Человек — совершеннейшее создание, И вот это чудесное, неповторимое создание лишают жизни. Кто лишает? Да столь же совершенные, расчудесные создания. Черт знает что! Как сделать, чтобы не было войн? Наступит ли когда-нибудь вечный мир? Должен наступить, хотя сейчас думается об этом иногда без уверенности. Впрочем, иногда и с уверенностью.

На воине я научился убивать. Меня убивали, да не убили, и я убивал — некоторых убил. Таких, как я, людей. Вся штука в том, что люди эти были врагами. Из этого следует: войны не кончатся, пока не кончится вражда на планете. А из этого следует: пошли-ка подальше прекраснодушие и чистоплюйство, поскольку ты все-таки не пацифист, а солдат. Прекраснодушие оставим до лучших времен. Однако до чего же я задубел: о человеческой смерти говорю — штука.

Людям нужно верить. И я верю. Подчас на слово. Но как часто они обманывали меня, и тогда я корил себя за телячью доверчивость. А переиначяться не могу. Глупая, ребяческая доверчивость — не моя вина, а моя беда.

Столбик, обозначающий стык Европы с Азией, мы проспали, включая и дневального. Ничего не попишешь, ночью сладко спится. Уже которые сутки в пути, и вроде бы отоспались. Аи нет, придавить минут шестьсот всегда в охотку.

Уральские горы подставляли солнышку своп крутые, острогорбые спины; елышк на них был похож на вздыбившуюся шерсть.

С гор стекали ручьи. Речки и озера голубели в долинах, в расщелинах. На разъездах, где останавливались, пропуская пассажирские поезда, была оглушающая тишина. Оглушающая — потому что в знойном, тягучем воздухе висел звон кузнечиков — и ничего более. Днем небо на Урале высокое-высокое, но ночные звезды кажутся досягаемыми: протяни руку — и потрогаешь любую.

Ночью горы обступают железнодорожное полотно, и ели сбегаются прямо к вагонам.

Ночами же полыхало зарево — и вблизи дорогп, и подальше, в горах. Наверное, там варили сталь. Наверное, там делали танки и пушки. Правильно, Урал — арсенал страны. Как писали в газетах: Урал кует оружие. И посейчас кует? Заводских труб здесь изобильно, как в Подмосковье.

Вот когда видишь эти трубы, чувствуешь: могуча твоя страна.

А когда заводские трубы где-то угадываются за лесом, чувствуешь: твоя страна может быть еще могучей, еще не все силы развернула. Потому уральская да сибирская сталь сломала сталь рурскую и сломает любую другую, если доведется так — сталь на столь.

В городах и поселках мало зелени, хотя они окружены лесами.

Пыльно, дымно. А рядом, в ельнике, в березняке, благодать. Сойти бы с поезда и пожить на заимке недельку-другую. Чтоб подальше от деревень, чтоб на берегу речки или озера, чтоб в лесу куковала кукушка и звенели кузнечики. Да не одному пожить, а с девахой вроде Эрны. Вспомнил об Эрпе, и во мне рождается плотское, жадное. Не всегда мои мысли о ней такие. Бывает, что вспоминаю о ней чисто и грустно. Но как-то мимолетно. Плотские же воспоминания долги и мучительны. И я не стесняюсь их. А почему я должен стесняться? Я люблю эту женщину и был близок с ней. Что ж тут плохого? Что немка? Ерунда! Немка тоже человек. И, как я убедился, неплохой. Нас свела война, точнее — свело то, что порождено войной. Да, военная судьба соединила, она же и развела.

Не знаю, как Эрна, а я — чем дальше, тем больше — тоскую по тем дням, по Эрне тоскую. Что было у меня и Эрны — для нас двоих, и ни для кого более. А ни ее, пи себя стесняться не надо…

Вот я, едва касаясь губами, целую Эрну, и печальное, прпвядшее лицо будто окропляется живой водою. И мне хочется целовать и целовать ее — чтоб милое, грустное лицо оживало.

