Я не донес папиросу до рта. Наискосок, через аллейку, на скамье сидела особа — женщина не женщина, девушка не девушка, во всяком случае, молодая, но с ребенком — и лила слезы в три ручья. На меня дамские слезы действуют губительно, и я немедля готов сделать все, чтобы они прекратились. В женщине — все же это была женщина, похожий на нее мальчишка скорей всего сын — было что-то восточное, то ли китайское, то ли бурятское: черные гладкие волосы, продолговатые, подтянутые к вискам черные глаза, слегка приплюснутый нос, выступающие скулы. Одета в жакет с накладными плечами, в застиранную юбчонку, на ногах стоптанные туфли на высоком каблуке. Она плакала, вздрагивая всем телом, по чистой бледно-смуглой коже щек текли слезы, она вытирала их скомканным, уже намокшим носовым платком, сморкалась.

Я закурил, затянулся и перешел на ту скамейку. Спросил:

— Разрешите присесть? Что с вами? Кто вас обидел?

Она мельком взглянула на меня и залилась еще горше, всхлипывая и шмурыгая носом. Этого я вытерпеть не мог.

— Да что ж вы молчите? Кто вас обидел, спрашиваю?

Наверное, тон мой был излишне нервозным, крикливым.

Мальчишка испугался и также заплакал. Этого еще не хватало.

Как можно спокойнее я сказал ей:

— Поверьте, я хочу вам добра. Хочу помочь. Что с вами случилось?

Она вновь посмотрела на меня, но не мельком, а внимательно, изучающе. Потом сказала мальчику: "Ну что ты, Гошенька, успокойся", обняла его, прижала. Вытерла ему нос и себе. Спрятала платок в сумочку. Одернула жакет. Я курил. На привокзальной площади сигналили автобусы. За вокзалом, на путях, пересвистывались паровозы. Скоро свистнет и мой паровоз. Для добрых дел времени у меня в обрез.

— Не хотите говорить?

Сам подивился своей настойчивости. В принципе я с незнакомыми женщинами не заговариваю. Стеснительность мешает, переходящая порой в угрюмую застенчивость. А иногда кажется: женщины подумают, что я с ними заигрываю ради определенной цели, а это уж пошлость, от которой меня коробит. Короче — на знакомства я не мастак.

Докурил папиросу, окурок швырнул в урну и собрался было уходить, когда женщина сказала:

— Лейтенант, не сердитесь. Мне стыдно выкладывать свои беды как-то сразу. Но я выложу…

И, запинаясь, она рассказала: стояла в очереди за билетом, зазевалась, сумочку раскрыли и вытащили кошелек (она щелкпула замком сумочки для наглядности), там все деньги, паспорт, пропуск, ну, кошелек с документами потом подкинули, деньги — тю-тю; заявила в милицию, обещали посадить без билета, да покуда не сажают, разбираются.

"Благородные ворюги, документики подбросили", — подумал я и спросил:

— Ехать-то куда?

— В Читу.

— Там дом?

— Да.

— А зачем в Новосибирск приезжали?

Разговор смахивал на допрос, но женщина отвечала все с большим желанием. Видать, я ее разговорил-таки.

— Сюда приезжала хоронить отца.

— А что ж никто не провожает?

— Некому.

— А это ваш сынишка?

— Мой. Пришлось брать с собою. В Чите не с кем оставить.

Пацаненок — ему года три — крутил пуговицу на рубашонке, таращил на меня раскосые глазенята, еще полные слез; в нем было побольше русского, светлого: и кожа, и волосы, да и нос не такой приплюснутый, и скулы не выпирали. И тем не менее на мать он походил здорово.

— В Новосибирске никто не провожает, зато в Чите вас будут встречать с цветами:, - пошутил я, понимая: тяжеловесно это, топорно.

— В Чите пас некому встречать, — сказала она так, что у меня пропала охота шутить ц расспрашивать тоже.

Помнмо всего прочего время мое истекало. Это милиция может досконально разбираться, а мне некогда. Я должен решать без проволочек. Эту женщину я абсолютно не знаю. Но знаю: она плакала, плакал и ее ребенок. После войны я дамских и тем более детских слез совершенно не переношу, тут я всегда действую. О нарушении воинского порядка, о незаконности того, что задумал, я старался не вспоминать. И потом во мне опять возникла необъяснимая и острая жажда испытать судьбу, свою веру в людей — то, что было с Головастиковым. Я сказал:

— Простите, вас как зовут?

— Нина.

— Меня — Петр. Вам, простите, сколько лет?

— Двадцать три.

— Мы почти что ровесники! Стало быть, можно на "ты".

Можно? Ну так слушай, Нина: поедем с нами, в эшелоне. Это, конечно, медленней, чем в пассажирском, но верней.

Она подняла глаза и пристально посмотрела на меня. Я смутился:

— Ну, что разглядываешь?

— Надо же поглядеть на человека, которому доверяешься, — сказала она. — Дальше Читы не увезете?

— Нет.

— А точно эшелон пройдет через Читу?

— Вероятно, да. Мимо не провезем…

Она задумалась, снова в упор глянула. И почему-то прерывисто вздохнула.

— Спасибо. Я согласна. Но для вас это никаких трудностей не создает?

— Какие там трудности! — сказал я беспечно и подумал о комбате и о Трушине. — Сами хозяева. Теплушка неказистая, но доехать можно. Пошли, Гоша?

