуга. И впереди радуга. А мы ехали меж ними по сухому солнечному простору.
Старшина Колбаковский сказал:
— В Кирове полно будет пуховых платков, чесапок и леденцовых петушков!
— Откуда известно? — спросил я без интереса.
— Да уж известно. — Колбаковский осклабился. — Езживал я по Транссибирской, езживал. От Москвы аж до Читы и обратно же… До войны, до Отечественной, срочную служил в Монголии, в Семнадцатой армии, там дислоцируется.
— А скрывали этот факт от общественности, — сказал ефрейтор Свиридов. — Не в обжитые ли ваши края путь держим?
— Возможно, туда, — сказал Колбаковский. — Насчет обжитости не ручаюсь, но Монголия граничит с Маньчжурией, это точно.
— По географии проходили, — сказал Вадик Нестеров, ставший после Ярославля побойчее, поразговорчивее.
— Кто в школе проходил, кто на практике. Служба в Монголии — это вам мед?
— Рассказали б, товарищ старшина, — попросил Логачеев.
— Когда-нибудь и расскажу. Под настроение…
— А что, товарищ старшина, у вас хреновое настроение? По какому, извиняюсь, поводу? — Логачеев подмигнул другим.
— Не скрывайте причину от общественности! — Свиридов тоже подмигнул.
Мне не нравится этот панибратский тон, подмигивание, смешочки. Да, солдатики ведут себя вольно, даже юнцы Нестеров и Востриков осмелели. Дисциплинка поослабла. Субординация подзабылась. Вот так-то. Последствия того, что война кончилась.
Я сказал:
— Отставить разговорчики! Подготовиться к занятиям по матчасти оружия…
Старшина Колбаковский не соврал — на кировском вокзале сновали растрепанные тетки, обвешанные пуховыми платками, домашней выделки валенки под мышками, в руках набор розовых леденцовых петухов на палочках. Сверх того у пронырливых теток были петухи из дерева и глины, аляповато раскрашенные. Всю эту продукцию тетки, косясь на равнодушных милиционеров, старались продать или — охотнее — выменять на воинское добро, официально выражаясь — на вещевое довольствие, В Кирове было много других эшелонов, ни одного пути свободного. Между составами и на перроне толчея, мешанина из военного и гражданского люда. На привокзальной площади, пыльной и ухабистой, репродуктор — граммофонная труба — источал старинные вальсы, звуки их будто застревали в пышных тополевых ветвях. И там же застревали воробьи. Старшина Колбаковский сказал мне:
— Воробьишек полно, а сизарей — черт-ма. То есть я что хочу выразить? Что допрежь сизарей на вокзалах было — завались, проезжал тут, помню… А за военные-то, голодные годики скушали голубей. Воробьи да вороны остались…
А что, так, наверное, и есть. Голод не тетка, в войну было не до сизарей. Не сдохнуть бы, выжить. С тылового пайка разве что ноги не протянуть. Голодные, холодные были, а стояли у станков, рубали уголь, сталь варили, хлеб сеяли. Женщины, подростки.
Мужики-то в основном на фронте. Все для фронта, все для победы.
Было время… Не столь уж давнее… Героическое время!
Каркали вороны, чирикали воробьи, по радио трио баянистов наяривало старинный вальс. Кляча на площади вполсилы помахивала подвязанным хвостом. Люди обтекали клячу и подводу, растекались промеж эшелонов. Инвалиды, старухи с подслеповато ищущими, скорбными глазами, женщины, от которых веет одним — одиночеством, беспризорные мальчишки.
Да, города на востоке и села целые, не задетые войной. А люди ею задеты, от нее нигде не скроешься. Эхо войны докатывалось до любой, самой глухоманной точки. Так было в минувшую войну.
А как будет в предстоящую? Может, она будет покороче? Может, мы и в самом деле разобьем Японию единым махом? Силы у нас развернуты — дай боже. За четыре-то года. Стоит поглядеть на наши эшелоны. Сколько их!