А последние бои на Западе — за Кенигсберг. Говорю ж вам: крепкий орешек пришлось разгрызть под занавес. Форты там были железобетонные, считалось — неприступные: "Королева Луиза", «Линдорф», "Король Фридрих-Вильгельм" и так далее. Громкие названия, но форты пали…

Станций и разъездов на Урале порядочно, и мы порядочно стоим. К эшелонам выходят все — от древних дедов до трехлетних ребятишек, белоголовых, сопливых и голопузых. Дедов мы угощаем армейской махрой, голопузых — армейским сахаром. На Урале окают, как на Волге, а старшина Колбаковский заявляет:

— И в Сибири окают.

Доберемся — убедимся. Еще уральцы любят употреблять частицу «то»: "Я-то говорю-то тебе-то". Как сибиряки насчет этого, старшина умалчивает.

Стоим на унылой, невзрачной станции. Она наверху, а поселок внизу: на немощеных улицах и лужи, и пыль, лужи миргородские, пыль — по щиколотку. От вокзальчика на улицу ведет деревянная лестница, и Нестеров с Востриковым по-школьному съезжают по перилам. Поднявшись щелястыми, шаткими ступенями, поджигают хлопья пуха возле уборной — на станции цветут тополя, — пух легко, радостно сгорает. Я говорю им:

— И не жаль спички переводить?

— Извиняемся, товарищ лейтенант, не будем, — отвечает Нестеров.

А едва я отворачиваюсь, поджигают кучу тополиного пуха возле ограды. Тихони и скромники расшалились. Ей-богу, пацаны.

Как есть пацаны.

Тополевый пух подымался от деревьев, от земли, плыл в прогревшемся воздухе, снова ложился на землю. Как тихий снегопад.

Если задувал ветер, пух несло, будто снег в метель, забивало нос, рот, глаза.

Вот так же забивало лицо — но не сухим, теплым пухом, а сухим, холодным снегом. Сначала тоже был ленивый, тихий снегопад, снежинки сыпались с низкого, навалившегося на подмосковный лес неба. А затем ударил ветер, закружило, понесло, завьюжило, стало по-вечернему сумрачно, хотя был день. Хмурый, снежный, свинцовый день. Конец ноября. Сорок первый год. За спиной — столица.

И сейчас Москва позади, но тогда все было по-пному. Сейчас мы после победы, а тогда были накануне поражения. По крайней мере мне так казалось, не скрою. Никому об этом не заикался, но в мыслях было. Прошло пять месяцев войны, протяженных, как пять лет. И не было дня, чтоб мы не гадали: когда же погоним немца обратно? А покамест он пас гнал, не так уж шибко, но гнал и допер до московских пригородов.

Мы знали, фашисты планировали блицкриг — молниеносную войну: за какой-нибудь месяц разбить нашу армию и, заняв Москву, завершить кампанию. Они были недовольны тем, что война складывалась не по их планам. Мы тем более были недовольны ходом войны. Если бы кто сказал мне, что начало войны будет таким, я б ни за что не поверил. Но пять месяцев были позади, и фашисты подошли к Москве.

Мы были недовольны ходом войны? Недовольны — да разве этим словом можно определить наши тогдашние мысли и чувства?

Мы были угнетены, подавлены, злы. Но сквозь подавленность пробивалась надежда, злость побуждала к действию. В итоге — дрались как черти. Были, конечно, и слабые, сдавшиеся в плен грозным событиям. В нашей роте — а от нее осталось два десятка человек — нашелся боец, простреливший себе кисть. В другой роте ручной пулеметчик, из Мытищ родом, сбежал с фронта домой. Их обоих — и самострела, и дезертира — расстреляли перед строем.

За секунду до залпа один упал на колени, второй истерично закричал, после залпа они завалились в сугроб. А мы разошлись по заснеженным траншеям.

В преддверии зимы морозило, поля и перелески обдувал ветер, где оголяя смерзшиеся комками палые листья и суглинок, где наметая сугробы. На вершинах елей каркали вороны. Стараясь не думать об этом карканье, мы расчищали от снега окопы, траншеи, ходы сообщения, всматривались в сизую клубящуюся муть, изъязвленную пожарами. Мы были поморожены, валились с ног от усталости, недосыпа и педоеда (мне, только что из госпиталя, недолечившемуся, доставалось покруче других), однако оружия и боеприпасов было вдоволь, а это всегда подбадривает ратного мужика.

Комиссар полка, обмороженный не меньше пас, ходил по трапптоям. курил с бойцами, обнадеживал: ребята, малость еще продержимся — и не за горами контрнаступление, в тылу готовится ударный кулак, подходят сибирские дивизии, выстоим же, ребята!

