Утром, едва продрав глаза, я нацарапал в блокнотике: "Возможно, доживу до почтенного возраста. В этой затянувшейся жизни будет все: радость, счастье, любовь, когда жить бы да жить, и горе, несчастье, беды, когда впору повеситься. Но как бы мне пи пришлось тяжко, я и не подумаю о самоубийстве. Прошедшему войну помышлять о смерти? Да здравствует жизнь!" Ставя восклицательный знак, сломал карандаш.
Было ясное, солнечное утро. За которым последует такой же, наверное, ясный и солнечный деиь. Кстати, что за день нынче?
Хотя бы число? А вчера? Забыл. Сбился в пути со счета. И от этого мне почему-то стало радостно. И еще, конечно, оттого, что внизу спала молодая симпатичная женщина, которую зовут Ниной. Черт дери, все-таки это здорово — ты остался в живых и тебе двадцать три с половиной. А Нина — хорошее имя!
Она, однако, не спала. Когда я свесился с нар, то увидел, как шевелится плащ-палатка: за ней — движение. Я шепотом позвал:
— Нина!
Она высунулась: в зубах зажаты шпильки, в одной руке гребень, другая сжимает расплетенную косу. Я прошептал:
— Доброе утро, Нина.
Разжав зубы и уронив шпильки на колени, Нина улыбнулась.
— Доброе утро, товарищ лейтенант.
— Ну что за официальности? Это я для своих подчиненных товарищ лейтенант, а ты ж не моя подчиненная, так?
— Так. — сказала Нина.
— Поэтому зови меня Петром, Петей.
— Если вы настаиваете, буду звать Петей. — Она усмехнулась. — И даже Петенькой.
— Вот-вот, — сказал я. — К чему нам китайские церемонии?
Мы ж свои люди. А церемонятся пускай другие.
Какие другие, что за церемонии? Я говорю явно что-то не то.
Хотел сказать ей умное, доброе, душевное, под стать настроению, а говорил какую-то ерунду. На постном масле. А она подсмеивается надо мной — Петенька. И выдерживает дистанцию: я ей «ты», она мне «вы». Вот тебе и китайские церемонии.
Колеса выстукивали: ты — вы, ты — вы… Ах, да чепуха это!
На постном масле. Живи и радуйся жизни, лейтенант Глушков, он же Петенька. Радуйся! И я сказал:
— Ниночка, подъем! Скоро завтрак. Подрубаем?
Захныкал мальчик. Нина развела руками — дескать, ничего не попишешь, прошу извинить — и скрылась за плащ-палаткой.
А меня вдруг — как солнечный луч толщу воды — пронизало предчувствие счастья: будет оно у меня когда-нибудь, то самое, что называют личным. Будет! Хотелось задержать, продлить это мгновение. Но мгновение уходило, и предчувствие счастья вытекало вз меня, как кровь из раны. И все ж такп до конца не вытекло, что-то осталось на донышке.
За завтраком мы сиделп рядом с Ниной, она кормила сыпа солдатской «шрапнелью» — ложку себе, две ему, — и я невзначай касался ее руки. Гоша то капризничал, то подлизывался к матери — симпатичный чертенок, рожица измазана кашей. Мне каша не шла в глотку, ел насильно, давился, запивал чаем. И в задумчивости оттягивал кожу на шее, у подбородка. Так, гениальные мыслп: когда-то настанет конец этому пути, собственно, он все время кончается, с каждым городом, с каждой деревней, с каждым километром — и никак не кончится, но потом наступит настоящий конец, когда мы покинем теплушки. И начнется другой путь, а за ним иной, и еще иной, и так далее. Гениально? Записать в блокнотик?
После завтрака Колбаковский рассказывал Гоше сказку про волка и семерых козлят в вольной трактовке ("Волк — он знаешь, какой гад, тот же фашист. Фашист с автоматом, а волк с вострыми зубами…"), мальчишка льнул к нему, старшина старался еше пуще, гримасничал, таращил глаза, блеял, шипел и рычал — изображал в лицах. Кто бы мог подозревать у старшины такие таланты!