Мальчишка задпчился, спрятался за мать. Она встала, взяла корзппку. Я взял чемодан. Процессия: я впереди, за мной Нина, тащившая за руку Гошу, он отставал, заплетался великоватыми, не по размеру, ботинками, явно собираясь расхныкаться. Идем, так сказать, на посадку.

Я оборачивался, бодряше улыбался Нине, пацану подмигивал:

"Шнре шаг, Гоша! Сейчас ты — ту-ту, домой!" — а сам думал: вот тебе и ту-ту, куда веду эту женщину с ребенком, как они будут жптъ несколько дней среди моих солдатиков? Старичка подвезли от Ишима до Омска, накоротке, — это одно, женщина и несколько дней — это другое. У нее, совершенно незнакомой, на глазах будет вся наша армейская жизнь. Ну, особых секретов нет: занятия почти не проводим, только политинформацию. Но разговоры-то могут быть не для посторонних ушей. И потом она женщина, как ей, извините, управляться со своими надобностями от остановки до остановки? Как оценят ее присутствие в вагоне Трушин, а следовательно, и начальник эшелона? Не заставят лп высадить? Женщина на корабле! И как поведут себя в данной ситуации они, мои солдатики? Со старичком было проще, с Макаром Ионычем. Разве что исчезновение часиков кое-кто связывает с ним, и то это вряд лп — часики.

Так или иначе — отступать было некуда. Да и не в мопх правилах отступать. Все-таки я спросил:

— Нина, а вы где работаете?

— В райкоме комсомола.

— О! И кем же?

— Инструктор по учету.

Райком комсомола — это неплохо, это обнадеживает. Начальство повезем.

На перроне мы наткнулись на Райку. Батальонная повариха, поблескивая медалью "За боевые заслуги", прогуливалась в одиночестве, и во взоре ее было высокомерие. Но когда увидела меня, то взор ее, кроме высокомерия, выразил и глубочайшее презрение: и ты, Глушков, такой же, как все, и ты уцепился за гражданскую бабу, да еще с ребенком, нет, люди добрые, вы подивитесь на этих мартовских котов! Я невольно заплелся ногами, наподобие Гоши.

В теплушке Нина сняла жакет, и оказалось, что плечи у нее узкие и вся она узкая, тонкая, как девочка. Мне это было приятно, как и то, что в эшелон посадил ее, по-видимому не замеченной батальонным начальством. Теплушке объяснил, кто Нина, почему и докуда едет с нами. Солдаты выжидательно помалкивали, оглядывая гостей и меня. И я понял: они поведут себя с ней так, как поведу я.

— Товарищ старшина, отгородим внизу закуток для наших пассажиров.

— Создадим купе, товарищ лейтенант, — ответил Колбаковскпй с неким тайным смыслом.

— Да, купе. В нем будут жить Нина с сыном. Отгородите моей плащ-палаткой. Драчев! Дай плащ-палатку.

Колеса под деревянным полом чугунно провернулись, застучали, и мальчик сказал:

— Мама, хочу пи-пи.

Никто не засмеялся, не улыбнулся. Нина вытащила из корзины завернутый в газету эмалированный горшок, водрузила на нем в уголке Гошу, задумчивого, сосредоточенного. Вот так-то, лейтенант Глушков: солдатская теплушка и детский горшок.

Не представляется ли вам это сочетание несколько противоестественным? Представляется. Но отлично, что у Нины есть горшок, иначе с пацаном была бы проблема.

На ужин была перловка, шрапнель, как называли ее в армии из-за специфических свойств (тут перловка уступала разве гороху). Старшина Колбаковский неизвестно с чего лично раскладывал кашу с кружочками колбасы; Нине наложил в отдельную миску, пацану — в отдельную: ему, как я заметил, больше колбаски, меньше шрапнели. Хлопчик рубанул вовсю, жмурился от удовольствия, облизывал ложку и пальцы. Мать внушала:

— Нельзя облизывать. Это некрасиво.

— Ничо, — сказал Кулагин. — По скусу пришлось, это заглавное.

К чаю Нине и пацану подложили сахару столько, что она растерялась: куда его? Я поморщился: забота, гостеприимство хороши в меру. Но Гоша начал хрумкать кусок за куском, и сахару поубавилось.

После ужина Гошу сморило, и Нина уложила его за плащпалаткой. Посидела с ним, затем вышла к столу. Потеснились, дали ей местечко. Молчали. В приоткрытую дверь всасывало вечернюю свежесть, запах хвои и влаги. В проеме мгновенно возникали и исчезали дорожные огни, и "летучая мышь" на стояке мгновенно то меркла, то разгоралась. У фонаря кружились бабочки, мошкара, изнемогая, падали на пол. По-собачьи повизгивала доска в обшивке вагона. Раньше этого звука не было. Или нэ примечал? Это деревянное повизгивание будит беспокойство, тоску и еще что-то.

На Нине была кремовая крепдешиновая блузка, которую буравили маленькие острые груди. Стараясь не смотреть на груди, я смотрел на них, на тоненькую, слабую шею с детской ложбинкой сзади, на худые нервные пальцы — на безымянном был перстенек. А где обручальное кольцо? Хотя извиняюсь: у нас, помимо стариков, не принято носить обручальных колец, за границей носят: золотые, серебряные, оловянные — в зависимости от достатка. Под Рославлем, помню, захватили в плен обер-ефрейтора, у него в ранце был узелок с золотыми кольцами, штук десять, — снимал с убитых товарищей. Когда из ранца выуживали этот узелок, немец чуть не упал в обморок. Ну, это я так, к слову.

