Году этак в семидесятом, через четверть века после войны, мы будем с женой отдыхать в Крыму. Загорать, купаться, гонять теннисный мяч, есть фрукты и пить вино. И однажды, гуляючп по берегу, выйдем к одинокой воинской могиле. В ней будет лежать не оп, а она. Девушка-партизанка. Тогда, при казни, ей было двадцать, она сверстница Нины и моей жены, она была комсомолка, как и они. В этой могиле при иной судьбе могла лежать Нина, могла лежать моя жена. Но лежит неизвестная мне девушка, партизанская разведчица, расстрелянная карателями в сорок втором году. Сколько лет и ветров прошумело над могилой!
Мы стояли с женой у ограды, смотрели на обелиск, а теплый предвечерний воздух разрывали музыка, смех, шутки жизнерадостных курортников. И мне померещилось, что той, покоящейся в земле, хочется сказать счастливой, беспечной, легкомысленной толпе: "Если можно, будьте немного тише. Чтобы я могла услышать морской прибой…"
В Иркутске я вспомнил, что Свиридов так и не попросился в отпуск. Я к нему: в чем дело? Он объяснил: лги л не в Иркутске, а в Братске, это еще пилять да пплять на север, и отпуска не хватит, но не в этом соль, соль в том. что он детдомовец, из Братска давно умотал и никого там нету, к кому звала б душа. Он так и сказал: "Звала б душа", — и глаза у него стали грустные. Вот не ведал, что они у Егоршп Свиридова могут быть такими.
Неразговорчивый Рахматуллаев, слыша нашу беседу, не удержался, сказал:
— Вах, если б это была моя родина, пешком пошел бы, пополз бы. Чтоб хоть издали увидеть Узбекистан…
В Иркутске нас нагнал Головастиков. Он сошел с пассажирского поезда, свежевыбритый, с чистым подворотничком, в надраенных сапогах, трезвый, как стеклышко, и хмурый, как осеннее небо. В одной руке он нес битком набитый вещевой мешок, в другой — бутылку водки. Солдаты встретили его дурашливыми криками «ура». Толя Кулагин спросил:
— Досрочно обернулся?
— Управился, — сказал Головастиков, каменея лицом. — Много ль надо, чтобы исполнить свои делишки?
Я присматривался к нему напряженно. Во что вылилась его поездка? Не учинил ли чего с неверной женой, черт бы их съел, этих неверных жен! Буду ждать, не полевая виду, что тревожусь.
Головастиков кипул пятерню к пилотке:
— Товарищ лейтенант! Разрешите доложить? Рядовой Головастиков прибыл в распоряжение.
Я козырнул ответно, подал руку. Головастиков сжал ее. Потом сунул мне бутылку:
— Вам подарочек, товарищ лейтенант. За то, что уважили, отпустили…
Нашел что дарить. Я отрицательно покачал головой:
— Благодарю, по…
— Уважьте, товарищ лейтенант. От души…
— Спасибо, Головастиков. Но не пью. Завязал. Выпейте уж лучше сами с товарищами, всем понемногу.
— Не. Я тож завязал. Будь она проклята, окаянная. Тож не пью больше.
— Давай сюда, — сказал Колбаковский, — мы ей найдем применение.
Толя Кулагин блеснул разномастными глазами:
— Товарищ старшина, меня не обделите!
— Разберемся без подсказок, сами грамотные. Но гарантирую; коллективной пьянки не будет.
— А индивидуальная? — не отставал Кулагин.
Старшина зыркнул на него, сухо произнес:
— Товарищ Кулагин, я б на твоем месте не претендовал. Потому — у тебя здоровье не дозволяет, подорвано в плену. Ты что, враг своему здоровью?
— Об моем здоровье не печалуйтесь, — сказал Кулагин. — И плен не пристегивайте.
Головастиков распатронил вещмешок, стал угощать Гошу, меня, солдат. Свиридов стонал от восторга:
— Гляди-ко! Шаньги! Шанежки! Шанечки! Гляди-ко! И клюква! И медвежатина!
Нину Головастиков не угощал, за него это сделал Колбаковский. Все жевали, хвалили. Кулагин брякнул:
— Небось жипка собирала?
— Кто ж еще? — Головастиков скрипнул зубами. — Не убил я ее, курву. А ведь дело прошлое, товарищ лейтенант, ехал-то я, чтоб прирезать… — Головастиков начал громоздить этажи мата, во, покосившись на Нину и на меня, спохватился: — Мысля была одна — зарезать! У меня трофейная финочка наточенная, лезвие — четыре пальца, аккурат до сердца достанет…
Я аж похолодел. Значит, это все могло быть? Значит, и Головастиков и я были на волосок от трибунала? Ну и ну! Неужели пронесло? Слава тебе, господи. Если ты есть.
— Я все прикидывал, все прикидывал. И в теплушке, и в трамвае уже. Как войду в дом, как скажу: "Молись, курва" — и фгшочкой ее, финочкой…
Солдаты притихли, перестали жевать. Нина с испугом смотрела на Головастпкова. Я подумал, что зря он выкладывает, но прерывать не буду. В конце концов, пускай выговорится, быть может, полегчает.