А первый бой у меня сложился так. От самой Лиды эшелон в пути бомбили не единожды. Воя сиренами, немецкие самолеты пикировали, сбрасывали бомбы, обстреливали из пушек, на бреющем проходили над составом, обстреливали из пулеметов. Но машинист попался башковитый: он то резко тормозил, то рывком подавал эшелон вперед, а немцы никак не могли угодить в паровоз. Вагонам, правда, доставалось, некоторые из них дымились и горели. Потом прилетели наши «ястребки», завязался воздушный бой, и поезд уполз в лес.
Там, в лесу, и разгружались. Из разбитых, отцепленных, обгорелых вагонов выносили раненых и убитых — тех, кто так и не произвел по врагу ни одного выстрела, — здоровые спрыгивали наземь, строились, уходили в чащобу. Командиры поторапливали бойцов: "Шире шаг, шире шаг", потому что к исходу дня надо было выйти на оборонительный рубеж у шоссе. Полк едва занял рубеж, когда на шоссе появились фашистские танки. Громоздкие, черные, с белыми крестами и цифрами на бортах, они шли колонной с интервалом в десять — пятнадцать метров; расчехленные орудия покачивались, люки приоткрыты, из них выглядывали танкисты в шлемах и кожаных куртках. Сухая серая пыль висела над дорогой, в клубах разгляделось: за танками ехала колонна грузовиков с мотопехотой, за грузовиками — мотоциклы с люльками, в люльках автоматчики.
Вжимаясь в недорытый окопчик, я не отрывал глаз от приближающейся колонны. Мне все казалось, что это не реальность, а выдумка, сон, что танки, грузовики и мотоциклы ненастоящие, придуманные и что вообще никаких врагов на нашей земле нет.
Но из-за деревни на взгорке, за нашими спинами, ударила артиллерия, на шоссе вспучились разрывы, и танки открыли ответный огонь, и я расчухал: реальность. Та самая, от которой не схоронишься.
И не придуманным, а всамделишным оказался жалобный, стонущий крик в соседнем окопчике:
— А-а-а! Товарищ сержант! Я поранен!
Звали меня, я — сержант, командир отделения, это мой солдат.
И будто некая сила приподняла меня, вытащила из укрытия и заставила под осколками перебежать к соседнему окопчику. Боец лежал на дне окопа, нескладный, несуразный, отчего-то без ремня, раскидав длиннющие руки и ноги, и тонко, по-бабьи стонал.
Я крикнул:
— Что с тобой?
— В живот… товарищ сержант…
Он перестал кричать, говорил так тихо, что я едва разбирал его. Перевернул на спину и увидел: гимнастерка на животе излохмачена, намокла от крови. Задрал ее, вскрыл индивидуальный пакет, принялся бинтовать, думая о том, что это не мое дело, этим должен заниматься санинструктор, мое дело — командовать отделением. Перевязав бойца, я сказал ему:
— Лежи, санитары вынесут.
И побежал к своему окопу. Разрывы вставали вокруг, свистели осколки, воняло взрывчаткой, гарью и взбитой пылью. Танки стреляли, переползая через придорожную канаву, разворачиваясь в линию. За ними покатили по полю и мотоциклисты, и пехота, соскочив с машин, потопала следом; грузовики на поле не съехали, остались на шоссе, для чего-то сигналя, — подбадривали, что ли, пехоту?
Потом я не раз слыхал от фронтовиков, да и сам чувствовал: страшнее вражеского танка в бою ничего нет. Наверное, это справедливо. Но в том, первом бою страх у меня вызывали не бронированные громады, а живые люди, немцы — в серо-зеленых кургузых мундирчиках, в рогатых касках, в запыленных сапогах с короткими голенищами, у животов вороненые автоматы. Я не упускал из виду эти подробности, хотя страх возник во мне — где-то под сердцем — и разливался по телу словно с токами крови, парализуя рассудок и волю. И чем больше смотрел я на немцев, живых, двигавшихся, тем навязчивей становился страх. Еще немного — и он одолеет меня. И тогда я разозлился на себя, начал стрелять.