Начальник особого отдела тоже бывал в траншеях и тоже обнадеживал: никакой паники, колебаний и сомнений, никаких пораженческих слов и мыслей: пиаче — трибунал, законы военного времени. Мысли, как я уже сказал, бывали у меня далеко не победные.

Но я помалкивал: кому охота в трибунал, с которым шутки плохи!

И еще: я верил комиссару, верил, что вскоре начнется наше наступление, надо только выстоять.

А окончательно уверовал я в перелом, в близкую победу под Москвой, когда мы отбили атаку на Крюковку, атаку по счету двенадцатую — за четыре дня (немцы атаковали с железной неизменностью: три атаки в день, будто норма какая). Немцы откатились к совхозу, от которого уцелели одни силосные башни, служившие неплохим ориентиром для нашей артиллерии, — зализывать рапы, готовиться, вероятно, к завтрашним атакам, ибо на сегодня их норма вроде бы исчерпана. На поле чернели воронки, догорал, сея жирную копоть, танк с крестом на борту, валялись трупы в серо-зеленых шинелях (в первых атаках на Крюковку немцы уволакивали своих раненых и убитых, потом — только раненых). Трупы немцев лежали ничком, навзничь, на боку, раскидав руки и ноги — в сапогах, в ворованных валенках, в уродливых соломенных чеботах, эрзац-валенках для сугреву при жизни. Мы хоронили своих убитых на окраине деревни, где держали оборону, — в воронках от снарядов и бомб; забросав глппой и снегом братские могилы, клали поверх простреленные каски. Валил снег, натягивал саван на изрытую, истерзанную, обезображенную землю, на мертвых и живых еще людей.

За траншеей было то, что осталось от Крюковки, от ее изб и дач, — печные трубы, груды кирпича и обгорелых бревен, покореженные куски листового железа, обезглавленные, расщепленные ветлы. Жители эвакуировались, и Крюковка погибла без ннх.

В сущности, от нее осталось разве что название.

Прежде я как-то не ощущал, что позади нас Крюковкп, Сафоновки и прочие Козловки, полудеревни, полудачпые поселки, а затем уж Москва-матушка. А тут словно прострелила мысль: до Москвы еще есть километры — деревни, поля, леса, речки, — которые фашисты должны преодолеть. Не преодолеют, не приблизятся к столице, не войдут в пее, проклятые, если мы стоим на пх пути.

Не овладели они Крюковкой в двенадцати атаках, не овладеют и в тринадцатой, и в двадцатой. И Москвы им не видать как своих ушей. Погоним прочь! Трудно сказать, с какой видимой причины появилась у меля эта уверенность: ведь немцы доперли от границы до московских пригородов, — по она появилась, и росла, и крепла.

Погоним!

И после того как немцы выдохлись, перешли к обороне, мы их погнали. Взашей. Вспять. На запад. Вот тогда-то, наверное, и родился боевой клич: "Вперед, на запад!" — с которым мы не расставались уже всю войну. Однако в декабрьских полях Подмосковья, зарождаясь, он звучал как-то по-особому. Признаюсь: я больше радовался, что не отдали Москвы, чем тому, что взяли Берлин. Ибо понимал: не отдав Москвы, мы неизбежно должны взять Берлин.

И мы взяли его. Закончив войну. На западе. Против немцев. А на востоке были и остаются японцы, о которых я, каюсь, подзабыл.

Зато сейчас, в эшелоне, вспоминаю. Придется свидеться. Так сказать, представиться…

А парторг Мпкола Спмопепко также воевал под Москвой в сорок первом. Может, неподалеку от меня находился. Был сержантом и остался всю войну в сержантах. Случай не очень типичный.

Видимо, Миколе Симонепко везло на госпитали. Если же человека не убивало и не слишком часто ранило, он рос в чинах. Сколько сержантов стало лейтенантами да капитанами, сколько майоров стало полковниками да генералами! Я и то продвинулся. Не так чтобы здорово, однако продвинулся: лейтенант, а могут и старшего лейтенанта дать, срок позволяет. Но многие, многие навечно оставались в своих воинских званиях. Те, что легли в братские могилы, под фанерные обелиски, под простреленные каски.