Головастиков больше не матерился, однако пи разу он не назвал жену по имени, только "моя курва".
— Ну, вошел я в комнату, она мне на грудь… Нечайком обнял, учуял ее тело. И не поднялась рука. Опосля легли с ней, она у меня сладкая, курва-то моя. Льет слезы, причитает, кается, а я злюся, что раскис перед бабой… Ну, пожил я денек и чую: не могу. И быть с иен не могу, и зарезать не могу. На рассвете собрался, она гостинцы соорудила. С тем и отбыл… — Головастиков скрпппул зубами так, что у меня мороз пробежал по коже. — Опосля войны не возвернусь к ней. Потому — все-таки зарежу, ежели будет рядом. Через педелю, через месяц, через год, а зарежу. Потому — не прощу. Я ведь, знаете, через что с моей курвой спознался?
Спас ее от хулиганов, вечером в парке пристали, хотели снасильничать. Я услыхал крик, напролом в кусты, раскидал шпану, ну, и мне досталось, плечо ножом раскровенили. Встречаться мы зачали с ней, обженились… Спрашивается в задаче: надо было спасать ее от снасильников, чтоб она опосля снюхивалась с кем ни попадя?
Э, все это пустой разговор, лягу-ка я сыпануть…
Он лег на пары, укрылся с головой шинелью. Это в жару-то.
Никто его не стал утешать, да и меж собой солдаты, словно по уговору, не касались рассказанного Головастпковым. Видимо, в этом был немалый такт: почувствовали глубину чужой беды, которую лучше покуда не бередить скоропалительными выводами, дежурными утешениями и советами.
Спустя десять минут Головастиков откинул шинель, сел, вытер пот со лба. Сказал:
— Через ту курву матерь с сестрами не повидал. Про теток и говорить нечего. Мысля была — побыстрей бы уехать из города, от греха… Но город, доложу вам, Новосибирск, стало быть, все же такп разглядел. Родина ж моя… Разросся Новосибирск сильно.
— Это точно, — поддакнул Логачеев. — Едем по Сибири, видим: много в городах заводов всяких. Понимаем: оборонная промышленность! Без нее и войну как выиграешь?
— Тыл крепко помог, выиграли, — сказал Мнкола Симоненко. — Знамя Победы над рейхстагом! Вот мы какие!
— Да уж, такие, — опять поддакнул Логачеев.
Я слушаю солдат и радуюсь разговору. Правильно, хватит о жрачке и неверных женах. Почаще надо вспоминать о минувшей войне, о пашей великой Победе! Надо, чтобы мы всегда были достойны этой Победы!
Состав не отправлялся. На запад уходили пассажирские поезда и на восток, на запад шли товарняки с каменным углем, с лесом, на восток — воинские эшелоны. А наш стоял, будто железнодорожное ведомство забыло о нем. Иркутск утопал в зелени и пыли.
Сквозь тополевые купы проглядывали купол собора, купеческие особняки, стеклобетонные сооружения тридцатых годов и деревянные бараки позднейшей формации. Мостовые были не замощены, деревянные тротуары полусгнли. Ну, это не центр, в центре должны быть камень и асфальт. Проехавшие повозки взбили тучу пыли, темно-бурой, хрусткой на зубах, позывавшей на чих. И мы чихали, и чихал пьяненький слепой, колобродивший возле погрузочно-разгрузочной площадки. Было жаль его: шатается, куда идет — не видит, натыкается на забор. Я подошел, ухватил его за локоть, вывел на улицу. Одетый в списанное, выцветшее хлопчатобумажное — «хебе» — обмундирование, в стоптанных сапогах гармошкой, он зиял слизисто-краспыми глазницами, лез целоваться, бубнил:
— Браток, я танкист, сгорел под Белгородом, а ты кто?
Затем отпустил меня и зашагал по улице шатающейся, неосмысленной походкой пьяного. Пьяный слепой. Это было больпо видеть.
На привокзальной толкучке я купил Гоше игрушку — резинового чертика; надув его, выпускаешь воздух, и чертик пищит:
"Уйди! Уйди!" Поднатужился и выторговал Нине омуля. Он тут был и жареный, и копченый, и вареный, и соленый, с душком и без. Я выбрал копченый, на прочее великолепие деньжат не наскреблось.
Нина обрадовалась омулю и здесь же стала делить его на всех.
Представляете — рыбешку на тридцать с лишним гавриков! И Гоша обрадовался подарку. С ходу овладев технологией, он без устали надувал чертика: "Уйди! Уйди!" — завороженно прислушивался.
Пока чертик не лопнул: Гоша перестарался, надувая. Что тут было! Море слез, океан горя. А я не очень переношу детские слезы. Клял себя: купил бы непрактичней игрушку, остолоп! Колбаковский подарил Гоше фонарик, и мужик утихомирился. Но до этого слез вылил море не море, а ведро, это точно.