Чтобы живые немцы превратились в мертвых.
Высокий, стройный офицер в расстегнутом мундирчике, из-под которого белела майка, трусивший впереди всех рядом с танком, вдруг упал, надломившись, за ним свалился тучный, краснорожий солдат, и я люто и радостно заорал:
— Бей их! Круши! Бей!
И еще что-то орал, топя в этом крпке страх и зверея оттого, что немцы падали после наших выстрелов.
Затем была рукопашная, и я с механической ловкостью и остервенелостью работал штыком и прикладом. Затем разорвался снаряд, и осколок угодил старшине Возшоку в висок. Я закричал:
"Санитара! Санитара сюда!" — по старшине санитары не требовались, похоронщики требовались. После боя мы стирали пучками травы кровь с трехгранных штыков и хоронили убитых. Их оказалось больше, нежели уцелевших.
Подъехала полевая кухня, мне в котелок плеснули пшенного супа, и от запаха пищи меня стошнило. Ушел в кусты, мучительно, в спазмах, выворачивался там наизнанку.
Я стою у раскрытой двери и будто спиной вижу, что делается в теплушке. Старшина Колбаковскпй: под распоясанной гимнастеркой вздымается и опадает солидный и; пвотпк, мясистое, в глубоких складках лицо, короткая и толстая морщинистая шея в капельках пота, нижняя губа отвисла, старшина шлепает ею, сгоняя муху с подбородка, во сие тепорпсто, врастяжку, командует:
"Равпяйсь!" — снова шлепает нижней губой. Крутолобый, бровастый Микола Симопеико и Толя Кулагин тоже спят, парторг во сне чешет ногу об ногу, у Кулагина открыты глаза, карий — виноватый, серый — нахальный. Кулагин подхрапывает, однако по сравнению со старшиной он ребенок. Каспийский рыбак Логачеев вертится на нарах и не может заснуть, рябой, медвежеватый, он раскидывает руки, будто обнимает кого-то, руки в курчавой шерсти и наколках: русалки, якоря, спасательные круги. Егор Свиридов, ефрейтор, острослов и великий музыкант, на коленях аккордеон, по Свиридов не играет, «Поэма» даже не вынута из футляра, великий музыкант говорит соседу: "Навпример. я не уважаю блондинок, уважаю чернявеньких". Сосед — это Филипп Головастиков, скуластый, небритый и мрачло-тверезый — рассеянно кивает. Вадик Нестеров и Яша Востриков. пацаны, желторотики, за шахматной доской, деликатно, вполголоса: "Значит, вы ладьей?
А мы офицером. Что на это скажете?" — "Офицером? Так, так.
А мы конем вот сюда…" Узбек Рахматуллаев и армянин Погосян сидят друг перед другом, скрестив ноги, и молчат, оба печалыюглазые. смуглые, черноволосые, но у Погосяпа нос с горбинкой, а у Рахматуллаева приплюснутый.
Я вижу спиной: и других солдат. Но и спиной же чувствую: кого-то в теплушке нет. Оборачиваюсь, шарю глазами. Отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев. Остальные на месте. Когда же исчез верный, дисциплинированный ординарец? Где обретается? Когда объявится?
Драчев объявился тремя часами позже. Я уже беспокоился, наведывался в соседние теплушки. Узрев на станции выходящего из пассажирского поезда ординарца — пилотка на ухе, острый носик морщится, словно принюхивается, рот до ушей, — я откровенно обрадовался, но тут же нахмурился. Спросил у Драчева прохладно:
— Где пропадал?
Морща нос, брызгая слюной, глотая слова, Драчев поспешным фальцетом объяснил: заболтался на остановке, прозевал, спохватплся, а последний вагон за выходной стрелкой, пзвппите, товарищ лейтенант.
— С кем заговорился? С дамочкой?
Драчев потупился. Я сказал:
— Гляди у меня! Чтоб в последний раз. Снова отстанешь — попадешь на гауптвахту.