Едем по Уралу, и я думаю: "Ну, ладно, ну хорошо, пу, допустим на миг, хотя это и собачья чушь: вот отдали мы Москву. Так что, на этом был бы конец войне? Выкуси, Адольф Гптлер! Отступили б до Урала — и тут бы дрались. Отступили б до Сибири — и там дрались. Пока не разбили б врага. Отдавали бы серые таежные деревеньки и снова брали бы их. Но какое счастье, что Москву мы отстояли и что война сюда не дошла въяве, будь она распроклята… Нет, никакой враг никогда не войдет в Москву!"

Попали в полосу затяжных, нудных дождей. Сколько ни едем — мокрядь, промозглость, тучи. Вагоны потемнели от дождя, рельсы мокро блестят, на остановках мы почти не выходим, да и к эшелону не очень-то выходят: мокнуть неохота. Даже в Свердловске на перроне было малолюдно. Меня это несколько обижает, хотя разумею: наш эшелон далеко не первый, пыл может полегоньку улечься.

Мы проводим политинформации, играем в шахматы, домино и карты и спим, спим. Под дождичек и стук колес спится. Всем, кроме меня. По совести, днем я больше притворяюсь, чем сплю. Мне временами до чертиков не хочется ни слушать, ни тем паче вступать в разговоры.

Они прекращаются лишь на ночь. А так — в разных концах вагона слышны голоса, громкие и тихие, уверенные и робкие, хриплые и чистые, порознь и все разом. Говорплыцики подчас забивают великого храпуна старшину Колбаковского и великого исполнителя, певца-аккордеониста Егоршу Свиридова. Ефрейтор в незнамо где добытой динамовской майке, склонившись пышным чубом к планкам и высокомерно оттопырив губу, перебирает клавиши, изредка произносит: "Карамба!" — вновь перебирает клавиши, поет.

Для себя поет, для души. Игнорируя невнимательных, неблагодарных слушателей. Среди этих неблагодарных значусь и я, у которого репертуар Свиридова навяз в зубах.

Настроение у меня подпортплось из-за дурной погоды. Я уже подметил: ясно, солнечно — и на душе вроде радость, сумрачно, негюгодисто в природе — и на душе скверновато. И у других, полагаю, то же. Что-то не видать улыбок, не слыхать смеха, одни будничные, скучные разговоры.

Дорога имеет ту особенность, что позволяет обстоятельно подумать, присмотреться к себе и людям. Во фронтовой обстановке это не всегда удается. А тут — пожалуйста. Хочешь — спи, хочешь — наблюдай и размышляй. Я размышляю и одновременно пробую подавить свое дурное настроение. Действительно, из-за туч и дождя кукситься? Не резон!

В который раз возвращаюсь к мысли: вопреки моим ожиданиям, жизнь, люди не изменились после долгожданной, выстраданной, добытой такою ценою победы. Нет, жизнь не переменилась круто, и люди прежние, живые — то сильные, то слабые. Наверное, я должен после победы быть неизменно ровным, радостным и счастливым: ведь дожил до нее! Да что там, бывает, и вовсе забываю о том, что была победа. Быт, повседневность, суета засасывают.

А поддаваться им нельзя. Надо почаще оглядываться назад, будоражить свою память. Поворошив прошлое, лучше разбираешься в настоящем, уверенней ожидаешь будущее.

Как сложится твоя судьба, Петр Глушков, бывший студент Бауманского института, ныне лейтенант, исполняющий должность командира роты? Заглянуть бы в свое завтра. А может, не стоит?

Неинтересно будет жить, зная наперед, что с тобой случится. Итак, да здравствует неизвестность!

Черт подери, в конце концов, любопытно узнавать, чем оборачивается для тебя завтрашний день. Это так много — целый день.

Сколько их, новых дней, будет в моей жизни? Впрочем, точнее: день — это так мало, пролетел — и нет его. Мои дни мелькают, как километровые столбы. И ничего не вернешь, ничего не переиначишь. Что сделано, то сделано. А что предстоит сделать, то сделаем. Вот и вся несложная философия Петра Глушкова, бывшего тем-то, ныне того-то…

— Карамба! — Верхняя губа ефрейтора Свиридова надменно вздернута, взор устремлен в потолок.

— Ты чего наподобие ворона заладил: кар… кар… — Это старшина Колбаковский, с верхних нар.