Хочу отвлечься от Нины и от того, что нужно разговаривать.

Она была смущена, стремясь не показать этого. Смесь независимости, непринужденности с робостью, со скованностью. То постучит ноготками по столу и усмехнется, то отодвинется от сидящего рядом, подогнет ноги. То просветлеет, то нахмурится.

То раскроет рот, чтобы произнести фразу, то сомкнет, не произнеся и словечка.

Ефрейтор Свиридов закурил, но Логачеев прикрикнул на него;

— Задымил, паровоз! Мальчишку задушишь. Валяй дымить к дверям.

— Пардон, — сказал Свиридов и беспрекословно направился к двери.

— Да что вы, не беспокойтесь, ничего с ним не случится, — сказала Нина, покраснев.

— Как ничего? — веско проговорил старшина. — У мальчонки легкие не привыкшие к вашему зелью. Слушать всем: курить либо выходи на остановке, либо у дверей! Правильно, товарищ лейтенант?

— Вдвойне правильно, — сказал я. — Ибо и наша дама, по моим наблюдениям, не курит. Да, Ниночка?

— Упаси боже! — Она всплеснула оголенными по плечи руками, а у меня засвербпло — курнуть. Встал, пошел к двери.

Выпуская дымок, затягиваясь, спиной осязал взгляд Нины.

Захотелось внезапно повернуться и поймать его. И я внезапно обернулся. Нина глядела на Колбаковского, который ей что-то говорил. Черт! Несерьезная, мальчишечья досада заставила меня повременить с возвращением к столу. Я выдымил вторую папиросу и лишь после этого сел за стол. Там уже вязался неторопкий, вялый разговор.

— Значится, папашу схоронила? — говорил Логачеев. — С чего JK8 ЭТО ОН?

— Умер от ран. Почитай, всю войну прошел, — отвечала Нана, — А что ж так? — спросил Логачеев. — Ты в Чите, он в Новосибирске?

— Мама у меня умерла в сороковом году, — сказала Нина, — Отец женился вторично и уехал в Новосибирск. А я осталась у тетки, — История, — сказал Кулагин, отворачиваясь от насупившейся, поугрюмевшей Нины.

Снова молчали, и снова вязался неторопливый разговор.

— Ты вот скажи мне, дочка, — говорил старшина Колбаковскяй, — как Чита поживает?

— Да как всегда, — отвечала Нина.

— А большой город? — спросил Симоненко.

— Не очень, тысяч сто населения.

— А вот ты скажи, дочка, — чувствуется, что Колбаковскому приятно так называть Нину (хотя какая она ему дочка: ей двадцать три, ему лет тридцать пять), — скажи, дочка: как в Чите, ежели идут сильные дожди. Большой остров заливает?

Нина оживилась, с удивлением спросила:

— Вы бывали в Чите?

— Доводилось. — Колбаковский доволен, что растормошил ее, подмигивает безадресно, разъясняет всем сразу: — В Чите нету стоков для дождевой воды, она прет с сопок по улицам, а Большой остров в низинке, вот его и затопляет.

Похоже, Колбаковский рад, что может сообщить об отсутствии стоков, а Нина огорчена, что эти сведения не в пользу ее города, А Колбаковский подзуживал:

— Чита! Чп та, чи не та. Есть Чикаго, а есть Читаго. Чита город областной, для народа он пужпой… Как не надсмехаются над ней, бедняжкой!

Нина на подзуживание не поддалась. Спокойно, как бы растолковывая непонятливому собеседнику, она сказала старшине:

— Некоторые военные не жалуют Читу и вообще Забайкалье.

Из тех, которые там служат. Наверное, жалеют, что не стоят в России или где-нибудь в благословенных краях — Грузии, Молдавии, Украине. Там-то и климат поласковей, и с продуктами посытней. Рвутся туда душой. Поэтому Чита для них — пыльная, серая, забытая богом, они называют ее всесоюзной гауптвахтой.

Остроумно? Я не нахожу.

— Строгая ты, дочка, — сказал Колбаковскпн. — А как там поживает маньчжурская ветка?

— Как всегда.

Кулагин спросил:

— Что это — маньчжурская ветка?

— Это ответвление от железной дороги в сторону города Маньчжурия.

— Китайский город, — уточнил Колбаковский.

— Да, китайский. От него начинается КВЖД.

— А это с чем едят? — спросил Логачеев.

— КВЖД — Китайско-Восточная железная дорога.

— Мерси за справки, — сказал Свиридов, хотя вопросы задавал не он.

— Не стоит благодарности. А вам, старшина, скажу откровенно: человек я не пришлый, коренной, поэтому люблю Забайкалье и Читу.

— Да я что? Я так, — с улыбкой сказал Колбаковский. — Читинский патриотизм нам знаком. Значит, ты чалдопка?

— Конечно.

— Чалдонами да гуранами кличут местных жителей, коренных забайкальцев, — не без важности пояснил Колбаковский высокому собранию. — А вообще-то гуран — это дикий козел. Между прочим, в Забайкалье живут русские, буряты, эвенки, якуты, много смешанных браков.

— И я от смешанного, — сказала Нина. — Отец русский, мать бурятка.

— Надо же! — удивился Симоненко. — Потому и смахиваешь на китайку. А в паспорте как пишешься?

— Русская, — сказала Нина.

— Законно, — сказал Свиридов. — А Чита лучше Иркутска?

