Да, в ту ночь я будто впервые осознал, что война в самом доле закончилась. Фактически она окончилась для нас со взятием Кенигсберга. То, что мы прочесывали леса в поисках недобитков или «оборотней», не в счет. Это уже были, если хотите, послевоенные операции. Еще шли бои за Берлин и в Берлине, егпе шли бои в Чехословакии — на нашем же участке всо было завершено. Потом завершилось и там, и было 9 мая — праздник Победы. И мы праздновали: митинговали, бросали вверх шайки, налилп из автоматов и ракетниц — салют, пили спирт и заморские коньяки, пели песни, бродили в обнимку по чужим, затаившимся улицам, солдаты постарше плакали.
Как и все, я радовался, но где-то в глубине сидела мысль: а ну как после этих мирных праздников снова настанут фронтовые будни — марши, бои, смерти? Я войну прошел от звонка до звонка, на фронте четыре годочка, исключая госпитальные лежания, и поэтому вжился в нее, впаялся. В жизни я умел делать понастоящему одно — воевать, и было странным, непривычным, что наступил мир, что придется заниматься чем-то другим. Н я не мог до конца поверить в наступивший мир и в то, что я уцелел в такой войне.
Нужен был какой-то, пусть самый малый, толчок, чтобы полное понимание озарило меня. И этим толчком была близость с Эрной. Четыре года ходил я между жизнью и смертью, любой осколок, любая пуля могли убить меня. И не убили. Я остался живой. Жив — в двадцать три года, и вся жизнь была впереди!
Оговорюсь: иногда, в минуты дурного настроения, я кажусь себе чуть ли не стариком. Но в серединные майские денечки сорок пятого настрой у меня был в принципе отличный — радостный и отчасти беззаботный. Светило солнышко, благоухали сады, каждая мышца у меня играла, я напевал или насвистывал. Хотелось жить. И я жил, и у меня была женщина.
Для меня эта женщина, случайная, немка, играла особую роль. Дело в том, что я, по сутн, был одинок: отец давным-давно умер, мать расстреляли оккупанты, отчима тоже, по-видимому, нет в живых, из родии — двоюродный дядя в Чебоксарах да троюродная сестра где-то в Средней Азии, седьмая вода на киселе. Не было и любимой девушки. Словом, один как перст.
Конечно, были друзья-фронтовики, была надежная мужская привязанность. Но война есть война, и я терял этих ребят. Они падали в бою, на смену им приходили новые, а тех сменяли другие — неумолимый конвейер войны. Если мысленно поставить их всех в шеренгу, это была бы длинная шеренга.
Но за четыре года у меня не было ни одной близкой женщины. Как-то складывалось так, что не находил общего языка ни с фронтовичками — сашшструкторшами, поварихами, связистками, прачками, — ни с освобожденными смолянками, белорусками, литовками, польками, ни с медсестрами и нянечками в госпиталях.
Признаться, дичился женщин. Может, с отвычки? Или характер не весьма общительный, настырностп не хватало?
А с Эрной сложилось все просто и легко. Не то чтобы очень уж просто и легко. Скорей наоборот, сложно и трудно складывалось, ибо подспудно в наших отношениях таились и сознание их временности, и недосказанность, и гибель ее отца и моей матери, — но все-таки было ладно. Я был ошалелый, нетерпеливый, и Эрна теребила меня за вихор:
— Ты сумасшедший, Петья!
Раньше она звала меня Петер, теперь — Петья, то есть Петя, я научил ее произносить свое нмя на русский манер. Она никогда не улыбалась. Когда бывала весела, то резко, гортанно смеялась, когда печалилась либо сердилась, ее черты словно увядали. Если в эти мгновения я целовал ее, лицо оживало, светлело, как окропленное живой водою.