Мы съели омуля, лопнул чертик, опробован подарочный фонарик, а эшелон все не отправлялся. Я снова вылез из вагона, пошел на базарчик, хотя делать там мне было абсолютно нечего. Побродил по рядам и наткнулся на Ранку. Батальонная повариха, перетянутая в талии, сияя медалью "За боевые заслуги", одинокая, гордая, величественная, плыла по толкучке, словно мстя своим одиночеством, гордостью и величественностью всем этим невоевавшим теткам и воевавшим мужикам, которые на фронте надоедали ей своей любовью, а теперь отвернулись, кобели. не знаю отчего, но я побоялся встретиться с Ранкой, отвернул в сторону. Хотя мне-то что?
Болтаясь по толкучке, прозевал отправление. На станции разноголосица паровозных гудков, и я не уловил своего. Случайно оглянулся — эшелон идет, выстукивают последние вагоны. Я чесанул, догнал, меня за руки втащили к себе связисты. Еле отдышался. Отставать командиру роты не к лицу. Состав вскоре остановился, и я перебежал в свою теплушку. Нина сказала с укоризной:
— Разве можно так, Петя?
— А что?
— Как что? Поезд пошел, а тебя нет.
— Не буду отставать, слово офицера!
Пустячный разговор, а мне стало приятно. Значит, немного ей нужен. И на том спасибо.
Эшелон шел левым берегом Ангары, встречь течению. Оно было стремительное, у порогов вода закипала, пенилась. Колбаковскии не преминул выложить: в Байкал впадают триста речек, а вытекает одна — Ангара. Яша Востриков засомневался:
— Триста? А не сто? Я вроде где-то читал…
— А может, и сто, — согласился Колбаковскии. — Вон у Свиридова спытай, он родом здешний.
— Говоря по-французски, хрен его знает, — сказал Свиридов. — Меня это как-то не интересовало вплотную.
Справа над железнодорожным полотном нависали скальные глыбы, слева оно подчас шло впритык с Ангарой. Так было и с Байкалом: справа угрожающие скалы, слева, в нескольких метрах, голубая прозрачная вода. Эшелон и остановился перед семафором как раз в таком месте — Байкал рядом. Братва с гоготом и улюлюканьем выскочила из теплушек: есть шанс искупаться.
Наиболее ретивые подбежали к воде, сбросили обмундирование, в трусах и подштанниках полезли — и выскочили как ошпаренные: озеро оказалось студеное. Я усмехнулся, вспомнил, как фантазировалось: войдем с Ниной в воду, она будет в трусиках и лифчике и будет опираться на мою руку. Опять усмехнулся. Нила даже не сошла на землю, стояла с Гошкой у кругляка, смотрела на меня.
Я нарвал букетик красных цветов, похожих на маленькие лилии, преподнес Нине. Она сказала:
— Чудесные саранки! Спасибо, Петя.
Я встал возле нее, и мы начали глядеть сверху на берег, где копошились солдаты, на расстилавшееся на многие километры озеро, стиснутое лесистыми берегами, на дымчатый горизонт. В разгар нашего созерцания Гошка сказал:
— Мама, хочу а-а.
Я остался у кругляша один. И вдруг сознание одиночества пронзило меня, как недавно пронзило предчувствие счастья. Да, я одинок, очень одинок, хотя и кручусь среди множества людей.
Это нелегко. Но когда-нибудь это кончится. После войны, когда наступит мир и жизнь потечет по мирным законам. Ну вот и успокоил себя. Уже потом до меня дошло: в этом что-то комичное — Гошкино "хочу а-а" и следом вселенские страдания по поводу моего одиночества.
Паровозный гудок развеял глубокомысленные рассуждения лейтенанта Глушкова и всколыхнул незадачливых купальщиков на бережке. Спешно натягивая штапы и сапоги, солдатушки рвануля к эшелону. А машинист — видать, дядька озорной — нарочно еще сигналил, гудок за гудком, подбавляя паники.
Берег обезлюдел. Ленивая накатывала волна, у песчаной кромки переворачивала выдранное с корнем дерево. Чайки, всамделишные, морские, падали к воде, выхватывали серебристо сверкавшую рыбу. Вдали белел косой парус. Старшина Колбаковский сказал:
— Товарищи хлопцы, споем про Байкал? Эту — "Славное море, священный Байкал…". Кхм! Голосу нету. Свиридов, запевай!
— Слов не помню, товарищ старшина,
— Тю! Местный — и не помню слов?
— Зато он все танги знает, — сказал Кулагин, подначивая.
Свиридов высокомерно вздернул брови, поглядел на Кулагина, как бы говоря: и ты туда же, рак с клешней! Колбаковский сказал:
— Товарищи хлопцы, когда поезд проезжает мимо Байкала, завсегда эту песню играют. Поедем по Забайкалью — беспременно сыграем "По диким степям Забайкалья…". Ежели не проспим.
А сейчас — приготовились, начали, три-четыре…
Колбаковский запевал, путая, перевирая слова, остальные подтягивали не весьма уверенно. Молчун Погосян высказался:
— Замечательная песня! У нас в Армении, под Ереваном, есть свое озеро, очень похожее на Байкал. Севан! Поменьше, конечно…
— Я где-то читал, что Байкал самое глубоководное озеро в мире. — сказал Яша Востриков.