— Ну, это извечный спор! Кому Иркутск больше нравится, а мне — Чита. Иркутск чем берет? Ангарой. А так — старинный купеческий город с переулками да закоулками. А Чита спланирована вроде Ленинграда — улицы прямые, как стрелы. Вокруг нашего города сопки в багульнике, в лиственнице, сосне, березе, недалеко озеро Кенон, чудесный уголок, проезжать будем. Знаете, как весной красиво: зацветает багульник — и сопки заливает лиловым цветом. А осенью сопки в золоте: березы и лиственницы желтые, а тут еще солнце подсвечивает, знаете, как красиво!

— Знаем, дочка, — сказал Колбаковский. — Я неоднократно приезжал из Монголии в Читу. У меня в Читаго даже знакомая была, в военторге работала.

— Товарищ старшина выбирает, с кем знакомиться, — сказал Свиридов.

Колбаковскпй игнорировал шутку. Солидно, с достоинством произнес:

— В Чите штаб Забайкальского военного округа на площади Ленина помещается. Затем округ превратили во фронт. — Это всем, чтоб оценили познания старшины Колбаковского. А это Нине: — Пет спору, оправа у Читы красивая, а сам город не блещет!

— Верно, Чита не благоустроена, не везде тротуары и мостовые, мало канализации, мало крупных зданий. Но это все наживное, город молодой, после войпы наверстает. С такой планировкой Чита себя еще покажет!

На щеках у Нины сквозь бледную смуглость проступил бледный румянец. Что-то в ней было трогательно-милое, — может, оттого, что нерасторжимо соединилось русское с бурятским. В мальчике, в Гоше, бурятского меньше, видимо, отец его русский. Но на мать он похож. А кто Гошин отец и где он? Собственно, какое мне до этого дело? Вероятно, на войне был, как и все. Да, а в Нине есть нечто девичье, милое.

— Вот увидите, покажет! Так что милости просим, разобьете самураев — приезжайте к нам в Читу, не пожалеете.

"И она знает, куда мы направляемся. Военная тайна! Шила в мешке не утаишь", — подумал я, а Свиридов брякнул:

— Приедем, Нинон! Выбирай любого из нас…

— Меня зовут Нина. — И она так посмотрела на Свиридова, что тот осекся. Поделом тебе, менестрель двадцатого столетия.

Молчун Рахматуллаев сказал:

— Нина, а ты похожа на мою сестру, она узбечка.

Нина улыбнулась. И молчун Погосян сказал:

— Каждый город хороший, где живут хорошие люди.

— Правильно, товарищ Погосян! — веско сказал Колбаковскпй. — Но я расширю твое замечание: не только город, а любое место красят собою — кто? Красят собою люди! Возьмем хотя бы Монголию. Я там не един годочек отбухал, в Семнадцатой армип служил, не слухом пользуюсь. Так что мы имеем в Монголии?

В Монголии мы имеем: полупустыня, камни, пески, ковыли, безводье, зимой пятьдесят мороза, летом пятьдесят жары, обитали в землянках. Край наисуровый, а монголы добрые, гостеприимные, бесхитростные, честные. Так что получается? Получается: через тех мопголов и сама страна делается доброй и радушной, хотя климат дикий. Там наша Семнадцатая давненько загорает, и ничего, прижились. И с цирикамп, с даргами крепко дружили. Цирик — это кто? Солдат. Дарга — это кто? Командир. А крестьяне по-пхпему араты. Славнецкий народ! И русский для них как брат, ей-богу. Завсегда приглашали нас на свои надомы. Надом — это что? Конное состязание. — Колбаковскому хотелось закурить, он уже сунул папиросу в зубы, по спохватился. Поколебавшись, идти курить к выходу или повременить, спрятал папиросу в пачку: желание рассказывать перебороло. — Ну, как надом проходит?

Рассказать?

— Беспременно и обязательно, товарищ старшина! — сказал Свиридов. — С подробностями и в лицах.

— Так-с. — Колбаковский выдержал паузу. — Ну, надом устраивают в степи. Степь там — конца-краю не видать. На старте собирается всадпиков пятьсот, а то и до тыщп. Наездниками бывают чаще пацаны и пацанки, но бывают и взрослые. Со старта все срываются, как оглашенные. Первые версты идут кучно. Потом образуется колонна, потом и она растягивается, разрывается. Стало быть, скачут ребятки. А их сродственники скачут сбочь, за кордоном конной милиции. Надобно вам заметить, что участников надома сопровождают конные милиционеры от этапа до этапа.

Чтоб порядок был. Чтоб сродственники не поменяли кому-нибудь лошадь. Уставшую на свежую. Сродственники эти кричат, свистят, гикают — своих подбадривают. Постепенно, однако, болельщики отстают. А ребятки мчатся, а милиция мчится, степь гудит от топота копыт. Зрители болеют, как на футболе, а их, зрителей, тыщи. Проиграть в скачке считается зазорным. По этой уважительной причине неудачники за несколько верст до финиша сворачивают, пытаются ускакать в степь. За ними скачет милиция, нагнав и окружив, сопровождает перед зрителями. А глашатай при этом кричит, шутейно конечно, мол, посмотрите на этих лошадей и всадников, они тащились на кончике коровьего хвоста!