Мы остались с Ниной за столом: молчали, слушали художественное слово старшины Колбаковского. И внезапно рассмеялись: оба совершенно одинаково подперли подбородок рукой, вроде бы закручинились. Колбаковский недоуменно глянул на нас, ибо мы засмеялись в весьма неподходящем месте — волк начал заглатывать бедных козликов. Старшина в неудовольствии пожевал губу, однако сказку продолжил.
Напротив нас восседал ефрейтор Свиридов, небрежно перелистывал старые, оборванные по краям газеты. Присевшему парторгу Миколе Спмоненко с той же артистической небрежностью объяснил:
— Повышаю уровень, расширяю кругозор.
— Зер гут, — сказал Симонеико. — Но чего ж музыку забросил?
Песни не играешь — и чего-то не хватает.
Точно: чего-то недостает без свпрпдовскпх танго. Привыкли к ним. Ефрейтор Свиридов кинул на Нину томный взор и сказал:
— На музыку, товарищ парторг, настроение отсутствует. Повлекло на политику…
Колбаковский кончил сказку и сиганул в другую область — рассказывал о некоем своем сослуживце:
— Звали его Никита Иваныч, толстый — во, бочка, рожа — во, зрелый помидор, — словом, здоровяк несусветный. А почитал себя за больного, все болсстп-хворостп выискивал, едри твою корень!
И у себя выискивал, и у посторонних. Когда у себя находил — горевал, ежели у людей — радовался. Он и знакомых своих различал по по именам-фамилиям, а по болезням. "Ага, это язвенник…
У этого почки больные… А это тот, у которого грыжа…" Хо-хо!
Старшинский смех не поддержал никто. Кроме Гоши, засмеявшегося тонко, визжаще. Будто понял что-то, чертенок. Ефрейтор Свиридов тягуче, со значением произнес:
— Вот, значит, как все это раскладывается на сегодняшний день…
А я подумал о своей носоглотке. Во время сна она пересыхает зверски, когда говорю, голос садится, длинные речи не для меня.
Диагноз — хронический катар. Это бывает у лекторов, учителей, вообще у говорунов. Но я-то к ним не принадлежу, а все равно катар. Обидно. За что, граждане? Сослуживец Колбаковского звал бы меня примерно так: "Это который с хроническим катаром носоглотки…"
Вадик Нестеров и Яша Востриков начали что-то рисовать Гоше на тетрадном листе, а мы с Ниной, не сговариваясь, разом встали и отошли к двери. Стояли, облокотясь о бревно, и смотрели, как убегает назад соседняя колея. Я курил. Нина щурилась, может быть, от сносимого на нее папиросного дыма. Я сказал: "Извини.
Нина" — и выбросил папиросу. Она улыбнулась, то ли отрицательно, то лп утвердительно покачала головой. Я спросил:
— О чем задумалась?
— Да так, ни о чем… — И после паузы: — Неправда, задумалась я вот о чем… Сколько сейчас болтают кумушки, да и не только они! Такой-то де фронтовик привез из Австрии чемодан иголок, спекульнул, миллион заработал. На такой-то станции танкисты с платформы навели свою пушку на пивной ларек: угощай пас бесплатно, а то разнесем. Там-то взяли в теплушку девушку, а после, надругавшись, выбросили на перегоне. И прочее…
— Что за гадость! — вскипел я. — Да это поклеп! И ты. комсомолка, повторяешь…
— Гадость. Поклеп. Я сама еду с вамп и вижу, что к чему.
А повторяю я потому, что меня поражает: как можно к тому великому, что свершила паша армия, приплетать такие слухи, клевету такую возводить! И кто этим занимается? Добро б еще граги, а то ведь наши, доморощенные сплетники!
— Извини. — сказал я, продолжая кипеть. — Ты. конечно, вправе повторять, хотя и из твоих уст слушать противно. Пойми, ведь я представитель этой армии, каково мне слышать? Ты правильно все оцениваешь. Но эти болтуны, сеятели слушков… Передавил бы их! К сожалению, они живучи, канальи.
— Откуда они берутся?
— Их питательная среда — мещанство. Мещанина издавна отличает почти физиологическая страсть к сплетне, к дурной сенсации. А-а, ну их к ляду!