Свиридов и на них, Погосяна и Вострикова, глянул надменно, через губу обронил:
— Промежду прочим, доподлинные сибиряки ни в жисть не скажут про Байкал «oзеpo», скажут «море». Он и есть море!
— Мы ж не сибиряки, — пробормотал уязвленный Востриков.
Байкал не хотел пас покидать. Он то мелькал сквозь деревья, то открывался песчапым, пляжным скосом и менял цвета: голубой, синий, зеленый — будто поворачивался к нам разными гранями. И еще: в одном месте, в бухте, он был тихий, зеркальный, а в другом месте, за мыском, уже ходили волны, пенились барашки.
Эшелон приближался к нему и отдалялся, нырял в тоннели и вырывался на свет, паровоз радостно, по-оленьи, трубил.
На прибайкальских станциях все больше было чалдонов и бурят, и Колбаковский посулил:
— Поедем по Бурятии — сплошняком будут буряты.
Свиридов не сморгнув сказал:
— А я предполагал, в Бурятии сплошняком будут итальянцы.
— Почему итальянцы? — спросил Колбаковский и понял: Свиридов ехидничает. Старшина показал ему кулачище, но большего сделать не в состоянии, ибо аккордеон находился в руках у Свиридова. Не отнимать же принародно.
Трубит паровоз, стелет над составом дымную гриву. И проносятся бессчетные и безвестные речки и села, леса и поля, горы и равнины. Огромные пространства преодолел эшелон, и огромные пространства лежат впереди. На все четыре стороны немереные просторы. И мне подумалось, что на этих великих просторах должны рождаться великие люди. И они рождались, украшая собой и прославляя своими деяниями родину. Их в нашей стране немало.
Но еще больше простых смертных. Впрочем, что это обозначает — простые смертные? Не приемлю этого понятия. Все люди смертны, и все люди сложны. Но есть, разумеется, выдающиеся и есть обычные. Обычные — если каждый порознь. А все вместе — народ, великий народ. Включая, само собой, и выдающихся. Короче: великая страна — великий народ. Горжусь, что принадлежу к такому пароду.
И опять проносились сопки в сосняке, распадки, где прыгал с камня на камень бурливый поток, лесопилки, огороды на песках — картошечка на них первый сорт, — молочнотоварная ферма и одинокая береза на бугре, словно отбежавшая от своих подруг, с зеленым платком на белых плечах. И Свиридов, будто угадав мои мысли насчет платка, заиграл "Синий платочек". Который падал с опущенных девичьих плеч. Спасибо, не пел. Только наигрывал. Что в этом мотивчике? А я слышу, как его поет любившая меня женщина, и словно я уже иду по институтскому коридору, остриженный под пулевку и оттого лопоухий. А потом был старшина Вознюк, была его сестра, намного старте меня, был эшелон из Лиды на фронт и была вся война. Да, я прошел всю войну. И снова смогу пройти? Наверное. Если надо. Надо!
День складывался удачно, без происшествий. И вдруг в УланУдэ случилось чепе, точнее — едва по случилось. Переволновался я здорово.
Вокзал в Улан-Удэ небольшой, а перрон — футбольное поле, гуляй — не хочу. Мы с Ниной и Гошей прогуливались по этому перрону, не торопились — эшелон на первом пути, рядышком, без паровоза, — лузгали семечки, которыми нас угостил Миша Драчев, и беседовали втроем. Вернее, я спрашивал Гошу, оп отвечал не мне, а матери, и она уже говорила мне. Примерно так: "Гоша, хочешь карамельку?" — "Мам, а он как думает? Конечно, хочу", — "Георгий не возражает против карамельки". Мы с Ниной смеялпсь, парень был пасмурен, суров — не выспался.
Прошли перрон из конца в конец и тут увидели толпу, выплеснувшуюся с площади. Возбужденные крики, брань, военный патруль, милиция. Я оставил Нину с Гошей, раздвинул толпу и ахнул: в центре ее были Свиридов, Логачеев и верзила в штатском с закрученными назад руками, верзилу охраняли милиционеры.
Свиридовым и Логачеевьш занимались патрульные.
Я крикнул:
— Свиридов, что стряслось?
Он не услышал. Обернулся Логачеев, махнул рукой: мол, чего спрашивать, лейтенант? Стоявший позади меня пожилой кривоногий бурят сказал:
— Ты начальник? Шибко подрались.
Железнодорожник-усач сказал:
— Задерживали они его, ну, и схлестнулись…
Кто кого задерживал? И зачем? Что схлестнулись, вижу: на физиях кровоподтеки, гимнастерки порваны, запачканы. Верзила тоже помят.
Толпа поперла к комендатуре, и я туда. Подбежал бледный, злой Трушин, заорал мне в ухо:
— Драку заварили! Позор! А ты, раздолбай, прогуливаешься с дамочками!
— Да не шуми ты! Сам раздолбан! Пойдем к коменданту разберемся.
— Поздно разбираться! Распустил личный состав!