Свиридов не удостаивает его ответом, лишь меняет позу, наклоняя голову к планкам аккордеона. Раньше подобное высокомерие могло дорого обойтись великому исполнителю, но нынче аккордеон едва ли не в безраздельном владении Егора Свиридова, старшина будто запамятовал, что «Поэма» его личная собственность.

Вот Свиридов и чхает на некогда грозного ротного бога. Сдал он, ротный бог, утратил хватку, размагнитился. Солдатики это расчухали мгновенно, не один Егорпта Свиридов. И мне в ипочасье хочется размагнититься, да не позволяю себе: мы еще военные люди, а не штатские, без дисциплинки рухнем под откос. Приелось, конечно, все это за армейские, фронтовые годы, но куда ж денешься? Командир и есть командир. А взводные и отделенные, я усекаю, идут вслед за старшиной на поблажки. Больше, чем на других сержантов, я могу рассчитывать на парторга Симоненко.

У него кадровый, службистскпй характер, хотя внешне Симоненко мягок. В Можайске даже плакал на станции, так растрогался.

Колбаковский валяется на нарах в майке и кальсонах — трусов принципиально не признает, — пошевеливает пальцами ног, наблюдает за ними, за Свиридовым, за мной. Ступни у старшины рыхлые, в фиолетовых пятнах, ногти отросли, загнулись, на пальцах рыжая шерстка. Неизвестно, созерцание чего наиболее не по душе Колбаковскому — собственных пальцев, ефрейтора Свиридова или меня. — по старшина хмурится и кривится.

Старшина за дорогу округлился и словно помолодел, потому что округлость эта разгладила морщины. Животик у него стал еще полней. Колбаковскому лет тридцать пять, а мне кажется: в отцы годится. Может, из-за того, что плешина красуется и зубы сплошь металлические. Объяснял: зубы потерял — цинга, а где потерял — не объяснил. Колбаковский воевал в нашей роте месяца три.

Не трусил, на передовой показывался, в окопы с термосами жаловал. Но бурчать бурчал: что за жизнь под старость лет, таскаюсь под пулями, не по назначению используют мой армейский опыт.

Ну, а опыт-то армейский у Колбаковского — в основном отирался на продскладах. Как по той поговорке: кому война, кому мать родна. Войны он понюхал чуток. И еще чуток понюхает.

Со Свиридовым и Симоненко я знаком побольше. Они из числа немногих уцелевших в передрягах зимних и весенних наступлений сорок пятого года. Фронтового Симоненко я запомнил в двух видах: с газеткой в руках, читает вслух в окружении бойцов, и в атаке — с автоматом, в солдатской цепи, он командир отделения, но если надо показать пример, вырывается вперед. Свиридов, рядовой автоматчик, в атаках и не вырывался, и не отставал, нормально дрался. И вообще вел себя нормально, дисциплинированно, носа не задирал. А вот Симоненко, пожалуй, не изменился, каким был, таким и остался.

Откуда родом Колбаковский, мне неведомо, не поминает он об этом. Как многие сверхсрочники, покочевав по разным местам службы, он, возможно, подзабыл родину, армия для него родина.

Микола Симоненко с Полтавщины. Свиридов из Иркутской области, потому и зовет себя по-снбпрски — Егорша. Будем проезжать Иркутск, попросится на побывку. А ну загуляет?

Дверь теплушки прикрыта: дождь хлещет с этой стороны, нальет. В вагоне сумеречно, и Симопепко зажигает "летучую мышь", растопырив локти, просматривает за столом газеты, выписывает в тетрадочку, готовится к политинформации либо к беседе. Он сосредоточен: брови сведены к переносице, мясистые губы шепчут, повторяя цитаты. Будешь сосредоточенным: цитаты — штуковина серьезная.

— Ну, чего ты ко мне причепался? — Это сиплый, пропитый бас Головастпкова. Адресован он Логачееву.

Тот говорит непримиримо:

— Повторить, что ль? Погромче?

— Замолчь! Прпчепался, ей-богу… Ну. лады, сделаю…

О чем — непонятно. Но Логачесв напирает, Головастиков оправдывается.

Логачеев мне правится: грамотешкп нехватка, тугодум, по очень правильный человек, не враль, работяга, прав ровный, спокойный. Однако сегодня Логачеев нервничает, покрикивает на Головастикова. Судя по всему — за дело.