— От этого так не отмахнешься, — сказала Нина. — Да, это мещанская стихия. Но откуда берутся советские мещане? А они есть!
М-да. Советские мещане. Они существуют. Действительно, не отмахнешься. Моей категоричности поубавилось. Я промямлил:
— Завершим все войны и начнем разбираться. У нас не только эта проблема, поднакопилось всего…
— Надо разобраться, — сказала Нипа с уверенностью, которая будто перешла от меня к ней.
За нашими спинами разговаривали солдаты, смеялись, и Гоша смеялся, визжал как поросенок. Перед нами проносились деревеньки, полустанки, речки, озерца, опушки, буераки. И меня наполняло ощущение нескончаемости жизни и нескоычаемости Земли — словно она не шарик, который мечтал облететь Валерий Чкалов, а нечто беспредельное, как вселенная. Это ощущение боролось с мыслью: нет, Земля мала, людям на ней тесно, однако лучше в тесноте, да не в обиде, чем истреблять друг друга, истребиться человечеству проще пареной репы. И мысль росла быстрей ощущения, обгоняя его и подавляя.
Вообще мысли мои в это утро как-то скакали: от предчувствия счастья к носоглотке, от мещан к тому, чтобы сделать войну с японцами последней на планете, и затем снова к будничному — славно бы искупаться в речке пли озере, если б поезд остановился вблизи водоема.
Эта мысль явилась, когда я глядел на разворачивавшееся за насыпью лесное озеро: с трех сторон его окружали березы и сосны, с четвертой, у насыпи, камыш, вода в озере была зеленая, до того плотная, что ветерок не мог взрябпть ее, — деревья и камыш качались, а озеро было гладкое, по нему, будто по льду, скользили солнечные блики. Я представил себе: в трусиках вхожу в воду, и со мной входит, держась за мою руку, Нина в трусах и лифчике, — и мне стало жарко. Я покосился на нее. Плавным поворотом головы она провожала озеро.
Капризничая, затараторил Гоша, а потом засмеялся. Я спросил:
— Нина, а кто Гошип отец?
— Отец?
— Если неприятно, не отвечай, это я так…
— Неприятно? Да. Но я отвечу. Не считаю нужным скрывать, как оно есть… Замуж я выскочила, именно выскочила, потому что плохо знала Виталия. Он старше меня на десять лет, военный летчик, капитан. Познакомились с ним на танцах в окружном Доме Красной Армии и влюбилась, дурочка. Он сделал предложение, я согласилась. Любила его и почему-то боялась. На свадьбе для храбрости пила и потому ничего не помню, лишь наутро все поняла… Стали мы жить. Он служил в прпгороде, приезжал ко мне часто. К себе не брал, объяснил: пет жилья. А через полгода до меня дошло, люди добрые расстарались: у пего в пригороде жена. Невзвидя света я помчалась туда. Не врали — законная жена. А со мной Виталий просто позабавился, хотя и оформил все ч ость по чести; в загсе регистрировались, дружок добыл ему в штабе чистое удостоверение личности, чтоб в загсе штампик поставили… Ну, что было? Ничего. С ума не сошла, не повесилась, не отравилась, под поезд не бросилась. Родила. И вот живу с ним, с Гошкой. Довольно банальная история…
— Нет, не банальная, — сказал я. — Этот мерзавец носит офицерские погоны! Да как же это так?
— Да вот так, — сказала Нина.
Ах, мерзавец! Пока мы воевали, лили свою кровь, этот хлюст в тылу ходил на танцы, морочил мозги девчонкам, обманывал их, как распоследняя сволочь. Попался бы он мне!
Было тоскливо, тошно. Словно меня самого обманули. Нина положила свою руку на мою и сказала:
— Все быльем поросло, Петя. Не жалей меня.
То, что она запросто положила руку, назвала по имени и на «ты», смутило меня, и я внезапно понял: мы ровесники, но она старше, и ее жизненный опыт в чем-то намного превосходит мой.
Хотя бы потому, что у нее сын. А кто я? Мальчишка, голь перекатная, ветродуй.