Но прежде чем разобрались, я бегал за комбатом, вместе бегали к дежурному по вокзалу, к диспетчеру, к начальнику станции, к военному коменданту, чтоб эшелон задержали до выяснения обстоятельств происшествия. А выяснили довольно быстро. И вот что. По площади бежал уголовник-рецидивист, а за ним гнался милиционер. Услыхав крики: "Держи, держи!" — Свиридов бросился наперерез преступнику, тот взмахнул пожом, по Свиридов дал ему подножку. Преступник сразу вскочил, накинулся на Свиридова, однако подоспел Логачеев и выбил нож. Дальше шла рукопашная в чистом виде, без оружия. В итоге железнодорожный комендант приказал отправлять эшелон, комоат объявил благодарность Свиридову и Логачееву, а Трушин сказал мне:
— Радуйся, ротный! Порядок! Здорово все разрешилось!
— Здорово-то здорово, по тебе бы не грех извиниться.
— Перед кем это?
— Передо мной, например. Наорал с бухты-барахты…
— Еще чего, извиняться! Да ты кто, солдат либо кисейная барышня?
Пришлось признать, что я солдат, а не барышня. Ну что за спрос с него, с Федьки Трушина? Так уж он устроен. Не помру без извинении.
Нина зашивала гимнастерки Свиридову и Логачееву. Старшина Колбаковский бурчал:
— Герои! Лезут на рожон не глядючи, казенное имущество портют. Будете требовать новое? Выпь да ноложь? Но где оно у меня, где склады?
А я думал: ведь и Свиридов мог погибнуть от бандитского ножа, и Логачеев. Не струсили ребята, пошли на риск. Вот уж нелепо было бы, оставшись в живых на фропте, погибнуть так в тылу. Смелые ребята. Молодцы!
Солдаты одобряли поступок Свиридова и Логачеева, но как-то шутейно, со смешком: дескать, с уркой связались. Нина, орудуя иголкой, рассказывала, что в Новосибирске, Иркутске, Чите и других сибирских городах есть банды "Черной кошки", которые грабят и убивают, вообще за войну бандитни поразвелось. Я пе очень верил в эти "Черные кошки", но что после войны придется бороться и с беспризорностью, и с воровством, и с бандитизмом — это факт. Одной победы мало, чтобы они исчезли. А затем я стал размышлять о смелости. На фронте смелость вызревала постепенно. У меня, к примеру, она прошла три этапа. Первый этап — трусил, и это прорывалось. Второй — показная храбрость, покрасоваться любил. Третий — разумная осторожность, берег себя, но не по трусости, тут был разумный, взвешенный рнск. Правда, не всегда представлялась возможность быть разумно храбрым, приходилось бывать и безрассудно храбрым. Смотря по обстоятельствам.
И Свиридов с Логачеевым действовали по обстоятельствам. Главное — не струсили.
Мы проезжали Забайкальем, по старшина Колбаковский что-то не затягивал "По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах…". Он не спал, философствовал:
— Чем путь-дорога хороша? Отоспишься, отъешься, передохнешь. Чем путь-дорога плоха? Писем не получаем! На месте, понятно, все получим, гамузом. Но сейчас-то, сейчас каково без писем? Невмоготу! Кто возражает?
Возражавших не было. Даже и те не возражали, кому писем неоткуда было получать. Вроде меня.
На станции Петровский завод (город именовался Петровск-Забайкальский) Нина сообщила мне: сюда на каторгу были сосланы декабристы. Нина рассказала, что на кладбище есть их могилы, а в городе домик княгини Волконской, в нем она останавливалась, когда приезжала к мужу. Из Петербурга ехала. Через всю страну.
На перекладных. Кладбище было на сопке, а напротив, на той стороне железной дороги, дышал внизу жаром, дымил, сверкал огнями металлургический завод — соседство двух эпох.
— Декабристы были и в Чите, — сказала Нина. — Там есть часовня декабристов, площадь названа их именем. Какой отваги и благородства были люди!
Я кивнул и подумал, что подвиг декабристов изумителен, этих дворян, поднявшихся за народ. И вот теперь, много лет спустя, народ, за который они шли на эшафот и каторгу, стал хозяином своей страны и показал всему миру, как нужно отстаивать свободу и справедливость. Помню по портретам — мужественные, породистые лица, проницательные глаза, глядящие куда-то вдаль. Что они там видели, декабристы?
Эшелон мчал по Читинской области. Из сумрака смутно выступали очертания сопок, разъезды и полустанки швыряли навстречу россыпи огоньков. Перед тем как лечь спать, я обошел нары, пригляделся к спящим. Лица их не были породисты, аристократичны, но от этого они были не менее притягательны.
Я смотрел на них и сознавал: это лик народа, неумирающего, вечного. Я связан с ними так же, как и они со мной. Возникшее было чувство разобщенности, отчуждения я должен перебороть. С этими людьми мне жить, воевать и, если выпадет, умереть. Это среди них, с их простецкими, а то и некрасивыми чертами, были и капитан Гастелло, и Александр Матросов, и Юрий Смирнов, и Иван Кожедуб, и Олег Кошевой, все большие и малые герои только что отгремевшей войны. И кто может предугадать, что падет на их долю в новой войне, на которую они едут вместе со мной. Мне не спалось. Вспоминал о расстрелянной в Ростове маме и о погибшем в Смоленске лейтенанте Сырцове, думал о Гошке, который разговаривал во сне, — впечатлительный, чертенок, — и о бледной, худенькой, в рванье девчушке, махавшей нам, когда эшелон шел по Белоруссии. Оттесняя другие, росла и крепла мысль: ладно, мы отвоюем, отмучимся, но дети-то должны жить, не ведая войн. Неужели на планете не настанет мир? За что же тогда мы воевали?