Сутулый, нескладный Филипп Головастиков. — на крепких скулах жирная, в угрях кожа, катает желваки, в бесцветных, плоских глазах скука, тоска и, по-моему, усталость. Ну, тоска с погоды, скука с дорожного однообразия, а усталость с чего? Спи, отдыхай, набирайся сил. Отсыпайся за войну, как это проделывает Толя Кулагин, — дрыхнет, потом проснется, промолвит словечко, ввязываясь в разговор, и, глядь, уже снова храпит с пугающе открытыми разноцветными глазами.

У Головастпкова своя позиция: "С этой войной запустил всю пьянку". Поэтому спит оп немного, а пить замахивается много.

Один раз сорвался, полез на меня с кулаками, второй назревает?

Товарищи его опекают, не дают ходу, особенно Логачеев. И вот угрюмо-трезвый Головастиков катает желваки и поскрипывает зубами, они у него желтые, изъеденные табаком. Пожалуй, я зря не посадил его на гауптвахту. В назидание. Ему и другим.

Федор Логачесв вразумляет Головастпкова и вдруг, поймав мой взгляд, убирает под стол татуированные руки. Федя не такой уж скромник, и русалки, и голые бабы для него — тьфу, но меня почему-то конфузится. Не всегда, правда. Однако если вот так перехватит взгляд, убирает татупровочки. От греха подальше.

До войны Логачеев проживал в Дербенте, ловил рыбку на Касппп. Гордится тем, что он рыбак и что оп из Дербента. Говорит:

"Читали книгу "Танкер «Дербент»? Это в честь нашего города названо… Не читали? Как же так? Ай-я-яй… Сам я тоже не читал, но про книгу слыхивал, мировая, сказывают, книга. И город Дербент мировой!" В Дербенте у пего жена, два сына, три дочери, отец, теща, свояченица, живут все в одном домике, на прибрежье.

Им Логачеев аккуратно шлет письма-треугольнички, многочисленное семейство отвечает ему со значительно меньшей аккуратностью. В минуту жизни горькую Логачеев вздыхает: "Не пишут своему пахапу, мне то есть…" И еще повод для огорченных вздохов: "Пошто я не на флоте, а в пехтуре? Все из-за военкома, Юсупов ему фамилия…" Слово «флот» произносит с любовью, слово «пехтура» — с пренебрежением. А пехотинец он вполне исправный, кто воевал на пару, подтверждает.

— Послушай, Федя, — оаспт Головастиков, — регламент твои истек, кончай говорильню.

— Кончаю, — успокаивается наконец Логачеев. — Но ты учти…

— Учту, учту. — И Головастиков принимается вертеть здоровенную цигарку.

В теплушке накурено, дым кольцует "летучую мышь" на стояке. Парторг Симопепко морщится, подносит газету блпже к лицу.

Геворк Погосян фыркает:

— Начадили! Надо открыть дверь.

Его поддерживает Вадик Нестеров:

— И то! Дышать нечем.

Погосяну возражает дружок Рахматуллаев:

— Не надо открывать — на улице холодно.

Его поддерживает Яша Вострпков:

— Тепло выпустим…

Спор о том, отодвигать или не отодвигать дверь, разгорается, в него втягиваются остальные солдаты. Пустой, никчемный, он удивляет меня своей горячностью и раздраженностью. Из-за сущего пустяка лаются. Удивляюсь обычно неразговорчивым, печальиоглазым Погосяпу и Рахматуллаеву, — может, непогода на них подействовала больше, чем на кого-нибудь, вконец испортила настроение, — удивляюсь обычно вежливым, уважительным юнцам: спорят — будь здоров. Сверху, из угла, кто-то подзуживая, кидает:

— А не пойтпть ли на кулачки?

Действительно, только и остается решить этот вздорный спор потасовкой. Я говорю:

— Дневальный, отодвппь на минутку дверь. Проветрим и опять закроем.

Все молчат. Может, поражены несложностью и мудростью моего решения? Или просто не о чем говорить и спорить?

В теплушке блистательно отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев. Повадился гостить в соседних вагонах, а то и отставать. Не скажу, чтоб мне его очень уж не хватало. Но вот кого не хватает, так это замполита Трушина. Давненько не заглядывал в нашу теплушку. Завернул бы к нам, покалякали бы, парень же в общем-то свойский. Ну да, я немного соскучился о нем.