Я не верю, что Драчев отстал нечаянно. Уже несколько солдат в эшелоне так проделывали: столкуется с бабонькой, идет к ней в гости, а после на пассажирском нагоняет своих. Все это проделывается, естественно, без спросу, походит на самовольную отлучку, и кое-кого комбат упек на «губу». Хотя попробуй доказать, что солдат отстал нарочно. Тебе докажут обратное: печаянпо отстал, прозевал отправление!
Мне ничего не хочется доказывать Драчеву, тем более слышать его доказательства. Просто хочется, чтобы не отставали от эшелонов, не портили кровь лейтенанту Глушкову, временно исполняющему должность командира роты. Могу я рассчитывать на покой хоть сейчас, в промежутке между войнами?
Эшелон стоит на небольшой станции, к ней примыкает небольшой поселок, где главное здание — железнодорожное депо. К депо лепятся улочки: кирпичные тротуары и шлаковые, в подорожнике, клевере, одуванчиках, через канавы с тротуара на мостовую переброшены мостки — списанные шпалы. Дворы за штакетниками тесные, с сараюшками, поленницами, огородами и садочками. Дома одноэтажные и двухэтажные: первый этаж каменный, второй деревянный. У колодезных срубов женщины гремят ведрами. Одуревшие от зноя дворняги, вывалив языки, прячутся в тенечке.
Станция и поселок — посреди поля, а мне кажется: посреди России. Но серединой России можно, пожалуй, назвать Урал, где Европа граничит с Азией. Мы еще проедем это место, как утверждает старшина Колбаковский. Женщины гремят ведрами. Гудит наш паровоз, и это значит: нам дальше в дорогу, прощайте, безвестная станция, безвестный поселок. Я оттягиваю кожу под подбородком, и это значит: задумался.
Меня затащили на платформу с редакционным автобусом. Ребята из "Советского патриота" исключая редактора, молодежь, холостежь, окружили, подхватили под мышки и подняли на платформу.
— Не хочешь добровольно к нам в гости — силком заставим!
Мне ничего не оставалось, как сказать:
— Слушаюсь и повинуюсь.
Пузатый вместительный автобус закреплен растяжками, под скатами упорные клинья. Дверь его распахнута, из душного, жаркого нутра — музыка. Я переступил чьи-то ноги — полуголые наборщики и печатник расположились на брезенте, под машиной, полуголый шофер загорал у борта. (Начальник эшелона гонял таких курортников, требуя соблюдения формы, но редакционнотипографские — народ вольнолюбивый и продолжает загорать в путя.) Следом за газетчиками я забрался внутрь автобуса. Там на лавочке сидел перед приемником редактор — тучный, лысоватый, близорукий майор в майке — и крутил рукоятку настройки. Звуки марша, обрывки речи, обрывки песни, снова марш и снова песня.
— Товарищ майор, вот приволокли лейтенанта Глушкова…
— Здравия желаю, товарищ майор, — сказал я и пожал протянутую мне пухлую, влажную руку.
Майор сказал:
— Товарищ Глушков, на фронте мы, дивпзионщики, не раз пользовались вашим гостеприимством. Теперь хотим угостить вас…
Ну какое там гостеприимство, что за громкие слова! Бывало, привечал на передовой продрогших, оголодавших офицериков из «дивизионки», да и самого редактора, кормил чем-ничем, водочкой согревал. Что там считаться! Но от вашего угощения не откажусь, потому что вы хорошие мужики.
— У нас сппртнк есть, закусон…
Редактор скомандовал, и на столике появились баклага спирта, котелок с водой, консервы, сало, хлеб, лук. Мы уселись тесно, едва ли не на коленях друг у друга. Редактор разлил спирт по кружкам.
— За нашу дружбу, товарищ Глушков. Мы ж с вами дружили на фронте?
Да вроде дружили: они наведывались к нам и в наступлении, и в обороне, писали об отличившихся, мы им помогали собирать материал, создавали условия — в том числе ночлегом, кормежкой и согревающим. Ребята симпатичные — простые, смелые, лезли в пекло. Один из них. заместитель редактора капитан Волков, погиб под Минском, пошел в атаку с ротой. Писал этот заместитель здорово, с душой, подписывался: "Ал. Волков". Вместо него прибыл старший лейтенант, он подписывался: "Ник. Кузаков".