Нет, мир будет! Для всех на земле. Дети, вы еще скажете нам спасибо.
Первый день мира!
Кенигсберг горел. Над городем вставали, переплетались дымные столбы, самый большой в центре, подле Королевского замка.
Мы с ординарцем Драчевым прошли по развороченной бомбами улице, на зубчатых башнях, на балконах, на флюгерах стреляли на влажном апрельском ветру красные флаги и флажки победы, и на закопченных, поклеванных осколками стенах сохранившихся домов — масляная краска: "Wir kapitulieren nicht!" Врете, капитулировали. Детыре дня подолбала вас наша артиллерия и авиация, затем штурманула пехота с танками — и сдались как миленькие.
А ведь немцы считали этот город-крепость неприступным. Мне Эрна рассказывала, как доктор Геббельс (доктор, а?) выступал по радио: Кенигсберг никогда не встанет на колени! Ему вторил гаулейтер Кох: Пруссия — это железные ворота Германии, и они не откроются перед русскими! Что-что, а трещать по радио и в газетах гитлеровские заправилы умели, демагоги и заклинатели.
Но слова — это одно, дела — другое. Кенигсберг пал под нашими ударами. Иначе и быть не могло.
Некогда было шататься по городу, заходить в дома. Но в один мы с Драчевым все-таки зашли. Дом был в глубине двора, увитый декоративным кустарником, будто замаскировался. Дверь сорвана, окна высажены. Хозяев не было. Мы побродили по комнатам — паркет, люстры, картины, зеркала, чучела птиц, оленьи рога, кабаньи морды, в распахнутых шкафах на плечиках костюмы и платья, внизу попарно обувь, на кухне — кафель, полотенца с вышитыми изречениями, на полочках посуда, бутылки.
Чистенький, аккуратненький, отлаженный быт обывателей, в который ворвалась война. Вышитые полотенца висят, а хозяев нет.
Где они, что с ними? И я подумал, что возмездие заявилось в Германию, хоть и задержалось в пути, шло целых четыре года, но все же вот оно, во всем — в том числе и в судьбе этого дома и его обитателей. И я подумал также: "Суть не в том, что возмездие настигло именно немцев. Оно настигло наших врагов. Они могли быть и не немцами. Но немцы посягнули — и поплатились. И всякого, кто посягнет на мою страну, ожидает такая участь, ибо моя страна непобедима и бессмертна!" Может, я и не столь высоким штилем думал, но об этом.
Мы вышли с Драчевым из дома. Немки катили по мостовой тележки со скарбом, — их испуг обещал завтрашнюю благосклонность. Ветер дул с залива, обещая разогнать дым пожарищ, когда они ослабеют. Блеклое низкое небо нависало над городом, обещая с весной подняться, засиять и вынести на себе солнце.
За углом мы увидели сорванные, перекрученные рельсы, сошедший с них, завалившийся трамвайный вагон с обгорелыми боками. Драчев присвистнул:
— Трамбабуля! Тыщу лет не катался, товарищ лейтенант!
— Еще покатаешься, — сказал я. — Только билет не забывай брать.
— А точияком, товарищ лейтенант! Я завсегда зайцем норовил. — И Драчев зашелся в счастливом, беспечном смехе.
Короткая летняя ночь была на исходе. После продолжительных, выматывающих своей неопределенностью стоянок эшелон шел ходко. Вагон болтало, раскачивалась "летучая мышь", звенели ведра, котелки, кружки. Дневального, попробовавшего встать — прикрыть дверь, кидало из стороны в сторону, и оа ворчал:
— Качка, ровно на пароходе…
На остановках он по моей просьбе спускался, узнавал название станции, докладывал мне, а я сообщал Нине, хотя она и так все слышала. Такой тройной, что ли, разговор. Этак вот втроем мы беседовали в Улан-Удэ: я спрашивал Гошу, он отвечал Нине, а Нина говорила мне. Сейчас Гоша спит, Нина и я сидим у его ног на парах. Я молчу. Нина, оживленная, — треволнения позади, Читу не минуем, — комментирует донесения дневального: перевалили Яблоновый хребет, очень крутой, паровоз-толкач отцепился, без толкача на хребет не въедешь, пригород проехали, вон-вон, слева. Я вспомнил: в пригороде служил сукин сын Виталий, капитан-мерзавец, — подогреваю себя этим воспоминанием, но оно проходит как-то боком, не весьма задевая.
Нина уже собрала вещички, оделась. Накинуть жакет — и готово. Гошу разбудим, оденем перед самой Читой. Уже скоро. Нина произносит:
— Вот и доехали. Спасибо тебе, Петя.
Не хочется говорить, однако я отвечаю:
— Не за что. Да еще и не доехали.