Победитель же в бронзовом шлеме проезжает с почетом. Теперь глашатай кричит: посмотрите на славного батора, он был впереди ветра, честь всаднику и его родителям! После победителю вручают пиалу кумыса и призы. А цепа его коня враз — что? — повышается. Все добиваются купить или выменять такого знаменитого коня. Вообще должен сказать, у монголов культ лошадей. Вот мы говорим как? "Добро пожаловать". А монголы говорят как? "Идите на коне". Для монгола конь, ей-богу, дороже жены. Не обижайся, дочка!

— Я не обижаюсь, — сказала Нина. — У бурят то же самое.

Мне показалось, что говорит она уже без охоты. Наверное, выговорилась. А может, душевный настрой все-таки не для говорений — как-никак отца схоронила. Лицо ее как бы застыло: выражение вежливое, но замкнувшееся, отчужденное. Вероятно, ве один я уловил это, потому что разговор пресекся.

Грузно, жерновами, крутились под полом колеса, подрагивал стол, позванивала ложка в кружке, покачивалась лампа, ломая наши тени. В некий миг тени Нины и моя столкнулись на стене и почти что совместились. К чему бы это? А-а, ни к чему. Не разводи символику, лейтенант Г лутков. Действительно символика, притом глупейшая. А в дороге я, точно, поглупел. От безделья.

В начале пути отдыхал, отлеживался, нынче приелось. Дальняя дорога имеет свои минусы. Вот-вот, теперь пофилософствуй.

Но я не стал философствовать, а посмотрел на Нину, на ее тонкие пальцы, на узкие, покатые плечи, на слабую, нежную шею, на торчливые груди. Она нахмурилась. Не нравится, что пялюсь. Не буду.

На остановке я ей предложил:

— Прогуляемся?

— Только чтоб не отстать, — сказала она.

— Это в мои планы не входит.

Она глянула на меня, будто спрашивая: а что входит?

Я помог ей сойти на землю. Огляделся: батальонного начальства не видать, на станции фонари, а чуть отойди — темень, очень хорошо. Будем прогуливаться, не выползая на свет.

Вкруг фонарей летали ночные бабочки, в тополиных ветках возились вороны, кем-то потревоженные. В поселке, за мостом, лаяли собаки. В соседнем вагоне блеял патефон: "Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…" Музыкальная лирика, сладость высшей кондиции. У нас — Свиридов, у соседей — патефон. Что лучше, сказать трудно. В иных теплушках уже спали — двери задраены. Стучали молоточками осмотрщики вагонов, старые чумазые дядьки. Мы с Ниной прохаживались вдоль состава и не разговаривали.

У нее, по-видимому, не было настроения, я же хотел поговорить, но не знал, с чего начать, и, во-вторых, оробел. От той лихости, с которой завязал знакомство на новосибирском вокзале, не осталось и следочка. Эта лихость убывала во мне постепенно, и вот она на нуле. А промежду прочим, боевой офицер, фронтовик, медали и ордена позвякивают на груди. Да и не всегда я теряюсь перед женщиной. Бывает — наоборот.

Молчать было сущим идиотством, и тем не менее я молчал. Мы ходили туда-сюда. Похрустывала галька. Козлетонил патефон:

"Когда б я только смелости набрался, я б ей сказал…" Солист Большого театра Лемешев. Неаполитанская песня. Прелестно! Во мне заваривалась злость и на себя, и на Нину. Ну чего в рот воды набрала? Сказала бы что-нибудь.

И она сказала:

— Пойдемте на станцию?

— Ради бога, — сказал я без энтузиазма: на станции светло, можешь напороться на эшелонное начальство. А засечет, допустим, Трушин — запросто от него не отделаешься, допечет расспросами, внушениями да осуждениями.

Мы прошлись по станции, и Нина сказала:

— Обождите меня. Я на минутку.

И прямым ходом к уборной. Ну и балбес же я! Вытащил на вечернюю прогулку, хожу хвостом, а ей-то нужны не променад и не мое сиятельное присутствие. Догадаться б оставить ее одну.

Учтем на будущее.

Досада перебивалась чувством, которое я в точности не мог определить, но было в нем что-то приятное, в этом чувстве. Я думал: "Как она открыто, без стеснения, у меня на глазах пошла туда, куда ей надо". И это как бы снимало между нами некие условности, как бы сближало нас.

Потом мы вернулись к эшелону, и Нина сказала, что пора спать, и мы залезли в теплушку.

Я лежал на верхних нарах, а на нижних, подо мной, лежала женщина. Ее зовут Ниной. Она дочь русского и бурятки, она женственна, молода, и у нее есть сын, которого зовут Гошей. Эту женщину я почти не знаю, по до Читы немножко узнаю. А вот женщину, которую звать Эрной, я знал достаточно хорошо, вернее — близко. Что с ней, как она живет без меня? А так, наверно, и живет — как я без нее. Было же: вместе жили. Не забывай меня, Эрна. Я тебя не забуду. И будь счастлива. Ауфвидерзеен!

По-русски "до свидания"! Но свидание наше вряд ли состоится.

Будь счастлива, Эрна. Спокойной ночи, Эрна. По-немецкп "гутен нахт".

Сквозь стук колес, повизгивание доски в обшивке, сквозь солдатский храп и посвист мне чудится легкое женское дыхание.

Словно оно рядышком. Словно оно на моей щеке. О женщины!

Вспоминаю: концерт фронтовой бригады, щекастый, с брюшком опереточник пел-хрипел на грузовике с откинутыми бортами:

"Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт!.." — скакал козликом. Ария была пошлая, как и все в оперетках, однако суть ее правильная: нельзя без женщин.