Сорвавшаяся с сопки туча накрыла эшелон, и строчки дождя били, как пулеметные строчки. Я притворил дверь. Ливень стучал по крыше, плясал на железе, словно загулявший мужик. В вагоне потемнело, зажгли "летучую мышь".
Покуда мы с Ниной разговаривали, солдаты уложили Гошу спать, и он пускал пузыри за плащ-палаткой. Нина поправила у него под головой подушку, сказала:
— Скоро матери нечего будет делать.
— Нехай, — сказал Симопенко. — Под дождичек парубок знатно выспится!
Дождь вскоре перестал, по Гоша, разметавшись, продолжал пускать слюни по-прежнему. Открыли дверь, и в вагон будто вкатилось солнце: засияло, заиграло на зеркале, оружии, пуговицах, орденах-медалях, ложках-кружках. Старшина Колбаковский провозгласил:
— Вёдро.
— А как вы догадались, товарищ старшина? — со скрытой ехидцей спросил Свиридов.
Колбаковский без слов ткнул рукой в сторону аккордеона, потом в сторону Свиридова, потом скрутил дулю. Кажется, было ясно, что имеет в виду старшина. Не так-то он прост, как представляется некоторым.
А мне представляется иное, отнюдь не связанное с Колбаковсшш. Словно на скамеечке в сквере — супружеская пара, старики, пенсионеры, на копчике носа очки, каждый углубился в газету.
Затем он говорит: "В хронике происшествий сообщают: в Пензу забрел лось из леса, милиция ловила". Она говорит: "Надо же!"
И опять каждый углубляется в газетный лист. А что, если этим стариком окажусь я? А кто старуха? Вот этого я не знаю.
В Красноярске эшелон простоял часа два. Воинских составов скопилось много, и солдат на перроне было, пожалуй, поболе, нежели гражданских. Чем дальше мы ехали, тем менее пышно встречали нас на вокзалах. Да это и понятно: люди попривыкли к нашим эшелонам, они к ним выходили, но уже без митингов, знамен и духовых оркестров, все стало будничней, без затей.
Оставив разоспавшегося Гошку на попечение дневального, Нина пошла со мной на вокзал. Один состав мы обогнули, через второй пробрались по тормозной площадке, пролезли под вагоном третьего и выбрались на перрон. Жара плавила асфальт, развороченный, как во фронтовом городе, на привокзальной площади удушающе воняло выхлопными газами, как при танковой атаке, листочки кустарника пожухли, как от пожара, цыганки, оборванные, как беженки, бродили толпой и приставали к солдатам: "Молодой, красивый, позолоти ручку, всю правду скажу…" И представьте, некоторые, смущаясь и краснея, гадали. Уж больно хочется человеку узнать свое будущее!
Когда в сорок первом я ехал на фронт, цыганки на станциях вот так же приставали к нам. Всем, кто подставлял ладонь, они пророчили долгую жизнь и полное счастье, — разумеется, после осложнений, вызванных происками пиковой дамы и трефового короля. Ах, сколько их, гадавших, уцелело в июньских боях? Я тогда не стал гадать, хотя впоследствии иногда жалел об этом.
Не стал гадать и сейчас, в Красноярске. Поживем — увидим. А цыганки, как и в сорок первом, предсказывали солдатикам долголетие и счастье. Они добросовестно отрабатывали свой хлеб, похожие на беженок цыганки.
Мы с Ниной выпили газировки, купили газеты, съели мороженого, в коем льда было больше, чем всего остального, и вернулись к эшелону. И тут я увидел комбата и Трушина. Капитан стоял к нам задом — обезображенного лица не видать, фигура рюмочкой, — а Трушин смотрел на нас с явной заинтересованностью. Они закончили разговор, комбат похромал к штабному вагону, Трушин направился ко мне.
"Влип, — подумал я. — Попал, как кур в ощип. Потому — потерял бдительность".
Трушин подошел и как ни в чем не бывало, простецки попросил закурить. Я вытащил папиросу, чиркнул спичкой по коробку.
Прикуривая, Трушин пристально, из-под век, взглянул на меня.
О, эти неожиданные пристальные, прострельные взгляды он уважал! Со смаком затягиваясь, спросил:
— Как жизнь молодая, Глушков?
— Лучше всех.
— Цветем, значит?