С утра преследовали неудачи. У меня всегда так: или весь день удачи, пли весь день неудачи. Нынешний денек никак не отнесешь к удачным. Начальное звено в этой цепи — утренний осмотр роты. Старшина Колбаковский, прищурившись, как бы прицеливаясь, обходил строй спереди и сзади — походка крадущаяся, животик обтянут гимнастеркой, нижняя губа отвисла, мясистая и неизменно мокрая. Не скрою: мпе старшина неприятен. Он платит той же монетой: откровенно меня недолюбливает, иптепдантская душа, складская крыса. Еще бы не крыса: в войну заведовал складом ПФС [Продовольственно-фуражное снабжение. ], в январе сорок пятого только и вытянуло на передовую. А он меня, знаю, кличет "ветродуй,), а вот за что — не знаю. Почему ветродуй?
Трения у нас пошли с того часа, когда я обрезал Колбаковского. Да и как было не обрезать? Сказанул мне: "Ты, лейтенант, не мудри…" Этак он разговаривает с командирами двух других взводов — старшие сержанты на офицерских должностях терпят старшинские грубости. А мне зачем терпеть? Теперь он обращается ко мне «вы» и "товарищ лейтенант", но во взоре лед: лейтенантик мальчишка, кто ты супротив кондового, непотопляемого старшины?
Осматривая строй, Колбаковский дольше всех обнюхивал мой взвод, и наперед было известно: придирки будут именно к первому взводу. Так и есть: старшина остановился перед строем, поглубже надвинул фуражку и сказал, шлепая нижней губой:
— Внешний вид роты удовлетворительный. За исключением первого взвода. Там, видать, пренебрегают истиной: война закончилась, а внешний вид остается! Давайте взвесим положение в первом взводе…
И Колбаковский противным тенорком, врастяжку, начал перечислять бойцов, у коих не почищены пуговицы или сапоги, не сменены подворотнички, плохо заправлены гимнастерки. Мы — командир роты и взводные — стояли в сторонке, и ротный сказал с укоризной:
— Надо полагать, товарищ Глушков примет надлежащие меры.
— Надлежащие? Приму, товарищ капитан, — сказал я, натягивая кожу на скулах и стараясь не взглянуть на злонамеренного старшину.
Далее. Подразделение направили на хозяйственные работы, точнее — пилить деревья, обрубать сучья. Вроде бы неплохо это — побыть на природе до обеда. Но я так не могу. Если что-то поручено, надо исполнять без дураков, на совесть. Поскольку же пилой и топором владел худо, то и не показывал личного примера.
Какой там пример! Пилу я тянул куда-то вбок, рывками, напарник, замполит батальона Трушин, щербато ухмылялся:
— Петро, прямей держи, неустойчивый ты элемент! Да не дергай, веди плавно!
Лезвие топора то не дорубало ветки, то с нерасчетливой силой вонзалось в самый ствол. Гвардии старший лейтенант Трушин и тут подтрунивал:
— Аи, Петро, Петро, этак ты нам все бревнышки попортишь!
Я отшучивался, но старался, лез из кожи вон.
Не хотелось ударить лицом в грязь — и перед подчиненными, и перед начальством, перед Трушиным. Удивительные у меня с ним отношения. Конечно, он для меня начальство — заместитель командира батальона по политической части, я всего-навсего взводный. Но мы на «ты», я с ним могу спорить, говорить дерзости и вообще хамить. Как будто мы друзья-приятели. В сущности, мы и являлись таковыми. С тех пор, как втроем околачивались в резерве фронта, три младших лейтенанта — покойный Витя Сырцов, Трушин и я. С Витей я дружил накрепко, парень был изумительной души, к нам примкнул Трушин, подружились и с ним.
Из резерва мы с Витей Сырцовым попали в одну дивизию взводными, Трушин — в гвардейскую. Уже после гибели Вити Сырцова в батальон прибыл Трушин — преуспел на политработе. Обнялись, расцеловались, а назавтра стали лаяться. Выяснилось, что мы с ним довольно разные характерами — за месяц болтания в резерве этого не выяснили! — но он прощал любое нахальство, тянулся ко мне, ну а я вообще отходчив: поругался и забыл, зла не таю. Да, Грушин мужик ничего. Хотя до Вити Сырцова ему как земле до неба. Витя Сырцов — это друг навсегда, даже со смертью.
Жаль, я его редко вспоминаю. У меня вот так: чем дороже человек, тем реже поминаю. А пожалуй, кроме мамы, у меня не было человека ближе, чем Витя Сырцов.