— Считай, я дома! Сейчас будет озеро Кенон, за ним — Чита-первая. это товарная станция. А после — Чита-вторая, пассажирская.
— Тебе где сходить?
— На Чите-второй.
Разговор меня почему-то утомляет, и я умолкаю. Нина принимается расталкивать Гошу, он хнычет спросонок, капризничает.
Помогаю одевать пацана, он роняет голову, спит сидя. Нина сердится, трясет его:
— Проснись, засоня!
— А я проснулся! — говорит Колбаковский и свешивается с нар.
Ложась спать, он наказал разбудить его, когда Нина приедет.
Не дождался, сам проснулся. Встал, зевая, и Драчев. Ко мне:
— Товарищ лейтенант, дозвольте, и я провожу?
— Нет, — отвечаю, — я справлюсь.
— Нехай товарищ лейтенант проводит!
Оказывается, и Микола Симоиенко пробудился. Хотят попрощаться с Ниной. Ну что ж, пожалуйста. А провожу ее до дома я один.
Все правильно: слева мокро зачернела под береговыми фонарями вода — Кенон. Справа, на сопке, — домишки, тоже под лампочками, это Чита-первая, железнодорожный поселок. На Чпте-первой пас продержали полчаса. Эти тридцать минут для меня и мчались, и канителились. Мчались потому, что не хотелось расставаться с Ниной, а оно было неизбежным, расставание. Канителились потому, что хотелось быстрей совершить это неизбежное и тем спять с себя некий груз, стать независимым. Глупо? Возможно. Смешно? Не так уж чтобы.
Паровоз прогудел, вагоны дернулпсь, загремели буфера. Поезд медленно-медленно прошел до железнодорожного моста, простучал по нему над речкой, которую Нина назвала Чптинкой, — маленькой, чепуховой, — и, не успев набрать скорость, сразу же за мостом стал тормозить. Нина взволнованно сказала:
— Чпта-вторая!
Сопровождаемые Колбаковскпм, Спмопепко, Драчевым и в последний момент вскинувшимся Свиридовым, мы вышли на перрон.
Нина несла сумку, у меня на руках блаженно посапывал Гоша.
Воротами рядом с вокзалом выбрались на площадь, здесь ребята остались: кричали вслед Нине всяческие пожелания, махали пилоткамгг. она помахала им косынкой.
— Сюда, налево, — сказала Нина. — Пойдем по Бутппской, отсюда недалеко, три квартала, не беспокойся.
— А я и не беспокоюсь.
— Не отстанешь? Потопали резвей.
Площадь была заасфальтирована, а улица — где кирпич, где пе мощена, сапоги утопали в песке. Справа серел глухой забор стадиона, слева чернели рубленые избы, белели четырехэтажные дома. Тополя смыкали кроны, не пропуская жиденький свет уличных фонарей. Город, раскиданный по сопкам, спал. Тишина. Безлюдье. Протарахтела полуторка, резанув фарами, — и опять тихо.
Мы молчали. Пипа шла чуть впереди, и я смотрел на нее.
В сущности, мне осталось это делать совсем не долго. Она уйдет из моей жизни так же, как и вошла в нее. Надо было б что-то сказать ей, да не находил слов. И она должна была что-то говорить мне. Но тоже не говорила. А может, ничего и не нужно этого?
Улица вела наверх, и мне было видно, как Нина подается вперед, преодолевая подъем. Помочь бы ей. Взял бы под руку, кабы не Гоша. Он прижался ко мне. уткнулся носом в грудь. Чем дальше, тем тяжелей становился, стервец.
Боря одышку, Нина заговорила. Вот это драмтеатр. Областной.
Это радиокомитет. Это площадь Ленина, о которой рассказывал старшина Колбаковский, вон штаб Забайкальского фронта, вой горсовет. Я думал: "Разве об этом надо говорить?" — ц отвечал ей:
— Угу. Понятно. Ясно.
Свернули за угол, под каменным сводом прошли в тесный, замусоренный двор, поднялись но деревянной лестнице, расхлябанной и сношенной, на второй этаж, в конце коридора Нина открыла ключом обитую войлоком дверь. Для чего-то я отметил: по одну сторону коридора все двери обиты войлоком, по другую — мешковиной.
В комнате была затхлость, сырость. Нина открыла форточку, включила свет, сказала:
— Клади Гошку вот сюда.
Я положил, куда приказали, — в детскую сетчатую кровать.
С ней была состыкована койка, застеленная байковым одеялом, двое взрослых вполне помещались на ней. Нина сказала:
— Спасибо тебе, Петя. Ты хороший человек!
— Да ладно тепе, — сказал я.
— Спасибо, и ты должен возвращаться, я боюсь, как бы не отстал… Да, погоди! Напишу свой адресок на всякий случай. Может, черкнешь когда…
Я сказал, что не люблю писать письма, она не ответила: подала листок. Я сложил его, опустил в карман гимнастерки, застегнул пуговицу.
— Иди, Петя, иди. Не заставляй меня переживать.
— Ну, коли так, до свиданья. Гоша, будь здоров! — Я церемонно, шутовски козырнул детской кроватке, где пацан спал без задних ног, и повернулся к Нине.