— И пахнем.
Глупая, пустая перекидка словами. Надо — так спрашивай.
И Трушин спросил:
— Кого-то из гражданских везешь?
— Везу.
— Женщину с ребенком?
Уже известно. Стукнули замполиту. От него не утаишься. Нужно идти напрямик. Я сказал:
— Так точно. Женщину с ребенком.
И пустился объяснять, что у Нины украли сумочку, что она комсомольский работник, что отец ее фронтовик, умер от pan и прочее. Трушин выслушал и спросил:
— Бескорыстная помощь? Видов на нее не имеешь?
— Никак нет.
И здесь Трушин удивил меня, сказав:
— Верю тебе. И хоть это не положено, вези до Читы. Если мы через псе проедем…
Он говорил как-то рассеянно, и мне подумалось, что этот разговор не главный, он хочет сказать о чем-то ином, более существенном для него. Трушин сказал:
— Красивый город, красивая река. Красноярск — Красный Яр, микитишь? Краснолесье кругом, воздух смолой пропах. А над городом марево. А Енисей-батюшка каков? Силища! Волге-матушке не уступит!
И опять я подумал: это тоже не главное сейчас для Трушина, он скажет о более существенном, чем речные батюшки и матушки.
И Трушин сказал:
— Как считаешь, Петро, правильно, что мы не пошли в Западную Европу?
Я даже поперхнулся:
— Ты о чем, Федор?
— Да о том же… Меня один гвардии рядовой, разудалая головушка, вопрошает: почему мы не пошли в мае дальше на запад, чтоб занять всю Германию? Я ему говорю: договоренность с союзниками, каждый занимает что намечено. А он мне: зачем было договариваться, связывать себя по рукам и ногам, мы освободили Восточную Европу, надо было освободить и Западную, не отдавать ее империалистам!
— Так они ж наши союзники, — сказал я.
— И я ему об этом, гвардии рядовому! А он свое: союзники союзниками, но они не перестали быть империалистами, вспомните, товарищ замполит, как они волынили со вторым фронтом, чтоб мы кровушкой побольше истекли…
— Было дело, — сказал я.
— То-то что было! Возражаю разудалой головушке, максималисту, а сам думаю: Англия, Америка и другие потому и примкнули к нам, что расчухали: без нас Гитлер сожрал бы их! Вот теперь и гадай на кофейной гуще: что они там, в своих зонах оккупации, разведут-расплодят? Империалисты! А фашизм — лишь крайняя форма империализма…
— Ты что же, осуждаешь или поддерживаешь того рядового?
— Осуждаю, осуждаю. Но не улавливаешь ли ты в его словах некоей сермяжной правды? Не просчитались лп мы, что не пошли за демаркационную линию? Наша армия на сегодня сильнейшая в мире, против нее никто не устоит, с этим надо считаться.
— Слушай. — сказал я, — туда нам нельзя было идти без риска столкнуться с союзниками. И они не рискнули идти на восток, хотя, наверное, зуд у них был. Я даже слыхал, что американцы пе хотели отходить за Эльбу, за разграничительную линию, наши их вынудили.
— Видишь, какие они, — сказал Трушин.
— Но не доводить же до столкновения, до войны с ними! Кстати, нацистские главари до последнего надеялись сшибить нас лбами. Не вышло! Надо сотрудничать, а не конфликтовать. Это наша официальная установка, так ведь? Потому наша армия и не пошла за демаркационную линию.
— Мы не правомочны обсуждать действия командования, — тихо произнес Трушин.
— Согласен, — сказал я.
— Закурим?
Пальцы Трушина, державшие папиросу, дрожали. Он затянулся, выпустил из ноздрей дым. Я перевел разговор: когда еще будет баня в пути? Он ответил: у начальника эшелона нужно спросить.
После папиросы Трушин малость успокоился. Я сказал:
— Поедем в нашей теплушке? Давно ты не ехал с нами.
— Поеду. Давай еще по одной выкурим.
С американцами и англичанами мы пока воевать не будем.
Если они нас не заденут. Не должны бы: все-таки союзники по антигитлеровской коалиции. Ну, а с японцами воевать наверняка.