И у меня будет своя женщина. Вот отвоюю, демобилизуюсь и женюсь. "Вы наши звезды, как сказал поэт…" Уж не ведаю, называл ли Головастиков супругу звездой. А теперь грозится зарезать. Пустые угрозы? А если не пустые? Что тогда будет? С ним?

Со мной? Он загремит в трибунал. Да и я, вероятно, туда же. Вот тебе и послевоенная идиллия. Точней — между двумя войнами.

И точнее — не идиллия, а драма. Однако к черту богатое воображение. Пока еще никто никого не зарезал. По крайней мере я об этом ничего не ведаю. И слава богу.

То черта поминаю, то бога. А ни в того, ни в другого не верю.

В себя верю. Стараюсь верить. Надо верить не в богов, а в людей.

И надо, пожалуй, записать эту мысль в блокнотик.

Я подвинулся к свету, помуслил химический карандаш и увековечил мысль на бумаге. Довольно банальную. Это у меня частенько случается: более интересным пренебрегу, менее интересное запишу. А в общем никчемное занятие — записывать в блокнотик. Кому это надо?

Колбаковский всхрапнул так, что я вздрогнул. Дает старшина.

Тот самый, что прозвал меня некогда ветродуем. Ветродуй обозначает: пустой, легкомысленный, подбитый ветром человек. Я такой? Вот Миша Драчев ветродуй — на каждой остановке прилабунивается к каждой женщине. Зубоскалит: "Даст не даст, а попросить обязан". Урезонивающим его Драчев режет: "Я ни одну фрициху не тронул. Потому — брезговал. А тут свои, кровные бабоньки, и никто мне не указ, писайте вы хоть кипятком". Принципиальный он, мой ординарец. Не зря косился, когда я похаживал к Эрне. К той немке с округлыми коленями, которую я тронул, не побрезговал. А и обладуй же ты, братец Драчев! Да и ветродуй в придачу.

Однако нужно спать. И я уснул. Пробудившись в середине ночи, понял — стоим. Поглядел в оконце, убедился — стоим в поле.

Поближе к лесу, на косогоре, спала деревня, облитая лунным светом. Я всмотрелся: подслеповатые избы под соломенным верхом, пыльные улочки, срубы колодцев, поскотина. Ни огонька, ни звука, ни движения. Показалось: людей нет, они не спят по избам, а ушли в лес.

И вдруг вспомнилась иная, далекая, смоленская деревня: она была, как и эта, под соломой, пыльная, с колодезными журавлями и срубами и так же безлюдна, потому что жители схоронились в лесу.

Деревня была километрах в двадцати западнее Рославля и называлась не то Ипатовка, не то Игнатовка. Забыл. А надо бы помнить. Все-таки, сдается, Ипатовка. Закрою глаза и увижу карту, разложенную на пеньке. Она измята, потерта на сгибах — лейтенант Глушков аккуратностью не отличается, — исчерчена разноцветными пометками. Условные обозначения, названия населенных пунктов. Да, точно — Ипатовка.

Деревня была раскидана по буграм: изба на бугре, пониже — огород, поскотина. Подумалось: эти избы на буграх — как надолбы. Увы, такие надолбы не могли задержать немецкие танки в сорок первом. Ипатовку фашисты прошли на третьей скорости, словно разрезав по большаку пополам. Деревня уцелела, потому что боев не было — наши части поспешно отступали. Два года спустя Ипатовка опять сохранилась, ибо немцы отступали с не меньшей поспешностью, без боев, не успев поджечь избы, что обычно делали. Тогда драпали мы нах остен, то есть на восток.

Теперь драпалп они нах вестей, то есть на запад. Вот такие пироги.

Стояло бабье лето: солнце, теплынь, паутинки, поределый, будто расступившийся лес-прясельник, желтые и рдяные листья, полегшая трава. Угасающее, грустное птичье цвирканье. А людям было радостно! Солдаты нашего полка, топавшие через Ипатовку, улыбались, выбравшиеся из лесу, из укрытия, бабы, старики и детишки обнимали их и целовали, и если кто из баб плакал, так разве чю от радости.

И у меня был рот до ушей: не так уж часто бывает, чтоб освобожденная деревня сохранилась. Чаще видишь кучи пепла, груды битого кирпича, печные трубы на пепелищах, обгорелые ветлы и не видишь людей — их немцы пли угоняли, или расстреливали, если находили в лесных схоронах. Натыкались мы, и не раз, на трупы женщин и детей, убитых немцами при отступлении. И я, вроде бы привыкший на войне ко всему, в сущности, так и не смог привыкнуть к виду женских и детских трупов. Глядя на них, я содрогался от сознания своей личной вины перед дорогими, милыми, беззащитными, кого я — а не мы — не уберег, отдал на поругание и смерть.

А в Ипатовке былн живые люди! Говор, смех, плач. Старики расчесали бороды, надели чистые и мятые, вытащенные из сундуков рубахи. Бабы тоже принарядились — косы уложены, платочки, жакеты. Голоногие, с истрескавшимися пятками пацаны завороженно глазели на наши погоны, звезды на пилотках, а бабы угощали нас холодной криничной водой. Такая водичка, когда протопал с десяток километров, потный и усталый, — это то, что надо.

Полк наш сразу же за деревней свернул в лес. Сперва подумалось: нас вывели в резерв. Передохнем в лесочке. Лучше бы, натурально, в избах, а не под сенью берез. Но против начальства не попрешь. Оно, дивизионное начальство, не разрешало подразделениям размещаться в деревнях — немцы могли засечь с воздуха и разбомбить, — однако само расквартировывалось именно там.