Пил и топоров всем не хватило, многие полеживали на травке, посиживали на бревнах, покуривали, сыпали анекдотами, в том числе ротный и старшие сержанты, те самые врио командира взвода. Капитан задумчиво поглядывал в безоблачное, густо синеющее небо, щелчком стряхивал пепел с папиросы. Старшие сержанты позевывали, похохатывали, удивительно похожие — большелобые и большеротые, белобрысые, курносые, с усиками. Впрочем, усы едва ли не у всех: фронтовая мода, гвардейский шик! Правда, паша дивизия не гвардейская, но носит наименование Оршанской, награждена орденами Суворова и Красного Знамени. Боевая дивизия!
А вот я усов не завел. Из принципа. Замполит Трушин посмеивался:
— Что. Петро, стремишься этим выделиться? Утвердить свою самостоятельность, независимость от людей?
Я отвечал: точно, мол, утверждаю самостоятельность. Он подмпгивал, подкручивал взращенные любовно усики-стрелки.
Поперву мои бойцы подходили ко мне:
— Товарищ лейтенант, дозвольте подменить?
Я не дозволял, и они перестали подходить. Трушин работал пграючи, наслаждаясь, я же с топором, с пилой замаялся. Взмок, сбросил гимнастерку. Поясница ныла, на ладонях натер волдыри. Один из них лопнул, ранка засаднила. Работничек!
Трушин схитрил:
— Подустал я маленько, передохнем.
Меня щаднл. Я сказал:
— Комиссар, не выдумывай, я еще не выдохся.
— Как знаешь.
Я рванул пилу на себя, желтые сырые опилки брызнули на мои сапоги. Они, опилки, пахли скипидаром, и в памяти мелькнуло: пацаном простыл, мама натирает мне грудь скипидаром, от него режет глаза и щиплет в носу.
А в довершение, когда стали строиться, выяснилось: пет Кулагина, автоматчика из третьего отделения. Я к отделенному:
— Где?
— Не могу знать, товарищ лейтенант. Вроде крутился здесь.
— Вроде Володи, — сыронизировал я достаточно бессмысленно.
На меня смотрел ротный, смотрели старшие сержанты-близнецы; старшипа Колбаковский брякнул:
— Самовольная отлучка?
— Никуда не денется. Может, по нужде отлучился.
Когда рота выходила из лесу, объявился Кулагин, сутулый, сухотелый солдатик неопределенного возраста, с разноцветными глазами: карий смотрел виновато, серый — нагло.
— Где был?
— Там… — Кулагин неопределенно повел рукой.
Я учуял запах самогона и рявкнул:
— Не виляй! Где был?
Серый, наглый глаз:
— Ну, у колхозников…
— Не нукай! Как стоишь перед офицером? Распустился!..
Кто тебе разрешил уйти на хутор?
Карий, винящийся глаз:
— Та я думал, товарищ лейтенант… управлюсь быстренько…
Землячков повидать…
— Повидал! Самогону хлебнул?
— Трохи, товарищ лейтенант! Земляки же, белорусские, про артельное хозяйство покалякали, я ж бывший звеньевой, полевод…
А пилы да топора все равно не было свободных!
Экий ты, бывший полевод, нерасторопный малый, а твоему взводному топорик и пилочка достались. Зато насчет хутора ты оказался расторопным. Этот хутор, где обосновалась группа колхозников из Белоруссии, у наших командиров сидел в печенках.
Одноногий председатель колхоза из-под Барановпчей и два пожилых бригадира выявляли по округе и собирали в гурты угнанный немцами скот, а погопщпцы, отборные, кровь с молоком девчата, больше крутили с солдатами, угощали пх первачком, вон и Кулагин повадился. Здесь я подумал: "Ты, лейтенант Глушков, крутишь любовь, а им нельзя? Они ведь не хуже тебя понимают, что войне капут!"
— Значит, нарушаешь воинскую дисциплину. Кулагин?
— Трошки, товарищ лейтенант…
— Нехорошо это!