Настолько наверняка, что верней не бывает. Какая она будет, эта война? Большая пли малая? Длительная или короткая? Хочется, чтоб была малой, короткой. Правда, и на такой могут убить. Обидно будет: уцелев на большой войне, погибнуть на малой. В этой гибели будет, пожалуй, особый трагизм.
В теплушке Трушин первым делом познакомился с Гошей, а затем уже с Ниной. Пацаненок, пообтершийся в воинской среде, не дичился, разглядывал трушинскую щербатпнку, дал себя погладить по голове, потрогал пальцем гвардейский значок. Нина была озабочена и напугана, узнавши, что перед ней замполит: наверное, в ее представлении это был ба-алыпой начальник, а для меня не очень: я сам командир роты. Поэтому я насвистывал и хлопал Трушппа по плечу: мол, знакомься, знакомься, чего там.
Гладя мальчишку, Трушин ласково улыбался; пожимая руку Нине, ухмылялся. Но и ухмылка у него была добродушная, в сущности, он незлой, хороший человек. Конечно, не без недостатков, А кто без нпх? Быть может, лейтенант Глушков? И смел он, Федор Трушин, честен до ортодоксальности, до конца предан партии.
Да. мы с ним коммунисты, мы с ним русские люди, нам вместе еще одну воину ломить — это что-нибудь да значит. Гоша восседал на колене у Трушина, тот его подбрасывал, будто он на лошади едет: "Н-но!"
Надо сказать, что Гоша скоренько к этому привык — сидеть ва солдатских коленях. Он у Трушина устроился без лишних слов, а от него перекочевал на мои колени. Я тоже дрыгал ногой, чмокал губами: "Н-но, лошадка", обнимал его за плечи и чувствовал под рубашкой худенькое, слабое, доверчивое тело, и меня подмывало поцеловать Гошку.
Накоротке возникло ощущение: это мои сын, а Нина моя жена, — и ушло, когда я припомнил: и Эрна виделась моей женой.
Нет, ничего этого не будет, и у мальчика есть отец с красиво-сусальным именем Виталий, и физиономией он, наверное, смазлив, сукин сын с капитанскими погонами. Мерзавец, каковых в стародавние времена вызывали на дуэль, нынче — отделываются вызовом на парткомиссию.
До того стало муторно, что захотелось выпить, точнее — напиться. И я бы позычил у старшины спиртного, если б не присутствие Трушина и отчасти Нины. К тому же я давал себе обещание не пить, слово, как известно, не воробей. Ладно, не буду напиваться, блюдем сухой закон.
А потом завязался разговор, вызвавший одобрение замполита, и он похвалил парторга Симоненко, комсорга и меня, как командира подразделения. За что? За целенаправленную политико-массовую работу в роте. Не уверен, что наша троица так уж направляла работу, но разговор, точно, сложился нужный. Не помню, кто его затеял, — я прислушался, когда он уже был в разгаре.
Говорил Микола Симопенко:
— Хлопцы, дюже справедливо толкуете: у нас с самураями счеты-пересчеты издавна. Они издавна зарились на наши земли.
В гражданскую войну хотели оттягать Далыпш Восток и Забайкалье, да не вышло, Красная Армия вышибла их!
Его перебил ефрейтор Свиридов:
— А чего они вытворяли, товарищ парторг! На Дальнем Востоке да в Сибири! Вот я сибиряк и могу попомнить рассказы свидетелей, старикашек…
— Не старикашек, а стариков. — поправил Спмонепко.
— Стариков! — отмахнулся Свиридов. — Не в этом соль… А уж коли про соль помянул, то елухайте: японцы сыпали ее на раны красноармейцам, которые в плен попали. А то еше вырезали звезды на лбу, на груди. А еще насильничали наших женщин прямо на народе… У, псы!
— Филиппок Головастиков то же сказывал. — внес свою лепту Логачеев. — У него родные дядья сложили головушки в боях с японцами. В гражданскую.
— А я вот что вычитал, — сказал Вадик Нестеров, тушуясь от всеобщего внимания. — Из книги… Японцы сожгли в паровозной топке Сергея Лазо!