Как говорится, начальству виднее.

Быстренько, впрочем, выяснилось: остановились мы потому, что притормозилось наступление. Было слышно, как на западе неподалеку бухали пушки. Значит, завязался бон. Значпт, противник зацепился за какой-то оборонительный рубеж, и наш март преследования на сегодня кончился, надо вести бои и сбивать противника. Это не улыбалось, преследовать отходящих гитлеровцев куда как приятнее.

Пушки бухали остаток дня и ночь, утром послышались взрывы тяжелых бомб. В темноте над лесной кромкой дрожало зарево, растекалось по небу. При свете утра мы увидели, как на запад пролетели эскадрильи «ИЛов», а Ипатовкой пропылили тапки и артиллерия. Подтягиваются туда, где бон. Скоро и нас подтянут, пехоту, — обычное дело.

По утренней росе я накоротке наведался в деревню. Хотелось поговорить с жителями, если удастся, отведать молочка от бешеной коровки, сиречь самогона. Вопреки воле начальства, в деревне размещалась какая-то часть, — как я понял, саперы. Крепкие, с руками-кувалдами, они шуровали по дворам: кто починял изгородь или крылечко, кто точил лясы с молодайками, кто курил с дедком на завалинке. Выходило, что номер мой пустой, делать мне тут нечего.

Но номер не был пустым: старик, стоявший у ворот, кривой на левый глаз, с заросшими шерстью ушами, в треухе и рваных галошах, поманил меня узловатым, негнущимся пальцем. Я подошел.

Старик спросил:

— Закурить есть?

— Найдется, папаша. — Я достал пачку папирос.

Старик прикурил от моей зажигалки, с наслаждением пыхнул дымком.

— Духовпто, я т-те скажу!

— Нравится? Курите на здоровье!

— Како от курева здоровье! От самогонки — другой разговор.

Употребляешь?

Я скромно опустил глаза. Старик рассмеялся.

— Мужик — да чтоб не употреблял! Пошли-ка со мной, сыпок.

Он провел меня на выгоп за огородами. В кустах бересклета, оглянувшись, нет ли кого поблизости, поворошил опавшую листву, в ней початая бутылка. Зубами извлек матерчатую пробку.

— Храню в тайпостп от старухи. Первак. Дуй из горла. Ровную половинку.

Бутылка была прохладная, с налипшими листьями и травинками. Я принял молодецкий вид:

— Ну, папаша, со знакомством!

Запрокинулся, хлебнул. Вонючая маслянистая жидкость обожгла рот, глотку, грудь. Задыхаясь, сделал еще несколько глотков. Огонь! Даже слезы выступили. Старик усмехнулся, сунул луковицу:

— Закуси.

От лука слезы у меня навернулись еще сильнее. Старик истово перекрестился, сказал:

— С освобождением! Дожил я, значится… Аминь!

И единым махом, не отрываясь от горлышка, выпил самогон.

Спрятал бутылку в листве, не торопясь вытер губы рукавом. в удовольствии закрыл живой глаз, и мне показалось, что старик вообще ослеп. Ио он открыл глаз, по-стариковски блеклый и не по-стариковски пронзительный, посмотрел на меня. Я спросил:

— Вас как зовут, папаша?

— Филимои. По батюшке Терентьич. А тебя?

— Петр.

— Ну, давай, Петр, закурим.

Он затягивался, кашлял, сплевывал и прислушивался к тому, как гудит не столь уж далекий бой: И я прислушивался, прикидывая, не стронулся ли немец, не подается ли на запад. Не похоже, чтобы подавался.

— Под германцем быть — краше в гроб лечь. А теперя как заново народились, после освобождения-то, дожидались вас-то два годочка… Хоть помирай с радости!

— Зачем же помирать, Филимон Тереитыгч? — сказал я. — Жить надо!

— Надо, — согласился старик и попросил еще папироску.

Мне нужно было возвращаться. Я пожал ему руку, а он обнял меня, и тут мы расцеловались. Самогон уже давал о себе знать: я расчувствовался, снова поцеловал старика, сказал, что пусть живет сто лет, теперь жить да жить, все наладится, а мы немца погоним дальше.

Выпивон действовал! Я шел от деревни тропой, нырявшей под березы, и нырял вместе с нею. Ветки мягко шлепали по лицу и плечам, стволы мазались будто мелом, полужелтая, полузеленая листва осыпалась, шуршала под ногами, пахло горечью и прелью, и хотелось вдыхать и вдыхать этот грибной запах. Тренькали синицы, долбил дятел, — без конца слушал бы эти звуки. Голубое небо, оранжевое солнце, в низинке плескался молочный туман, осина пылала, как подожженная, — глаза не уставали смотреть на эти краски. Все было хорошо, славно, трогательно. До того трогательно, что в горле першило от умильных, никогда не проливающихся слез. У меня так: выпью порой и расчувствуюсь, до слез расчувствуюсь чему-нибудь, однако все это в душе. Разве только улыбаюсь безудержно и вздыхаю. Так сказать, от избытка чувств, подогретых вином. В данном случае самогоном. А вообще это здорово — жить!

Я прошел березняк, осинник, забрел в ельник. Здесь, в ельнике, и стоял наш батальон. Солдаты стучали ложками о стенки котелков. На опушке полевая кухня, повар в колпаке и нарукавниках. Давай подрубаем, повар. Подрубать сейчас в самый раз. Варево показалось мне необычайно вкусным, крутой чай — потрясающ. Папироска на десерт. Да здравствует радость бытия!