Между прочим, «дивизионка» дважды расписывала меня лично:
"Взводный Петр Глушков" и "Путь офицера". Не скрою, приятно было, газетки доныне вожу с собой, уже поистерлись на сгибах.
Редактор опрокинул в себя полкружки неразведенного спирта и запил прямо из котелка. Кто-то из редакционной холостежи сказал:
— Не канителься. Глушков. Пей!
— Слушаюсь и повинуюсь. — Я улыбнулся, выпил спирт и, придерживая дыхание, налил в кружку воды.
Запив крепчайший спирт теплой водой, ощутил, как в груди разлилось горячее, жгущее, будоражащее. И подумал: "Я же зарекался пить!" Нарушил зарок. Подчиненных гоняю, а сам закладываю. Правда, компания достойная — работники пера, офицеры дивизионной газеты. Да и нализываться же не обязательно.
Выпьем в меру, поговорим — и до дому. Надеюсь, без меня там ничего не стрясется. Не малые же дети, в конце концов, эти мои подчиненные.
Хлебнули по второй. Журналисты оживились, разбеседовались.
Майор-редактор нащупал чистый, без помех звук — из приемника вытекал сладкий тенор: слегка картавя, пел о России, о косых дождях и березах у крыльца. Грешен, каюсь: не жалую теноров. Из-за их слащавости. Чего-нибудь помужественней бы, погрубей.
Светилась шкала приемника. Картавый тенор пел про Россию.
Дивизионные журналисты рассказывали всякую всячину.
Про комдива и его ординарца рассказали.
Весной, когда погромыхивала первая в году гроза, провожали на родину демобилизованных солдат-ветеранов. Провожал комдив и своего ординарца, служившего у него с финской войны. Перед малой, перед финской, войной генерал (тогда подполковник) был начальником Сестрорецкого погранотряда, и он принимал участие во многих боях с белофиннами. С началом Великой Отечественной он получил стрелковую дивизию, ополченскую, — чекисты, милиционеры, партийные работники, ленинградская интеллигенция.
Дрался с дивизией под Пулковом, на Невской Дубровке, дрался у стен города, где родился, где комсомолия на Невском судостроительном заводе и откуда ушел служить в погранвойска. С погранвойсками он распрощался в сорок первом, а с ординарцем прошагал всю Отечественную, распрощался аж в мае сорок пятого.
Так вот, когда ординарец, тертый калач, из уральских казаков, прощался с комдивом, он убежденно сказал:
— Товарищ генерал, история прошлая, а ведь вы дружили с нечистой силой…
— Что? — с удивлением спросил генерал.
— Говорю — с нечистой силой знались, ей-богу! Посудите сами…
И ординарец стал называть случаи, когда по каким-то неведомым причинам его начальник избежал смерти от упавшего вблизи снаряда, от танковой болванки, от взорвавшегося фугаса, от срикошетившей пули. Генерал слушал, кивал — да, да, все было, — после принялся объяснять:
— Ну, правильно, сбили мы белофиннов с моста через Сестру, пробежали с тобой мост, бежим уже по насыпи на финском берегу.
И вдруг я сталкиваю тебя с насыпи и сам скатываюсь в канаву, — спустя миг на насыпи взрыв фугаса. Ну, так рассуждай: за секунду до этого я увидел в том конце насыпи финского солдата. Куда он бросился? Не крутнуть ли ручку машинки и взорвать фугас?