Она подошла ко мне, положила руки на плечи и поцеловала в губы.
— А теперь прощай. Иди к эшелону.
— Прощай, Нина, — сказал я и шагнул к двери.
На улице я запрокинул голову — окно светилось, по никого в нем не было. По-граждански засунув руки в карманы, я стал спускаться по улице Бутина. Небо на востоке желтело, предутренняя свежесть знобила, первые пешеходы, невыспавшиеся, смурные, глядели будто сквозь меня. Внизу, на станции, перекликались паровозы.
Эшелон и не думал отправляться. Паровоза не было, теплушки закрыты. Осмотрщики лазали под вагонами, проверяли буксы.
Один такой чумазый, с молоточком, вынырнул из-под нашей теплушки:
— Закурить не найдется, товарищ генерал?
— Как не найтись, товарищ генерал-директор тяги! Держи!
Осмотрщик хохотнул, сверкнув белыми зубами на черномазой роже, кинул в рот папиросу. У меня першило в горле, словно часовую речь толкал, — хронический катар. Я пооттягивал кожу под подбородком, докурил. Осмотрщик вагонов сказал:
— Силища прет на восток, а, лейтенант? Кисло придется самураям! Они предчувствуют, крысы. Японский консул в Чите — так тот кажин день сидит здесь с удочкой под мостом у Читипки, эшелоны считает. Считай, считай, все едино хапа Г(удет!.. Ну, заболтался я с тобой, паря…
— Послушай, — сказал я, — случаем, не знаешь, куда эшелон пойдет?
— На Хабаровск, на Маньчжурку или в Монголию?
— Вот именно.
— Случаем не знаю, но догадываюсь — в Монголию. От Борзи по однопутке на Соловьевск, оттель на Баян-Тумэнь, к тарбаганам в гости! А оттель уже своим ходом в Маньчжурию, к хунхузам в гости! — Он хохотнул и полез под соседнюю теплушку.
Небо наливалось синью и желтизной, воздух светлел, и четче стали контуры сопок, окружавших город. Из вокзала вышел комендант со свитой, величественный, с внушительным, пивным животом майор, в свите — тощие сержанты, они прошествовали вдоль эшелона. На привокзальной площади чихали автомобильные моторы, и забубённый бас куролесил: "Когда б имел златые горы и реки, полные вина…" Прощай, Чита! Чи та, чи не та.
Я залез в теплушку, выпил чаю. С чего жажда? Сел к столу.
Раскрыл иллюстрированный журнальчик: на фотографии Красная площадь, Мавзолей, слово «Ленин». Трибуны Мавзолея пустынны, обычно же печатают снимки, где трибуны заполнены руководителями.
Веки слипались. С чего так устал? Ночь не поспал? Подумаешь!
Бывало, и по трое суток не спал. Не худо, однако, прилечь.
Лег и уснул. И сразу увидел Гагру, Черное море и утонувшую девочку. Проспал я не более часа. Рассвет еще не утвердился, оконце светло синело. Колеса постукивали, перебирая стыки. Все привычно. И даже привидевшийся сон в дороге привычен. Но на этот раз я не плакал, пробудился с совершенно сухими глазами.
Я уставился на окошко. Из синего оно превратилось в голубое, из голубого в желтое, из желтого в розовое. Солдаты еще не просыпались. Я приподнялся на локтях, оглядел спавших. Спустился на пол и оглядел спавших на нижних нарах. Знакомые лица людей, с которыми скоро — это неизбежно — пойду в бой. У каждого своя судьба, свой характер. Каждый из них — личность. Как и я.
Наверное, не всегда бывал к ним справедлив. Как и они ко мне.
Но вот сейчас, не кривя душой, могу сказать: люблю их такими, какие они есть, — святые и грешные. Они и в этой теплушке, и в соседней, куда я, увы, редко заглядывал, и в теплушках других рот. У нас разные характеры и судьбы, по одеты мы одинаково, в армейское, у нас одно оружие и одна цель.
Я подошел к двери и откатил ее. Оттесняя запахи портянок, кожи, табака, ружейного масла, в теплушку вторгся горький и тревожащий запах полыни. Эшелон описывал дугу вдоль безлесной, травянистой долины, отграниченной сосновыми сопками. Из-за двугорбой сопки выкатывалось солнце, приплюснутое и набрякшее багровостью, сулящее перемену в погоде, такое солнце я не раз видел на войне. На топ войне. А может, этой и не будет? Может, просто устроим военную демонстрацию, попугаем японцев, они и дрогнут, пойдут на попятную? Ведь мощь у нас колоссальная, замполит Трушин прав. Ну, а если все-таки война состоится?
Конечно, состоится. Тогда пусть она станет быстротечной и победоносной — так будет меньше жертв. Но и при этом — лучшем, быстротечном — исходе на войне, как известно, могут пострелять.
А где стреляют, случается, убивают. Знаете ли вы об этом, Вадик Нестеров. Яша Востриков и остальные семнадцатилетние?
Я стоял у кругляша, ежился от утреннего холодка, табачил натощак, и багровое солнце вставало пад миром, и тревожно и горько пахло полынью.