Теперь оба глаза — и серый, и карий — виноватые: — Нехорошо, товарищ лейтенант… Я что ж? Я ж ничего ж…
Исправлюсь…
Ротная колонна во главе с капитаном вытягивается на шоссе, уходит, а я все разбираюсь с автоматчиком Кулагиным. Говорю проникновенно:
— Посадить бы тебя на «губу», Кулагин. На полную катушку!
— Я готовый, коли заслужил…
Припоминаю, что на передовой гауптвахты не было в помине, нет ее покуда и нынче, в мирной жптухе. Думает об этом, видимо, и автоматчик Кулагин, ибо оба глаза у него уже нахальные: зазря лаешься, лейтенант, отвязался бы, ей-богу!
— Догоняй строй! — приказываю.
— Слушаюсь! — отчеканивает и ходко чешет; я с трудом поспеваю за ним, прытким.
И далее. После обеда я шел с ротным командиром и мило беседовал. О чем? Да о том, что личный состав взвода подразболтался и надо бы подтянуть дисциплинку. Капитан выражал такое пожелание, я выражал согласие с этим пожеланием. Сытые, отяжелевшие, мы не спеша шагали по тротуару, обходя воронки.
Обед был вкусный и плотный, по прошел он чопорно, скованно.
Нет, мне это не нравилось: в громадной столовой собирались офицеры полка, во главе стола полковой командир; он садился — все садились, оп отодвигал тарелку с первым — все прекращали хлебать супеи, он вставал — все вставали. Это были так называемые офицерские обеды, строго по этикету. Доходило до нелепого: подполковник брал салфетку, чтобы вытереть губы, — и все хватались за салфетки. Офицерский корпус! Ну, сразу после войны почемуто затеялся великий шум по поводу его традиций, этикета, исключительности. Я это обособление не понимал и не принимал, потому что на фронте варился с солдатами в одном котле, — вот это и есть наша традиция: быть всегда вместе!
Но я отвлекся, прошу извинить. Итак, прогулочным шагом мы с капитаном двигались по солнечной, пыльной, с разбитым асфальтом улице и благопристойно разговаривали. У ротного на висках благородная седина, оп затянут портупеей, изящен, воспитан, отменно вежлив — до поры до времени, потом как врубит — закачаешься. Главное — упредить этот взрыв. Покуда до взрыва далеко. Все мы с воцарением мира стали немного благодушны, так сказать, миролюбивы.
Пожалуй, не все. В этом я убедился пять минут спустя. Навстречу нам. взвихривая пыль, по мостовой прокатил открытый «виллис», на переднем сиденье, рядом с водителем, — подполковник, заместитель начальника политотдела дивизии. Мы с капитаном отдали честь, подполковник козырнул в ответ, машина проехала.
А затем она затормозила, развернулась и догнала нас. Замначподива поманил меня указательным пальцем:
— Подойдите! Вы, вы. лейтенант!
Мы переглянулись с капитаном. Он остался стоять, я подбежал к «виллису». Не выходя из машины, откинувшись на сиденье, подполковник пристально рассматривал меня, морщинил бледное, отечное, тщательно выбритое лицо со шрамом на лбу.
— Та-ак… Лейтенант Глушков, стало быть? Очень приятно!
Верней, совсем неприятно! Должен вам заявить категорически, Глушков: вы спутались с немкой, советский офицер с немкой, с нацисткой… Это недопустимо, это не лезет ни в какие ворота…
Слушая его сбивчивую, какую-то чавкающую речь, я думал:
"Информация добирается по лесенке: замполит батальона сообщает в полк, замполит полка — в политотдел дивизии. Ничего не имею против этой информации. Но надо подбирать выражения!"
— Во-первых, она не нацистка, товарищ подполковник…
— Что? Не рассуждать! Он еще рассуждает! Вы что, Глушков, соскучились по парткомиссии? Так мы вас вызовем, привлечем к партийной ответственности! Ни в какие ворота… Категорически требую: прекратить всякую связь с немкой! Честь мундира советского офицера… Недопустимо… — Лицо подполковника порозовело, лишь шрам на лбу остался бледным. — Вы меня поняли?
— Так точно!
— Исполняйте! Всё! Вы свободны! Шофер, поехали!