И, подумав о Трушине и ошутив некую к нему близость, я вдруг ощутил близость и к тем, кто находился сейчас со мной в теплушке, ощутил общность, неразделенность с ними. Будем трезво смотреть на вещи: люди после войны меняются, но не настолько же, чтоб взаимно отдаляться, чужеть, что ли, друг другу. Ведь столько пережито вместе, и не должно это сгинуть без следа.

Командующий Третьим Белорусским фронтом Василевский сказал командующему нашей армией:

— Не надоело воевать, генерал?

— Надоело, товарищ маршал.

— Ну, так берите Кенигсберг и заканчивайте войну…

Командующий фронтом будто говорил это в шутливой форме, а командарм будто забеспокоился и начал сам себя поправлять, путаться:

— Воевать не надоело, товарищ маршал, военному человеку не может надоесть… Моя обязанность — не задумываться о проблемах, не умствовать, а выполнять приказы вышестоящего командования. Будет приказ — буду воевать, сколько нужно…

Александр Михайлович Василевский, образованнейший, умница из умниц, сказал с сожалением:

— Да нет, генерал, любые приказы выполнять надо думаючи.

И задумываться о проблемах не грешно. Например, о такой: чем дольше война, тем нетерпимее потери. Как там ни совершенствуй свое полководческое искусство, а солдата на войне убивают…

— Так точно, убивают, — отчеканил командарм. — Наряду с другими вверенными вам объединениями будем брать Кенигсберг!

И если прикажете, закончим войну!

Мне редакционные офицеры, когда попивал у них чистейший медицинский спирт, рассказали, что был якобы подобный разговор перед штурмом Кенигсберга. Возможно, и был. Все верно, кроме одного: весной сорок пятого война не кончилась. Для меня, в частности. Она как бы сделала передышку.

Но неверно и вот еще что. По редакционной холостежи выходило: командарм недалек, то есть глуповат. Я заспорил: откуда видно? Мне ответили: из разговора с Василевским. Я сказал: не переоцениваю достоверность разговора, это во-первых, а во-вторых, ничего глупого не усматриваю в словах командарма. И добавил: он же герой Сталинграда, генерал, как же он может быть недалеким? Холостежь, дружелюбно улыбаясь, взялась потешаться: ах, Глушков, ах, наивная душа, смелый не всегда умный, и генералы всякие бывают.

Я лишь однажды видел командарма, да и то мельком: снявши фуражку, он вытирал пот со лба, — плешивый, с черными усиками, эти усики мне тогда не понравились, очень уж напоминали об одном немецком ефрейторе. Однако я одернул себя: "Это твой генерал!" — отогнал оскорбительное сравнение и влюбленно посмотрел вслед направлявшемуся к машине командарму. Все было правильно: "Мой генерал…"

В споре с редакционной холостежью меня вдруг поддержал редактор. Близоруко щурясь, майор положил на мое плечо пухлую, ласковую руку:

— Разделяю ваше мнение, товарищ Глушков. А эти храбрые детишки, вольнодумствующие щелкоперы иногда склонны загибать. По-моему, командарм чем-то им досадил…

Храбрые детишки и вольнодумствующие щелкоперы уверяли: ничем не досаждал, просто они объективны. Редактор уточнил: категоричны. Детишки и щелкоперы стояли на своем, одновременно нахваливая комдива и командира Краснознаменного Тнльзптского корпуса, в состав которого входила наша дивизия. Это меня отчасти примирило с ними, но пить еще я отказался. Несмотря на уговоры. Конечно, «дивизнонщикп» хлопцы отменные, однако тут загибают, факт. Ведь глупым даже в полковники не выбьешься, а генерал — качественный скачок, высшая категория. Еслп хотите, для меня генерал как таковой вне критики…

А редакционный молодняк смел не только в бою, но и на язык.

И про все-то они наслышаны, судят по-своему, без оглядки. И как пишут, стервецы, в «дивизнонке» — за сердце хватает, о некоем лейтенанте Глушкове тоже недурно было написано. Удивляюсь этим способностям подобрать словечки так. чтобы за сердце брало, до печенок доставало! Ну, а насчет командующего армией они тем ве менее не правы, меня не переубедить.