— Сколько героев сгубили японцы! — сказала Нина. — П белобандпты атамана Семенова. Л американцы. Сколько братских могил в одном Забайкалье! У меня отец юношей партизанил, многое порассказал… Японским и американским интервентам вовек не отмыть свои лапы от крови!
— Американцев не будем касаться, — сказал Симоненко, направляя разговор в нужное русло, — на текущий момент о японцах речь.
— Ну что японцы? — сказал старшина Колбаковский. — С ними ясно. Всю Отечественную продержали на наших дальневосточных границах Кванту некую армию. А в ней миллион, не меньше. Выбирали час, чтобы вдарить с востока. Да мы смешали ихние планы, раздолбали Гитлера…
Вмешался Трушин, не выдержал:
— Простите, товарищ старшина, что перебиваю. Но хочу сказать попутно: и мы были вынуждены держать крупные войска на Дальнем Востоке, противостоять Квантунской армии. А как они были необходимы под Москвой, под Ленинградом и Сталинградом, под Харьковом или Курском!
— Ваша истина, товарищ гвардии старший лейтенант, — сказал Колбаковский. — Добавлю: всю Отечественную япошки устраивали провокации на границе, помотали нам нервы. А возьмите события пораньше, на Хасапе и Халхин-Голе. Это тридцать восьмой год, тридцать девятый. Лезли на нас и получили по морде.
Самураи! Банзай! Однако и нам это стоило жертв… Я считаю — Отечественная война берет начало с Хасана. А потом пошло цепью: Халхип-Гол. финская, сорок первый — сорок пятый, теперь вот сражаться с Квантунской армией…
— И это будет последнее звено в цепи, — вновь вмешался Трушин. — Разобьем Квантуискую армию, освободим Китай, Корею и прочие страны, оккупированные японскими милитаристами, и завершим войны! Последний, решающий рывок, товарищи! Разгромим ненавистных самураев!
Трушин так и шпарил открытым текстом про вероятного противника. Какой там вероятный, когда в точности обозначен: самураи. Трушин закончил зажигательно, это он умеет. Стало быть, будем воевать. Как велит долг. В этом можете не сомневаться, товарищ заместитель командира батальона по политической части, товарищ гвардии старший лейтенант.
В почти четырехлетней войне с гитлеровцами было то, что я назвал бы кровообращением дивизий, армий, фронтов. Подразумеваю следующее: тебя ранили, эвакуировали в тыл, из госпиталя ты далеко не всегда попадал в свою дивизию, даже в свою армию, бывало — вообще попадал на другой фронт. В этом смысле мне, домоседу, везло: несмотря на госпитальные отлучки, войну я провел на одном фронте — Западном, впоследствии ставшем Третьим Белорусским. Армии, естественно, менялись, тем паче дивизии.
В последние месяцы войны на западе наша дивизия входила в состав 39-й армии. После Кенигсберга эта армия, по слухам, целиком перебрасывается на Дальний Восток. Следовательно, такова моя воинская судьба — пройти еще одну войну. Только и всего — повороты воинской судьбы. Так же, товарищ гвардии старший лейтенант?
Ночью я проснулся с мыслью: на повой войне убьют, и я, мало что взявший от жизни, ничего не получу больше. В вагоне было тихо, все спали, включая дневального. Среди сопения и храпа мне почудилось легкое дыхание Нины. Милая, симпатичная, привлекательная женщина. Совсем близко от меня. Я ведь тоже молод, иолна грудь орденов и медалей. А? Почему бы не спуститься к ней за плащ-палатку?
Подгоняя себя, я слез с верхних пар и, сторожко оглядываясь, отвел плащ-палатку. Гошка лежал у стенки. Нина — рядышком, свернулась калачом, волосы рассыпаны. Наклонюсь, обниму ее, поцелую в губы. Наклонился, но не обнял и не поцеловал. Потому что вспомнил об Эрне. Стоял дурак дураком, с протянутой рукой — милостыню просил. Нашел подходящий момент для воспоминаний. Да — вдруг, резко — увидел: после моего поцелуя лицо немки оживает, будто окропленное живой водою, услышал: "Иди ко мне, Петья…" Ну что тебе нужно от меня, Эрпа? Мы же далеки друг от друга и никак по связаны. Нет, Эрпа, связаны! И я не свободен от тебя. Не сердись же на меня, Эрпа. И ты, Нина, не сердись.