Упредить, в канаву! Так-то. Или ходил я во главе лыжного отряда по тылам белофиннов, и нас обстрелял снайпер, убил комиссара. Второго выстрела я ему не дал произвести, врезал автоматную очередь по верхушке ели. Почему туда? Да потому, что с того дерева снег осыпался, там, стало быть, «кукушка» сидела. Или рассуждай: под Оршей стоял я с группой офицеров на крыше землянки, снаряд рванул, кого убило, кого ранило, мне же повезло — контузило. Почти аналогичное: случай на КП в полку у Чередшока. Соли мы обедать, полуподвал, стол у окна; я было пристроился подле окна, но Черсдпюк мне: "Товарищ комдив, прошу во главе стола…" Я пересел. Череднюк — на мое место, а спустя полчаса снарядный осколок влетел в окно — и прямо в висок Череднюку…
На войне кому-то везло, кому-то не везло. Но иногда, повторяю, и соображать надо было. Вот ты заявляешь: ночевка в Сувалках. Ночевали, ночевали, не отпираюсь. А теперь вникай, как складывалась ситуация. Въехали мы в Сувалки, начали размещаться, начальник штаба на первом этаже, я — на втором. Ты соорудил мне постель у одной степы, я приказал перенести к противоположной.
Так? А почему приказал? Рассуждай: бои идет близко, немецкие танки выползают из лесу и бьют болванками по окраине Сувалок.
Значит, нужно подальше от той степы, что обращена к лесу и немцам. Перенесли постель, а танк и долбанул болванкой, пробило стену, спи я там — махай кадилом. Или ты в бога ие веришь?
В нечистую силу веришь? А возьми недавний случай — бой под Кенигсбергом. Как погибли командующий артиллерией и замначштаба? А так. Ночью наши штабные машины задержал на развилке патруль: "Дальше нельзя — немцы". — "Как немцы? Их же там не было?" — «Прорвались». Пу, коли прорвались, мы свернули с шоссе, заночевали до рассвета. Командующий же артиллерией и зампачштаба без моего ведома поехали дальше, по пути обругав патрульных: "Вы трусы, никаких там фрнцев нету в помине!"
Храбрецы были отменные, ибо дегустировали трофейный коньяк…
Кончилось тем, что немцы из засады влепили в их «виллис» фаустпатрон, погибли офицеры, хорошие в общем, заслуженные офицеры… Словом, так вот обстоит: где повезло, где сам соображал.
Ординарец с сомнением сказал:
— Не-е, товарищ генерал, тут-ко без нечистого не обошлось — уцелеть в таких передрягах…
Комдив улыбнулся, прощально похлопал его по плечу. А над Пруссией гремела, как напоминание о прошедшем, добрая весенняя гроза, и в воздухе пахло цветочной пыльцой, дождевой свежестью и тройным одеколоном, которым щедро надушился после бритья бравый уральский казак.
Да, умеют журналисты рассказывать. Но я слушал их, а припоминал нашего Фрола Михайловича Абрамкипа и других ветеранов роты, уехавших с первой демобилизацией. Не забыл ли Абрамкпп меня? Безотказный был старикан!
А тертый калач, ординарец комдива, на Урал ведь уехал. Может, сумеет выйти к эшелону, к генералу. Если генерал даст ему телеграмму, адрес-то ординарец наверняка оставил. Мне Абрамкин Фрол Михайлович тоже оставлял адресок, да я его посеял, раздолбай. И письмеца теперь не черкнешь. Хотя до писем я не охотник, лепь-матушка губит. Получать — куда ни шло, писать — увольте.
Вот в блокнотик я иногда записываю интересные, ценные сведения и гениальные мысли. Свои в том числе. Например, после посещения редакционного автобуса я записал: "1. Слабая воля — это нехорошо. Давал слово не пить, а у «дивизионщиков» вкусил неразведенного спирта. 2. Но воля у меня не столь слабая: сказал себе — не напьюсь — и не напился. Был лишь навеселе. В теплушку вернулся в полной форме. Следовательно, умей держать себя в руках, это золотое правило".
Но еще чаще я их не записываю, свои гениальные мысли.
Мелькнут — и забудутся. Вот мелькнуло: "Новая война. Когда она будет? Узнать бы дату! А. может, не стоит? И чем война закончится? Я то хочу определенности — любой, пусть даже трагической для меня, — то хочу продлить неопределенность, пребывая в неведении. Двойственность моей натуры? Но двойственность — это плохо". И забылось.