Я поглядел вслед навонявшему сизым дымком «виллису». Исполнять? Черта лысого! Я уцелел в военном пекле, мне нравится эта немка, она неплохой человек. И я ей нравлюсь. Так какого же рожна вам надо? Чего вы разорались, товарищ подполковник?
Да еще в присутствии солдата. Вы роняете мое офицерское звание в глазах рядового — шофер-то по званию рядовой. Впрочем, вы больше свое роняете, товарищ подполковник.
Капитан сжал мне локоть.
— Пошли, товарищ Глушков. Не расстраивайтесь. И сделайте правильный вывод.
— Сделаю, — сказал я и подумал: как оп мог, подполковник, разговаривать в таком топе с лучшим комвзвода, да, да, лучшим в полку! Награжденным орденами Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды! Которому командующий фронтом генерал Черняховский лично руку жал!
Но ничего, ничего, главное — я не вспылил, как-нибудь переживем. Хотя некрасиво, товарищ подполковник, очень некрасиво.
И вообще вы принципиальную ошибочку допустили: не нужно бы пугать меня, потому — пуганый, ныне меня чем устрашишь?
Хуже того, доложу вам: пыпе, если постращают, я еще упрямей и безбоязненней становлюсь.
Не уважают вас в дивизии, товарищ подполковник, за крикливость, за постоянные разносы по делу и без дела. Хоть человек вы храбрый, израненный — ногу приволакиваете, это с Курской битвы. Вам бы поучиться у своего начальника, у начподива. Вот настоящий комиссар! Смелый, как и вы, в передовой цепи увидеть не диво, да к тому же широкая, добрая душа, не добрячок — всерьез добрый. Ну, да что об этом? Вы злюка, в этом корень.
И здесь я вновь подумал о командующем войсками Третьего Белорусского фронта, о генерале армии Черняховском, — как он был у пас на передке. Это было в январе сорок пятого, дивизия прорвала немецкую оборону, противник подтянул резервы из глубины, полез, мы отбивали контратаки. Шурша волглой плащ-накидкой, сопровождаемый почтительной свитой, командующий шел по траншее, красивый, молодой — гораздо моложе нашего седеющего комдива. Командир полка представил меня, сказал, что мой взвод в числе первых ворвался во вражескую траншею, при отражении контратак гранатами подбил два «фердинанда» и «пантеру». Командующий переспросил: "Глушков?" — и пожал мне руку, похлопал по плечу, как товарищ товарища. А ведь это был генерал армии! В общем-то мне чуждо чинопочитание, я и полковников не считаю парящими над грешной землей, но уже генерал-майор — иное, качественный скачок! А тут генерал армии, прославленный на всю страну полководец! Кое-как я пробормотал:
"Служу Советскому Союзу!" — взмокнув от волнения. Командующий осмотрел в бинокль окраинные домишки, где засел противник, и сказал, что немцы на своей земле сопротивляются и будут сопротивляться отчаянно, к этому мы должны быть готовыми.
Да, это было так: чем ближе к Пруссии, тем ожесточенней дрались немцы. В октябре сорок четвертого Третий Белорусский фронт, прорвав мощнейшую полосу железобетонных пограничных укреплений на реке Шешупе, вынужден был остановиться вблизи границы. Наш полк занимал оборону в районе Виллюпена, и немцы не давали нам покоя, норовили сбросить в воду. 13 января фронт пошел вперед. Но за трое суток беспрерывных боев полк продвинулся только до второй траншеи. В ночь на 17-е немцы не выдержали, начали отход. Мы вели преследование в сторону Пилькаллена — Тильзита, однако Тпльзит был взят Сорок третьей армией. Нашу дивизию повернули на запад. Ночью мы прошли горящим Гросс-Скайгирреном, горел и Гольдбах — городок, начиненный крупными магазинами и дотами. Потом вышли к Правтену, восточному пригороду Кенигсберга, где попали в ловушку и 27 января драпаиули километра на три, потом заняли оборону под Варгепом. Впрочем, я отвлекся, я хочу досказать о Черняховском. 6 апреля дивизия начала наступать на северо-западную окраину Кенигсберга — Метгетеп. Но Третий Белорусский штурмовал Кенигсберг уже под командованием маршала Василевского, потому что Иван Данилович Черняховский погиб 18 февраля, — возле города Мельзак его «виллис» засекли немецкие наблюдатели, артиллерия взяла в вилку: первый снаряд перед машиной, второй позади, третий угодил, разорвался шагах в пятнадцати. В наступившей после взрыва тишине адъютант услыхал голос командующего: "Алеша, я ранен. Чувствую на лопатке кровь". Не потерявший самообладания адъютант перевязал, рана была навылет и большая, кровь пропитывала бинты. Ивана Даниловича привезли в ближайший медсанбат, врачи обработали рану, сделали перевязку, переливание крови, уколы. Из медсанбата срочно повезли в госпиталь. Накануне, 17-го, выпал мокрый снег, по обочинам он лежал белый и рыхлый, а на шоссе были черные лужи.