Нина словно услыхала мою мысль, повернулась, открыла глаза, шепнула: «Уходи» — и отвела мою руку. Не отталкивала, не ругалась. И ее шепот и та мягкость, с какой она отстранила меня, сразу подействовали. Я сказал:
— Спи, спи.
И полез наверх. Укладываясь, увидел: ординарец Драчев, не разлепляя век, во сне поднял голову и уронил. Миша Драчев не одобрял меня, когда я хаживал к Эрне, а теперь что волнует? Спп и ты, Миша, не переживай, приятных тебе сновидений. Я также вздремну. Ничего худого не случилось. И не случится. Не убьют меня, черта им лысого! Я еще покопчу белый свет!
Утром мне не было стыдно перед Ниной. Да и она вела себя так, будто не было ночного визита. Да что визит? Ерунда. Чем он кончился? Нам нечего стыдиться, право. Тем более подобное пе повторится, оно лишнее. Надо ехать, следить за порядком в роте, заботиться о подчиненных и готовить себя и их к войне. Словом, не отвлекаться.
А все-таки я вру: мне было стыдно — перед той, далекой, перед немкой, перед Эрной. Да-да, ничего ночью не произошло. Потому что вспомнил об Эрне. Вовремя вспомнил? А если б произошло?
Как тогда бы ты отнесся к себе, Глушков? Нет, пока что, пока время не поработает всласть, ты будешь верен памяти женщины, которая имела несчастье оказаться немкой. И которую ты любил, как будто она была русская. Любил. И, наверное, любишь. И, наверное, будешь еще любить. Хотя бы в мыслях, хотя бы на расстоянии.
А зря все Яле спустился к Нине. зря. Наверное, долго буду жалеть об этом. Да и стыдно мне не только перед Эрной, если говорить по совести… Ну, ладно, Глушков, не отвлекайся!
И мы ехали — километр за километром — на восток.
Ели, спали, выползали на остановках. Никто не напивался.
Еслп отставали от эшелона, нагоняли на пассажирских. Воровства больше не было — то ли Трушин припугнул, то ли еще что. ЧтоОи не сглазить, скажу: пока не было. Проводили политинформации, занятия по уставам и матчастп оружия (солдаты клевали носами. да и сам я клевал). На досуге забавлялись с Гошей, играли в шахматы и домино, читали журналы и книги, слушали великого исполнителя, заслуженного артиста ефрейтора Егоршу Свиридова.
Он выклянчил-таки у старшины аккордеон, соскучившись, рванул мехи. Репертуар начал с новинки: "Где же ты теперь, моя Татьяна… тпр-лим, тпр-лим, тпр-лим, тир-лпм…" — танго, патока и мед, слюни про то, как "встретились мы в баре ресторана", про "дни золотые", которым наступил капут, и про прочие пироги. Замполит Трушин, проходивший по перрону, однако, обрезал заслуженного артиста:
— Свиридов! Чтоб я не слыхал эту «Татьяну»! Репертуар белоэмигранта Лещепко! Идейно вредная вещь!
— Учту, товарищ гвардии старший лейтенант, — пробормотал озадаченно заслуженный артист. — У меня другие в запасе.
И нажаривал знакомое, испытанное, не белогвардейское, которое к идейно вредным уже не причислишь, — "На карнавале музыка и танцы", "Мы с тобой случайно в жизни встретились…", "Мой милый друг, к чему все объяспепья…", "Орхидеи в лунном свете", "Брызги шампанского".
С Ниной я говорил мало. Чаще смотрел на нее. Думал: "Скоро она слезет. В Чите. Промелькнет в моей жизпп, как мелькали. Heзадерживаясь, сотни солдат, офицеров, местных жителей и немногие женщины, что любили меня. Всех я их встречал для того, чтобы расстаться, какой-то непрерывный поток. А как хочется, чтобы рядом постоянно, всегда-всегда находились твои друзья, твоя женщина, твои дети. Устал я от мельтешения лиц, характеров и судеб. Честное слово, устал".