А после завтрака пас спешно построили и форсированным маршем повели на запад. Мы шли, и бой приближался к нам что-то слишком быстро. Потому что не только мы двигались к нему, но и он к нам. Да, под давлением немцев паши части отходили. И это в сентябре сорок третьего! И это после стремптельиого преследования!

Тягостно вспоминать, что было потом. Наш полк с ходу ввели в бой. Виданное стократно: изрытое курящимися воронками поле, поваленные, расщепленные деревья, горящие постройки хуторка.

Немцы били из артиллерии и «ванюш», снаряды и мины накрывали, секли осколками неубранные трупы наших бойцов. За льняным, дымившим на корню полем в дубняке взревывали немецкие тапки и самоходки. Над лесом — карусель воздушного боя, объятый пламенем и дымом, упал краснозвездный «ястребок», за ним, как привязанный, упал «мессоршмптт» со свастикой, два взрыва огромной силы потрясли округу.

Перед вечером мы заняли мелкие окопы, полуразрушенные, заваленные землей, принялись углублять их. Работали лопатками, как говорится, с огоньком: поскорей бы зарыться поглубже, иначе при таком обстреле не уцелеешь. Закатное солнце было багровое, к ветру, а может, и к большой крови — у меня на фронте родилась эта примета. К несчастью, она часто оправдывалась.

Подтвердилась она и на этот раз. В сумерках гитлеровцы пошли в атаку — тапки, за ними автоматчики. Они едва не достигли нашей обороны, по все-таки были отбиты. В полночь снова нас атаковали. Вот этого-то мы и не ожидали. Они не любили и не умели воевать ночью. Они отдыхали ночью, а мы сплошь да рядом портили им этот отдых. И вот — впервые на моей памяти — немцы предприняли ночную атаку. Не скажу, что мы провороппли ее начало, однако несколько растерялись — факт.

Мы не спали: углубляли ячейки, рыли траншеи и ходы сообщения, подвозили боеприпасы, эвакуировали раненых. И вдруг на оборону, довольно-таки хлипкую, на ближние тылы обрушился сильнейший артиллерийско-минометыый огонь. Шквал огня! Разрывы следовали один за другим. Темноту словно выжигало кусками, и огненные эти куски сливались в сплошную стену пламени, как грохот отдельных разрывов сливался в сплошной, рвущий барабанные перепопки грохот-ревун.

И следом пз дубняка выползли тайки и самоходки, замелькали цепи автоматчиков. На нашем участке они не прошли, но сосед слева дрогнул, и немцы пробили там брешь, зашли к нам в тыл.

Полк попал в полуокружетше. Мы дрались всю ночь, а утром, потеряв половину личного состава, получили приказ отойти.

Мы отходили, таща раненых на плащ-палатках, натыкаясь на трупы немцев, упирались в бурелом и снова брели. На восток брели. Как в сорок первом. Немцы бомбили, окрест горели оставляемые нами деревни. Горела, наверное, и Ипатовка. Бог миловал, мне не довелось увидеть ее в часы нашего отступления. Но я представлял себе: трещат охваченные пламенем соломенные кровли, рушатся стропила, по улице бегут женщины, старики, дети, а на противоположном конце ее уже бегут немцы с приставленными к животу автоматами. Ипатовка была где-то близко, за лесом, горящая, беззащитная, отданная немцам. В ней, в Ипатовке, встречавшие нас, освободителей, принарядившиеся бабы, пацаны, с голыми, истрескавшимися пятками, кривой старик Филимон Терептьич, угощавший меня самогоном. И я отдал их немцам.

Не хочу тягостных подробностей!

Мы отошли на восток еще дальше, и горящие деревни скрылись за холмами, лишь почерневшее от дыма небо указывало, где пожары. Горело пять деревень, одна из них — Ипатовка. По которой я вышагивал, торжественный и важный, как индюк, улыбался, сиял. Освободитель, тут же отдавший деревню назад.

На выходе из урочища на пас налетели «мессеры», обстреляли из пушек и пулеметов. Крепенько досталось. А меня помиловало.

Везет некоторым освободителям.

Через три дня, подтянув резервы, мы опять перешли в наступление, сбили противника и погнали. Прошли южнее Ипатовки, и я ее вторично не освобождал. Хватит одного раза, век не забуду.

Снова мы взбивали проселочную пыль, а то и катили на колесах, когда артполк давал нам грузовики. Торопились вперед, вперед, чтобы немцы не оторвались. Я трясся в «студебеккере», глотал въедливую пыль, натирал ноги, задыхался от жажды и усталости, и во мне, как затаенная боль, ныла вина перед Ипатовкой. Долго ныла, до конца войны, да и сейчас поет, как старая рана к непогоде.

Ночью в эшелонной теплушке приснилось: рукопашная, я сцепился с немцем, мы катаемся по земле, бьем друг друга, душим, и вдруг я вижу, что это не немец — смуглый, раскосый, скуластый, с выпирающими зубами, — из тех, с кем мне предстоит воевать, из японцев.

Вагон скрипел, покачивался. Звенели на столе кружки. Свет станционных фонарей падал в оконце, плясал на степах, на нарах, на лицах спящих солдат. Знакомые, близкие лица. Чтобы вновь заснуть, я прикрыл глаза. И увидел немца, превратившегося в японца. Японец! Приснится же!