Подтягивавшиеся к передовым позициям резервы останавливались, пропускали машину с красным крестом: от шоферов, ехавших в тыл за боеприпасами, уже знали о ранении командующего, — колонны пропускали ее с молчаливой тревогой. Не доезжая госпиталя, Иван Данилович Черняховский умер, и тогда санитарная машина повернула к командному пункту фронта. Мертвый полководец ехал туда, откуда он, живой, командовал своими войсками. И тот же Трунит сказал мне: командир 28-й танковой дивизии полковник Черняховский встретил 22 июня 41-го года на восточпопрусской границе, и здесь же через три с половиной года командующий Третьим Белорусским фронтом генерал армии Черняховский погиб, вот как иногда складывается… Помню, у меня была мысль: лег бы в гроб вместо него.
Вот так: гибли рядовые, гибли полководцы, кто подсчитает — до одного человека, — сколько пало наших людей на полях сражений? Кто? Па тех бесчисленных полях, что неотвратимо открывались нам на пути от западных границ до Москвы и Сталинграда, и от Москвы и Сталинграда до западных границ, и дальше — до Польши, Венгрии, Чехословакии, Югославии, Румынии, Болгарии, Австрии, Германии. Долгий и страдный путь, по обочинам которого могилы, могилы, могилы.
Они пали, мы выжили. Живые в долгу перед мертвыми. Сперва казалось: кончится война — и на следующий день оставшиеся в живых станут хорошими, отличными, прекрасными, плохие исчезнут, все враз переменится. Потом я подумал, что мгновенного превращения не произойдет, что меняться к лучшему мы будем постепенно. Постепенно, по необратимо!
И я буду становиться лучше, и политотдельский подполковник, что давеча на меня напустился. И с чего ты, собственно, предъявляешь к нему претензии, к пожилому, израненному человеку? Других судить берешься, себя сначала научись судить.
Повторяю, день сложился неудачный. Но если неприятности на утреннем осмотре и пилке деревьев я перенес безболезненно, то от разговора с заместителем начальника политотдела горьковатый осадок оставался до вечера. Что-то беспокоило, взвинчивало, раздражало.
Вечером Эрпа поцеловала меня, приняла фуражку, помогла снять портупею, полила воды, подала полотенце, усадила за стол.
Она села напротив, подперев подбородок кулаком, ждала, когда заговорю. И я на миг представил себе: вернулся с работы, жена меня встретила. Представил — и внутренне усмехнулся: невозможно это. Эриа никогда не станет моей женой, и с какой работы я могу вернуться? Что умею? Воевать. Четыре года воевал, то есть убивал врагов и старался, чтоб враги не убили меня и моих бойцов. У меня нет иной профессии, я сыт ею — вот так, под завязку.
В тридцать девятом году в белорусском городе Лида, когда начинал служить действительную, я впервые умотал в самовольную отлучку. За уборной был лаз, и приятели им пользовались. Уломали и меля. Шатался с ними по закоулкам, по скверикам, пил в ларьках пиво, зубоскалил с девчатами, а сам томился: скорей бы кончалась эта самоволка, скорей бы отвести оторванные доски в заборе, пролезть, снова свести их — и ты в расположении части.
Фу, какое облегчение!
И еще пару раз подавался в самоволки. Томился в них, вернувшись в часть, испытывал облегчение.
Боялся не наказания — позора.
Везло: так и не погорел. Везучий я.